Глава 6 Ривьера, 1954

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

Ривьера, 1954

По пути в Мадрид мы решили заехать в Милан — через Падую и Верону — и навестить там Ингрид Бергман. Адамо вел машину умело и с чувством собственного достоинства, но к нашему все возрастающему удивлению мы вдруг обнаружили, что он совершенно не представляет, куда ехать. Мы успели удалиться от Венеции всего лишь на несколько миль, когда он вдруг стал куда-то непрерывно сворачивать, хотя дорога была очень простой. В последующие шесть дней путешествия Эрнесту, который прекрасно ориентировался в пространстве, но при этом был лишен даже подобия терпения, пришлось взять на себя обязанности штурмана, что, впрочем, всегда доставляло ему большое удовольствие.

По дороге в Верону Эрнест все время смотрел, или скорее пытался смотреть, по сторонам. Постепенно он все больше и больше раздражался.

— Эта дорога удивительно красива, если бы мы только могли что-нибудь увидеть, — заметил он по поводу дорожных знаков и указателей, во множестве разбросанных по обеим сторонам шоссе.

Когда мы подъезжали к Милану, Эрнест завел разговор об Ингрид Бергман:

— Шведка, как могла, старалась вылезти из всего этого, но в самом начале, когда она попала в руки Росселини и была на вершине успеха, синьор режиссер не смог придумать ничего более шикарного и благородного, как озвучить перед прессой мои личные письма к Ингрид. Грустно, а порой и трагично, когда знаменитости теряют совесть.

— А что Ингрид делает в Милане? — спросил я.

— Как всегда — играет Жанну д’Арк. Она бы с большим удовольствием уже забыла о Жанне, сыграв ее в кино и на Бродвее, но синьор Росселини нашел новый способ воплотить в жизнь любимый образ, — может, он наконец на этом и остановится. Росселини написал либретто оперы, музыку к ней сочинил Хоннигер, и теперь опера в постановке Росселини идет на сцене «Ла Скала».

— Но обладает ли Ингрид Бергман голосом, достойным сцены прославленного театра?

— Конечно, нет, но маэстро Росселини справился с этой трудностью — все герои оперы поют, кроме Жанны — она мелодекламирует на итальянском языке, а здесь уж она настоящий мастер.

Мы добрались до Милана еще до обеда, но прежде, чем найти отель «Савойя», где жили Ингрид с Росселини, нам пришлось стараниями Адамо покружить по городу еще часа полтора. Поскольку Адамо считал, что спросить дорогу у прохожих — значит потерять собственное лицо, у нас не оставалось другого выхода, как ездить по кругу и надеяться, что нам все-таки повезет и мы увидим отель.

Около половины пятого, после того как Адамо трижды объехал город, мы наконец его нашли. Ингрид уже ждала нас в холле. Она была потрясающе хороша — в белой шелковой блузе с высоким воротником и расстегнутыми шестью верхними пуговицами. Ее прическа — прическа Жанны д’Арк — очень ей шла. Она обняла Эрнеста — они были искренне рады видеть друг друга. Мы вошли в ее номер, где все было завалено красными розами на длинных стеблях.

— Ты купаешься в розах, дочка, — заметил Эрнест.

— Их мне посылает один биржевой чиновник, я его ни разу не видела, но его так потряс спектакль, что он теперь каждый день присылает мне розы. Здесь, в этом городе, ужасно много богатых людей. Дома, в которых я бываю, — знаешь, по сравнению с ними особняки Беверли-Хиллс выглядят просто лачугами. Там даже совки для мусора сделаны руками мастеров Возрождения.

Ингрид Бергман была одной из немногих женщин в жизни Эрнеста, которых он нежно называл «дочками», правда, при этом она отказывалась именовать его «Папой». «Во мне нет к нему никаких дочерних чувств», — говорила Ингрид. Однако Мэри называла его Папой, да и Ава Гарднер с Марлен Дитрих — тоже. Некоторые его старые приятели, такие, как Тутс Шор, обращались к нему «Эрни», но для большинства имя Эрнест в уменьшительной форме было запрещено. Он сердился и тогда, когда «Папой» его называли случайные люди, не заслужившие такой интимности.

— А где синьор Росселини? — спросил Эрнест.

— Он здесь, прилег вздремнуть.

— Собираешься еще сниматься в Голливуде?

— Нет, больше никакого Голливуда в моей жизни не будет. И не надо говорить, что я неблагодарна. Я очень любила Голливуд, когда там работала, я знаю, как обязана этим людям. Но жизнь коротка, годы уходят, и нужно делать то, что действительно хочешь. В Голливуде мне удалось сыграть только одну роль с приличным диалогом — в фильме «По ком звонит колокол». Теперь я бы хотела попробовать сделать что-то новое, играть там, где еще не была. Мне постоянно присылают сценарии, но все это почти то же самое, что я уже играла.

— Они планируют снова снять «Прощай, оружие», — заметил Эрнест, — но я еще ничего не получал от них с тех пор, как подписал контракт. Они также собираются снимать «И восходит солнце», которое я уже давно им продал, признаться, за сущие пустяки, а кроме того, хотят еще раз экранизировать «Иметь и не иметь» и, может быть, «Убийц», за которых они тоже ничего не заплатят. Таким образом, моя протянутая рука уже почти онемела в ожидании денег.

— Кстати, недавно читал о киноверсии «Снегов Килиманджаро», — сказал я, — где создатели фильма позволили себе маленькую вольность — их герой, в отличие от литературного героя, не умирает, а остается жить.

— Ты думаешь, это можно считать маленькой вольностью? — спросил Эрнест. — Теперь все, что нам нужно, это заполучить приличного голливудского писаку, который вытащит бедного окровавленного полковника из «бьюика» и сделает так, чтобы он добрел пешком до Венеции, спустился по Большому каналу (очень символично!) и ввалился в бар «У Гарри».

— Если они что-то покупают, — заметила Ингрид, их уже больше ничего не заботит, они могут делать все, что им заблагорассудится. Их волнует только касса. Однако они абсолютно не понимают, что действительно заставляет зрителей идти в кино. Эти люди завладевают книгой, которая расходится огромными тиражами, но при этом не верят в ценность ее содержания. И последний человек, о котором они думают, — это автор.

— Но иногда их можно слегка прижать, — сказал Эрнест. — Как-то мы жили в Сан-Вэлли, в местечке, удаленном от всякой цивилизации. Дело было зимой. Весь день мы катались на лыжах, а когда вернулись домой, скинули одежду перед жарким огнем в камине и приготовились что-нибудь выпить, раздался стук в дверь. Это был хозяин ближайшего магазинчика, который надел специальные сапоги, чтобы дойти до нас по высокому снегу. Сделать это его вынудил важный звонок из Голливуда — требовали меня. И вот мне пришлось отставить стакан с выпивкой, поднять свою задницу, одеться и снова выходить на улицу.

Взволнованный голос оператора сообщил, что со мной желает говорить сам Дэррил Занук со студии «XX век — Фокс». Его желание осуществилось. «Хелло, Эрнест, — сказал он (сразу ясно, что это Голливуд — он назвал меня Эрнест, а ведь мы с ним виделись всего один раз, когда я поменял свой рассказ на его деньги). — Эрнест, у нас тут совещание, весь день мы спорим, пытаясь справиться с некой проблемой, и только ты нам в состоянии помочь. Мы сделали действительно классный фильм по твоему классному рассказу „Короткая жизнь Фрэнсиса Макомбера“ и готовы пустить его в прокат, но нам кажется, что это название для фильма слишком длинно. Будем тебе очень благодарны, если ты придумаешь что-нибудь покороче, что-то такое, что бы привлекало глаз, вызывало мгновенную дрожь и у женщин, и у мужчин, и заставило их бежать скорее в кассы за билетами».

Я попросил Занука не класть трубку и дать мне слегка подумать. Хозяин магазина смешал для меня коктейль. Попросив оператора нас не разъединять, так как у меня идет активный мыслительный процесс, я пил коктейль и напряженно думал. Наконец, когда я уже почувствовал, что мой интеллектуальный уровень от столь интенсивной умственной работы упал на три пункта, я взял трубку и сказал, что, кажется, знаю, что им нужно. «Итак, вы хотите что-то короткое и волнующее, такое, что привлечет и мужчин, и женщин, да? Ну что ж, записывай: F как в слове FOX, U как в слове Universal, С — как Culver City, K как в слове RKO[10]. Это соответствует всем вашим требованиям! Никто не устоит против столь сексуального символа!»

Ингрид весело засмеялась.

— Ну, а на самом деле, как дела, дочка? — спросил Эрнест Ингрид, глядя ей в глаза. — Что происходит в твоей жизни?

— Подумать только, как все изменилось за несколько лет! Если бы пережитые трудности учили терпению, все было бы замечательно. Взгляни, это мои дети… — Она достала из своей сумочки фотографию. — Робертино, ему четыре года. Двойняшкам здесь по два. Видел ты когда-нибудь таких очаровательных детишек? О, как я люблю маленьких, особенно когда их много. Иметь только одного ребенка, ну, например, моего старшего, было бы так грустно.

— Замечательная смесь — шведская и итальянская кровь, — заметил Эрнест.

Из спальни появился Росселини, человек небольшого роста, с уже явной лысиной и заметным брюшком. На его лице — довольно напряженная улыбка. Эрнест рассказал ему, как мы, шутя, собирались ворваться в «Ла Скала» и спасти Ингрид от сожжения. Ингрид весело смеялась, но улыбка Росселини стала еще напряженнее.

— Может, Эрнест хотел бы что-нибудь выпить, — проговорила Ингрид.

Росселини открыл большой антикварный буфет, превратившийся в бар, и, пошарив в углу, достал початую бутылку шотландского виски. Эрнест взял стакан, а я отказался.

— Ты часто катаешься на лыжах? — спросил Эрнест Ингрид и, обратившись ко мне, заметил: — Знаешь, ведь Ингрид — потрясающая лыжница.

— Совсем не встаю на лыжи. Мне их очень не хватает, но с тех пор, как я живу в Европе, я все время беременна. Собиралась поехать покататься прошлой зимой, когда у меня был промежуток между беременностями, но как представила, сколько понадобится денег на детей и няньку, — решила, что лыжи этого не стоят.

— Конечно, нет, — убежденно сказал Росселини, и в его голосе звучала глубокая уверенность.

— Несколько лет назад, когда мы катались в Кортине, — вспомнил Эрнест, — мисс Мэри сломала ногу. Ударилась лыжей о большой ком влажного снега. Катание на лыжах сейчас, со всеми этими подъемниками, подобно катанию на роликах. Не нужно иметь сильные тренированные ноги, потому что теперь не надо взбираться в гору, а рядом с трассой всегда можно сделать рентгеновский снимок и наложить гипс.

Я спросил Ингрид о ее дальнейших планах.

— У меня нет ничего определенного, но, признаться, меня это совсем не волнует. Юрок хочет организовать турне оперы «Жанна д’Арк» — Париж, Лондон, Нью-Йорк, Южная Америка. Но сейчас дела обстоят так, что я в состоянии быть только домохозяйкой, при этом я чувствую себя абсолютно счастливой — у меня замечательный муж, вокруг нас — прекрасные артисты, и все это меня вполне удовлетворяет. Пожалуй, я не могла бы быть счастливой домохозяйкой, будучи женой торговца, но женой Роберто — вполне.

— Где бы ты хотела жить? — спросил Эрнест.

— На земле есть только одно место, где можно остаться навсегда, — Париж. Но сейчас это такое дорогое удовольствие. Я обожаю Неаполь. Люди там были так добры и дружелюбны, но, пожалуй, постоянно лучше жить в Риме. Там все друзья или друзья друзей, и мне это очень нравится. Я стараюсь со всеми встречаться — не потому, что это нужно, а просто потому, что люблю людей. Люблю разговаривать с ними, просто быть среди них…

Ингрид согласилась поужинать с нами в тот вечер — Росселини должен был выступать перед каким-то обществом, а в театре не было спектакля. Эрнест явно обрадовался и пошел немного отдохнуть в свой номер — почки и спина давали о себе знать. Через час или немного позже Ингрид позвонила и сказала, что Росселини решил, что она обязательно должна услышать его речь. Мы, конечно, поняли, что это означает на самом деле. Перед уходом на выступление мужа Ингрид все-таки зашла в номер Эрнеста, чтобы выпить с нами.

На следующее утро мы рано отправились в путь. Надо сказать, что дорожные знаки на пути из Милана возмущали Эрнеста так же, как и на пути в Милан. Однако, когда мы проехали несколько километров, их стало меньше, что возродило интерес Эрнеста к окрестностям.

Когда мы проезжали Турин, он вспомнил:

— Когда-то я здесь чуть не женился. Он была медсестрой Красного Креста. Я лежал в госпитале. Из-за ноги. Помню, как в постели у стенки я хранил банку, полную металлических осколков, которые вытащили из моей ноги, и многие ко мне подходили и брали по кусочку в качестве сувениров или талисманов. Здесь в те годы был отличный ипподром, и я всегда узнавал, кто победит в забегах, от одного жокея и некоего мистера Зигеля из Чикаго. Мне разрешали ходить на бега — я уже был тогда амбулаторным больным, но никогда не оставался до конца пятого забега.

— А правда, что из твоей ноги вытащили двести стальных осколков?

— Двести двадцать семь. Из правой ноги. Это точная цифра. Подстрелили из австрийского миномета. Они наполняли мины чертовой смесью всего металлического, что есть в этой жизни, — гвоздями, болтами, спицами, винтами и прочей дрянью, и все это попадает в тебя. У двоих итальянцев, которые были со мной, оторвало ноги. Мне повезло: коленная чашечка спустилась по голени, в ногу попал почти весь металл, но чашечка все же не оторвалась. Мне говорили, что меня подстрели потом еще и из автомата, как раз тогда чашечка и сместилась, но я все-таки думаю, виновата эта чертова мина.

— Как же ты мог в таком тяжелом состоянии тащить на себе этого итальянца?

— Господи, Хотч, даже не знаю. Как подумаю о своей ноге, так просто не верю, что я это сделал. Я был в шоке, но, когда мне рассказали, что со мной происходило, мне показалось, что я все сам вспомнил. Как я воевал с врачами, чтобы они не отрезали мне ногу! Потом меня наградили орденом «Croce al Merito di Guerra»[11] и три раза отметили за храбрость в списках, а также вручили «Medaglia d’Argento al Valore Militare»[12] — я положил все в ту же банку с металлическими осколками, вынутыми из моей ноги.

— А эта девушка из Турина, на которой ты чуть не женился, — она стала героиней «Прощай, оружие»?

— Конечно. Все, что произошло со мной в Италии, так или иначе попало в роман. Медсестра из Турина стала Кэтрин Баркли, да и с другими произошло то же самое, они теперь персонажи моей книги. Ты сочиняешь историю, но все, что ты придумываешь, обязательно основано на пережитом. Настоящая история возникает из того, что ты действительно хорошо знаешь, когда-то видел, чувствовал, понял. То, что ощущал лейтенант Генри, когда Кэтрин Баркли распустила свои волосы и скользнула в его больничную койку, конечно, было взято во многом от моих переживаний, связанных с той туринской медсестрой, но не скопировано с них, а придумано на основе моих воспоминаний. Реальная девушка из Турина работала медсестрой Красного Креста. Она была очень красива, и у нас была прекрасная любовь, когда я летом и осенью 1918 года лежал в госпитале. Но ей никогда не делали кесарева сечения, и вообще она не беременела. То, что на самом деле произошло между мной и медсестрой, описано довольно правдиво в «Очень коротком рассказе». А кесарево сечение делали Полин. Это случилось, когда я в Канзасе писал «Прощай, оружие». Таким образом, получается, Полин тоже немного Кэтрин. И Хэдли. Но та медсестра из Красного Креста, конечно, основной прототип Кэтрин. Правда, Кэтрин обладает и такими качествами, которые я не видел ни в одной из встречавшихся мне в жизни женщин.

Мне было страшно интересно узнавать, как рождается романтическая героиня, как уходит все постороннее и ненужное и возникает образ, — это похоже на процесс очистки нефти из грязного сырья. История же с медсестрой из Красного Креста, похоже, закончилась довольно грустно, если верить словам Эрнеста, утверждавшего, что «Очень короткий рассказ» — правдивая хроника их отношений. В этом рассказе, поместившемся на двух страницах, но вобравшем в себя суть того, что позже превратилось в «Прощай, оружие», говорится о том, как молодой американец, поправившись после ранения, возвращается в Штаты. Перед отъездом он обещает Лиз (медсестре), что очень скоро приедет за ней и они поженятся. Однако Лиз влюбляется в итальянского майора и пишет американцу, что теперь, узнав итальянца, она понимает, что их отношения были лишь юношеской влюбленностью. Только сейчас она поняла, что такое настоящая любовь, и собирается весной выйти за него замуж. Заканчивается рассказ так: «Майор не женился на Лиз весной. Он вообще на ней никогда не женился. И Лиз не получила ответа на свое письмо в Чикаго. Некоторое время спустя он подхватил гонорею от продавщицы из универмага Лупа, когда занимался с ней любовью в такси по дороге в Линкольн-Парк».

Такой была грязная правда отношений с медсестрой из Красного Креста, — которая превратилась, очистившись от всего ненужного, в романтическую историю Кэтрин. После медсестры в жизнь Эрнеста вошла Хэдли, которая тоже отдала частицу себя Кэтрин, а затем и Полин, в свою очередь, внесла свой вклад, пережив кесарево сечение, которое трагически оборвало жизнь героини романа.

— Мне всегда казалось, что в пребывании на больничной койке есть что-то романтическое, — говорил Эрнест. — Однажды, после тяжелой автомобильной аварии, я лежал в больнице в Лондоне. И вот когда я пришел в себя после эфира, первым, кого я увидел, была медсестра, стоящая у моей постели. Это была совершенно ничем не примечательная пожилая женщина, похожая на старую деву, но я был так рад вернуться в мир живых, что схватил ее руку и поцеловал у локтя. «О, мистер Хемингуэй, это единственное романтическое событие, случившееся в моей жизни!» — воскликнула она. Через пару недель, когда в моей палате никого не было, она снова появилась передо мной и спросила, ужасно робея и стесняясь, не могу ли я сделать это снова. И я поцеловал ее. В тот же локоток.

— А ты бывал в Италии во время Второй мировой войны?

— Нет, только в Англии и Франции. Да, и та операция против подводных лодок на Кубе, но Марта не считала, что это была настоящая военная операция, так как все происходило вне главного театра военных действий. Она была несчастлива до тех пор, пока я не стал неофициальным военным корреспондентом журнала «Колльере». Тогда я написал для них несколько действительно хороших очерков — ты знаешь, взгляд изнутри, ведь я был в составе боевых частей и не писал свои тексты, сидя в офицерском клубе и почитывая официальные правительственные заявления для печати. Но эти типы в «Колльере» оказались полным дерьмом. В то время, когда я был на фронте и работал на них, к ним приходила моя почта, но за все эти месяцы они мне не переслали ни одного письма. Я часто посылал им телеграммы по этому поводу, но они отвечали, что у них для меня ничего нет. Когда же я вернулся в Штаты, то обнаружил, что у них целый шкаф забит адресованными мне посланиями.

Кроме того, они были мне много должны. Я тратил немалые суммы своих собственных средств, чтобы добыть информацию для репортажей. Но я прекрасно понимал, что могу показывать им только треть своих затрат. Они же сочли даже эту треть чрезмерной и не заплатили мне ничего. Для кого война, для кого мать родна. После войны в редакции многое поменялось, так что к тому времени, когда они построили новое здание на Пятой авеню, того редактора, который создал мне столько проблем, в журнале уже не было. И вот ко мне приходит новый редактор журнала и говорит, что журнал просит наиболее значительных людей современности — живых — написать послания, которые будут заложены в капсулу, помещенную в фундамент нового здания журнала. Автоматический атомный выталкиватель выбросит капсулу наружу в тысяча девятьсот семьдесят пятом году, и тогда все послания прочтут вслух на торжественной церемонии. Ну, я написал им такое послание. Дескать, надеюсь, что у Мэри и трех моих сыновей все будет хорошо, что все мои друзья будут процветать и в мире не будет войны. Кроме того, выразил надежду, что тот тип, мой прежний редактор, и я назвал его имя, повесится, чтобы избавить других от сложностей, которые создает его присутствие в мире живых. Хорошо бы не помереть до тысяча девятьсот семьдесят пятого года, когда они прочтут все это.

— Помню один очерк, который ты написал для этого журнала, — о трех солдатах, сидящих в кафе, и один из них, певший до войны с каким-то оркестром, волновался о своей жене.

Эрнест засмеялся:

— Да, помню! Он сидел там, потягивая сидр и жалуясь, что его жена изменяет ему и хочет развестись, а он никогда не даст ей развода и потому никогда не сможет стать артиллерийским капралом: она не подписывает ему разрешение на обучение в артиллерийской школе, потому что он не соглашается на развод. И каждый день она пишет ему письма — ему, которому изменяет каждую ночь.

— Да, в «Колльере» платят не зря.

— Они первыми стали использовать в интервью магнитофон. Всю жизнь я старался тренировать слух, чтобы точно записывать услышанное. Как же мне было тошно, когда однажды до меня вдруг дошло, что люди изобрели потрясающую машину, которая сделает ненужными все мои полученные с таким трудом навыки. Но сейчас я очень рад, что у нас появилась эта штука.

Мы ехали по Альпам, направляясь к французской границе. Всю дорогу Эрнест с удовольствием потягивал вино, но, когда мы добрались до Кунео, альпийского городка с населением около 25 тысяч, он все-таки решил купить бутылку виски. Девушка в винной лавке попросила его автограф, и к тому моменту, когда мы уже уходили из магазина, новость о его прибытии разнеслась по всему городку. Эрнеста окружила огромная толпа местных жителей. Они штурмовали книжный магазин, который был как раз рядом с винной лавкой, скупали подряд все книги Хемингуэя, а потом и другие книги на английском. Эрнесту пришлось подписывать все, начиная от «Бремени страстей человеческих» Моэма до сборников кулинарных рецептов. Люди тесно обступили его, и Эрнесту приходилось предпринимать усилия, чтобы его просто не задавили. Я пытался ему помочь, но толпа была слишком плотная, и приблизиться к Эрнесту было практически невозможно. Все могло бы кончиться довольно плохо, если бы на площади не появились солдаты из расположенной неподалеку военной части и не помогли Эрнесту пройти к машине.

Этот эпизод вывел из себя Хемингуэя. Адамо увеличил скорость, чтобы поскорей уехать из Кунео, а Эрнест сделал большой глоток виски, чтобы успокоиться.

— Меня это пугает. Когда ты стоишь в такой толпе, к тебе запросто могут залезть в карман, поэтому я все время проверял, на месте ли кошелек. Только одна радость — у меня осталась одна из их шариковых ручек.

Наша «ланчия» продолжала свой путь к французской границе, и Эрнест, чувствуя облегчение от того, что ему удалось избежать участи быть растерзанным толпой, и уже вспоминая о случае в Кунео как о довольно незначительном эпизоде, вдруг сильно разозлился:

— Все это гнусное «паблисити»! Ведь так бывало и раньше, до авиакатастрофы. Взять хотя бы эти репортажи Мальколма Коули в «Лайфе» и Лилианы в «Нью-Йоркере»! Меня от них просто тошнит. И это не пустая фраза. Действительно тошнит. Писанина Лилианы — моя большая ошибка. Я не должен был разрешать ее печатать. И Коули — тоже. Вы читали его статьи? Да, огромная разница между реальной жизнью и «Лайфом». Я старался быть хорошим, выполнять обещания, не нарушать сроков, быть там и тогда, где и когда было договорено, даже если придется потревожить других. Но не думаю, что Коули или Лилиан действительно знают, из какого материала сделаны такие люди, как я. Когда читаю статьи Коули, всегда понимаю, что я в них такой, каким он видит меня, а не каков я на самом деле. Он пишет, что во время войны я обожал пить мартини, и с одного бока у меня висела фляга с вермутом, а с другого — фляга с джином, и я смешивал их — пятьдесят на пятьдесят. Ну разве можно поверить, что я способен израсходовать целую флягу на вермут? В той статье есть еще нечто, что сильно меня позабавило. Он назвал моего сына Джека «Бампи»[13] вместо «Бамби», — наверное, Коули решил, что у мальчика была несладкая жизнь.

А Лилиан, та вообще ничего не понимает. Она неплохая девочка, но ей бы хорошо попрактиковаться на мелководье со спасательным кругом, а не нырять в открытом море. Когда заканчиваешь книгу, чувствуешь себя абсолютно выжатым. Она, как человек пишущий, прекрасно знает, что это такое, я уверен. Тогда я как раз закончил «За рекой, в тени деревьев», книга должна была выйти в Нью-Йорке. И все, что она увидела во мне, была усталость и расслабленность, которая появляется после работы над романом, после периода полной сосредоточенности и тяжелейшей ответственности. А она записала наши диалоги без малейшего понимания того, как чертовски я устал, устал даже от своего голоса, и изобрел способ говорить так, как будто говорю не я. Иногда даже опускал существительные. Иногда — глаголы. А порой и целые предложения. Когда я писал, в моих текстах все было на месте, но, когда я наконец закончил книгу и приехал в Нью-Йорк на несколько дней просто развлечься, повидать друзей, расслабиться и не чувствовать ответственность за каждое слово, мне хотелось делать что хочется, говорить что хочется, не думая ни о чем. Лилиан ничего этого не знала и потому изобразила меня в своих репортажах как карикатуру — помешанного на джине индейца.

— А вы читали реакцию Джона О’Хары на ее статью? — спросил я Эрнеста. — Это было напечатано в «Нью-Йорк таймс».

— Нет.

Я нашел вырезку в моем бумажнике — хранил ее, поскольку собирался отослать Эрнесту. Он прочитал громко вслух то, что о нем написал О’Хара:

«Самое последнее и наиболее гнусное вторжение в личную жизнь Хемингуэя произвела публикация, автор которой говорит о пристрастии писателя к алкоголю, о его манере пить, подобно офицеру, получившему досрочное освобождение из плена. Кроме того, в этой статье Хемингуэю совершенно нелепо приписываются слова, скорее уместные в устах индейского вождя из его рассказа „Анни, возьми свое ружье“.

В журнале было опубликовано множество мелких нападок на Хемингуэя, написанных каким-то полуанонимным сотрудником редакции, который уже успел пожать заслуженные лавры, когда на страницах того же издания появились враждебные статьи против Фолкнера некоего критика, вернувшегося вскоре в хор себе подобных на радио. Теперь, после появления этой большой статьи о Хемингуэе, мы все получили новое свидетельство неудержимого падения данного издания».

— Чертовски мило со стороны Джона. Ничего, если я оставлю это у себя?

— Конечно. Кстати, Лилиан говорила, что она посылала тебе гранки и ты их одобрил.

— Да, это правда. Они прибыли на Кубу утром в понедельник, когда статья уже появилась в журнале. Ну что я мог править? Весь материал был отвратителен. Ужасен. Все было выдержано в стиле «Нью-Йоркера», этой гнусной машины лжи. Если это будет в моих силах, никогда больше не позволю писать о себе. Раньше мне жилось совсем неплохо, я многим гордился, не декларируя это и не рекламируя себя, но теперь чувствую себя так, как будто кто-то нагадил в моем доме, подтер задницу страницей из глянцевого журнала и все это оставил у меня. Мне надо уехать в Африку или жить на море. Я сейчас не могу себе позволить даже зайти во «Флоридату». Не могу приехать в Кохимар. Не могу оставаться дома. Мне все это очень действует на нервы, Хотч. Знаю, во многом я сам виноват, но не во всем. Если бы у меня были мозги, я должен был остаться во втором самолете в Бутиабе, когда Мисс Мэри спасли. Как бы то ни было, после этой жуткой толпы в Кунео у меня на душе довольно муторно. Извини за такое занудство. Буду теперь смотреть по сторонам, надеюсь, настроение улучшится.

— Марлен позвонила мне в тот день, когда появился этот номер журнала, — сказал я. — Она была просто в ярости — ведь тогда никто не сказал ей, кто такая эта Лилиан Росс и что она пишет о тебе очерк, в котором будет столько вранья.

— Подумай только, проведя целый вечер со мной и немкой, слушая все наши разговоры, Лилиан смогла лишь написать о том, что Марлен иногда делает уборку в квартире своей дочери, пользуясь полотенцами из отеля «Плаза». Надеюсь, ты отговорил Марлен подавать иск?

— Да. Она выше этого.

— Я тоже. Лилиан вообще-то пишет совсем неплохо — думаю, ее вещи для Голливуда были просто прекрасны. И очерк о Сидни Франклине хорош, я ее ценю за это, но в ответ на хорошее отношение получил эту статью.

Я думаю, что случилось следующее: когда Лилиан задумала писать очерк о Сидни Франклине, Хемингуэй сказал ей, что она совершенно не знает предмета, потому что не имеет ни малейшего понятия ни о бое быков, ни о тореадорах, никогда не была в Испании и даже никогда не интересовалась видами спорта, популярными в Америке. Точно так же Лилиан не могла писать об Эрнесте, о котором знала так же мало, как и о тореадорах, но вся разница была в том, что, когда она писала о Франклине, ей помогал Эрнест, а когда она писала об Эрнесте, ей не помогал никто.

К тому времени, когда мы достигли пограничного пункта в Лимоне, настроение Эрнеста, благодаря прекрасным видам альпийских гор, существенно улучшилось. Но тут нас ждала встреча с таможенниками, принявшими нас как матерых контрабандистов. Нам было приказано выйти из машины, и пока мы стояли на дороге, они осмотрели весь наш багаж, проверили обивку в салоне, шины и даже изучили содержимое канистр для бензина, которые предусмотрительный и запасливый Адамо сложил в багажнике. Имя Хемингуэя ничего не говорило старшему офицеру таможни, который явно не очень хорошо читал, но при этом был убежден, что в подушке, которую Эрнест подкладывал под спину, спрятан плутоний.

Эрнест был потрясен всем этим представлением.

— Их нельзя осуждать. Посмотри на нас — Адамо в огромной розовой куртке для сафари, я со своей бородой и в кепке и ты в этой гангстерской шляпе с большими полями. Три самых подозрительных типа, которых я когда-либо видел в своей жизни. Будь я пограничником, приказал бы нам всем троим встать у ближайшей стенки и расстрелял не глядя.

Дорога в Ниццу через Альпы потрясающе красива. Наша «ланчия» непрерывно и ритмично делала крутые повороты, что приводило Эрнеста в полный восторг.

— Первый раз я приехал во Францию из Италии, — вспоминал он, — на поезде в вагоне третьего класса. Рядом со мной сидела очаровательная молоденькая швейцарка. Поезд на подъеме двигался очень медленно, и я решил укрепить свои позиции: выпрыгнуть из вагона и сорвать для нее какой-нибудь прекрасный горный цветок, растущий у дороги. Но я не знал, что совсем недалеко начинается туннель, перед въездом в который принято закрывать двери. Собрав цветы, я не смог попасть обратно в поезд, и мне пришлось бежать за ним через весь туннель. Там было очень темно, я поцарапался и, когда наконец кондуктор открыл двери и впустил меня в поезд, был весь в крови. Пройдя через тяжелые испытания, я каким-то чудом ухитрился сохранить букет и, несмотря на мою кровь, сажу и царапины, девушка была очень тронута. Обработала мои раны. Сделала все как надо.

В Ницце мы остановились в «Руле», прекрасном отеле на берегу моря. Эрнест немедленно послал за парикмахером и приказал сбрить бороду, подстричь усы и сделать приличную прическу из волос, которые еще оставались у него на голове после пожара.

— Может, это поможет избежать еще одного Кунео, — объяснил он.

Мы планировали ночью навести шорох в Монте-Карло, но травмы Эрнеста не давали о себе забыть, особенно сильно у него болела спина. Он попросил меня постоять у рулетки, а сам собирался развернуть штаб в баре казино. Каждый из нас внес по десять тысяч франков, и Эрнест предложил поставить на число 7, если я ничего не имею против.

— Играй на «красное» и «нечет», — сказал он, — и мы заставим их бояться нас так же, как все боялись нас в Отейле.

Пообедав, мы сели в машину. Эрнест спросил Адамо, знает ли он дорогу в Монте-Карло (довольно глупый вопрос). Адамо ответил, что, конечно, он туда ездил много раз.

— Не волнуйтесь, все будет в порядке. Вы не возражаете, если я продемонстрирую, на что способна наша машина?

Эрнест сказал: «Валяй», и мы рванули. От Ниццы до Монте-Карло тридцать километров, и Адамо всю дорогу не снимал ноги с акселератора. Это была сумасшедшая гонка. Наконец тормоза заскрежетали, и наша «ланчия» остановилась там, где, как считал Адамо, начиналась набережная Монте-Карло. На самом деле выяснилось, что мы сделали огромную петлю и приехали снова к «Рулу». Адамо взглянул на отель, побледнел и сказал:

— Надо же — в Монте-Карло тоже есть «Рул»!

Семерка — очень неплохое число, особенно в комбинациях, и «нечет» тоже хорошо, но на «красное» мне с самого начала не везло, и я на него не ставил. Около полдвенадцатого передо мной лежали примерно 180 тысяч франков, но тут мне показалось, что игорный стол как-то странно двигается, я понял, что устал, и решил выйти из игры. Войдя в бар, я увидел Эрнеста, спящего в кожаном кресле, недопитый стакан стоял перед ним на столе. Я отдал ему его долю выигрыша, и он был счастлив, как всегда, когда ему удавалось оседлать удачу.

На следующее утро мы отправились дальше. По дороге из Ниццы мы проехали мимо указателя на Антиб.

— Однажды, как-то в июне я отдыхал с друзьями в Антибе, — вспоминал Эрнест. — С нами были Чарли Макартур и его жена, Хелен Хейс. Тогда считалось, что на Ривьере летом очень жарко, и обычно все было закрыто, но Чарли и я знали несколько местечек, где мы могли остановиться на первое время. Чарли был очень мил, нам было хорошо вместе. Он был горазд на разные шутки и розыгрыши — настоящий мастер, для него не было ничего святого. Отличный парень.

И вот в один такой шальной вечер мы с Чарли устроили бой — для смеха, конечно, но с секундантами в каждом углу и ведрами с шампанским вместо воды. При этом договорились не бить по голове.

Но Чарли, под влиянием шампанского, со свойственной ему дурацкой силой все время пытался мне врезать. Дважды, когда мы попадали в клинч, я предупреждал его, что выйду из игры, если он не прекратит, но потом он все-таки два раза шарахнул мне по голове. Тогда я как следует врезал ему — поверьте, это был хороший удар. Пришлось выносить Чарли с ринга. Потом мы с ним довольно долго не встречались. И вот однажды, спустя годы — я уже жил на Кубе, — от него приходит телеграмма, в которой Чарли спрашивает, может ли он и Хелен остановиться у нас. Ну конечно, я пригласил их. Бедный Чарли был тогда уже очень болен и прекрасно знал, что скоро умрет. Мы вместе пообедали, это было довольно мило, но очень грустно. Мэри пошла показывать Хелен свой сад и огород, а мы с Чарли остались одни. «Хем, — сказал он, — по правде говоря, мы не просто проезжали мимо. Я специально приехал сюда, чтобы увидеться с тобой. Знаешь, долгое время меня мучила одна вещь. Помнишь тот вечер в Антибе, тот наш бой? Они мне присудили довольно-таки мало очков, просто позорный счет. У меня к тебе просьба — в некотором роде последнее, что ты можешь для меня сделать, — обещай никогда не писать об этом, ладно?» В этом был весь Чарли — проделать долгий путь на Кубу, чтобы попросить о таком деле…

Эрнест почувствовал себя не очень хорошо, и нам пришлось остановиться в Каннах, в двадцати минутах езды от Ниццы. Эрнест даже сказал, что если боль будет такой же сильной, то вряд ли он сможет доехать до Экс-ан-Прованса, куда мы планировали добраться в тот день. Но Эрнест съел яичницу, кусок селедки и тост и выпил виски. Все это существенно укрепило его силы, и мы смогли продолжить путь.

Когда мы ехали по Бургундии, внимание Эрнеста привлекла витрина магазина, и Хемингуэй попросил Адамо остановиться.

— Если не ошибаюсь, там банки с макрелью в белом вине. Не видел их с тридцать девятого года.

Все выигранные в Монте-Карло деньги Эрнест потратил на макрель в белом вине, баночки с паштетом из гусиной печенки, шампанское «Кордон Руж», маринованные грибы и грецкие орехи. Мы едва смогли разместить всю эту роскошь в нашей «ланчии».

В тот вечер в Экс-ан-Провансе мы с Эрнестом ужинали в отеле «Вандом», а фирменным блюдом в ресторане был carr? d’agneau arl?sienne[14]. Потом мы долго сидели за столом, попивая кофе, а затем вино. Причем Эрнест выпил больше вина, чем в прежние наши вечера. Он все время что-то говорил, искренне и непосредственно, как будто боль, которая, как я знал, к вечеру усиливалась, затихала во время его монолога. Он рассказывал о книгах, которые прочел во время плавания; многие не заслуживали потраченного на них времени.

— А ты читал роман Джона О’Хары «Жажда жизни»? — спросил я Эрнеста. — По-моему, очень хорошая вещь, первая за долгое время книга О’Хары, которая мне действительно понравилась.

— Нет, эту еще не читал. Собираюсь. Когда я в первый раз читал его роман — это было «Свидание в Самарре», — мне показалось, что он бьет точно в цель. Он быстр, с хорошим слухом, но страдает жутким комплексом неполноценности провинциального ирландца, так и не сумевшего понять, что совершенно не важно, из какого социального слоя ты вышел, — гораздо важнее, куда ты идешь. Вот почему я потерял к нему интерес. Чертовски рад, если Джону удалось написать хорошую книгу. Я уже давно сбросил его со счетов и буду только рад, если окажется, что ошибался.

Писатель-ирландец не может пережить ни успех, ни провал, поэтому, если его книга хороша, он, станет совершенно несносным. Правда, всегда есть возможность держаться от него подальше. Лишь бы писал хорошо. Его очерк в «Нью-Йоркере» был великолепен.

Но подумай только, что пишут! Вот, например, тот парень, что написал «Нагие и мертвые» — как его зовут, Мейлер, кажется, — как же ему нужен менеджер! Представь себе генерала, который не обращает внимания на координаты пунктов на карте. Мейлер — такой доморощенный генерал от литературы. Вся книга — просто словесный понос. Единственный по-настоящему хороший, а может, великий роман о Второй мировой войне — «Галерея». Говорю, «может, великий», потому это никогда нельзя сказать наверняка. Путь к величию — самые долгие скачки в мире: многие вступают на эту дорогу, но мало кто выживает.

Я потратил кучу времени на чтение, когда был в Африке. Перечитал «Геккльберри Финна», который всегда считал самым лучшим романом в американской литературе, да и сейчас не изменил своего мнения. Но я не открывал эту книгу довольно долго и теперь, перечитывая «Гека», обнаружил, что смог бы улучшить по крайней мере сорок абзацев. И, знаешь, оказывается, многие чудесные куски, которые хранит память, созданы твоим собственным воображением.

— А ты не думаешь написать еще одну книгу о последней войне, с твоим-то опытом?

— Нет, вряд ли. Моя книга уже написана — «За рекой, в тени деревьев». Я всегда использую тему только один раз, и, если я чего-то не сказал, значит, оно того и не стоило. Слышал о старом греке по имени Гераклит? «В одну и ту же реку нельзя войти дважды, на входящего в нее текут все новые и новые воды». У меня никогда в голове не возникало каких-либо определенных планов, я никогда не садился за стол с намерением написать роман — всегда получалось так, что роман рождался из небольшого рассказа, когда я понимал, что тот или иной сюжет нельзя раскрыть в короткой новелле. Чтобы добиться успеха в литературе — при наличии таланта, — необходимо только одно — здоровье.

— А также ежедневная, или почти ежедневная, работа, разве не так?

— Да, конечно. Именно поэтому я люблю начинать работать рано, до того, как мне помешают люди или какие-то события. Я не пропустил ни одного восхода солнца. Просыпаюсь с первым лучом солнца — войны и истончившиеся веки разрушили мой сон, встаю и начинаю перечитывать и редактировать то, что написал накануне. Таким образом, я переделываю книгу сотни раз. Затем пишу дальше без всякой суеты и мучений, при этом не хожу бесцельно по комнате и не рву листы бумаги, потому что всегда четко знаю, что должно произойти с моими героями. Многие писатели не взваливают на свои плечи тяжелую, но самую важную часть нашего ремесла — редактирование, шлифовку и полировку текста до того момента, когда он станет острым, как шпага тореадора. Как-то мой сын Патрик принес мне свой рассказ и попросил отредактировать текст. Я прочитал рассказ очень внимательно и заменил в нем одно слово. «Папа, — воскликнул сын, — ты исправил лишь одно слово!» На что я ответил: «Если я исправил нужное слово, то и это немало».

Люблю писать стоя — во-первых, чтобы живот был меньше, а во-вторых, когда стоишь, ощущаешь в себе больше жизни. Я пишу описания рукой — для меня это сложнее всего, но так чувствуешь себя ближе к бумаге, а когда сочиняю диалоги, пользуюсь машинкой — ведь люди говорят, как машинистка печатает.

И у меня бывают проблемы в работе, не думай, что я живу без них. Во время ухаживания за Мэри у меня была страшная дыра в голове — получил ее в Лондоне, когда машина в сумерках врезалась в водонапорную башню. Думал, что уже никогда не смогу писать и вообще что-нибудь делать. Я пытался писать, но у меня ничего не получалось. Мэри закончила свою карьеру корреспондента лондонского журнала «Тайм», и через два с половиной месяца все стало на свои места. Кроме моего сочинительства. Прошел год, но все оставалось по-прежнему. Поворотным моментом стал наш приезд в Сан-Вэлли. Восемь дней, от рассвета до заката, мы тащились по глубокому снегу, охотясь за огромным и неуловимым оленем. На восьмой день Мэри наконец-то его убила, а на следующий день я снова стал писать.

Я знаю только две абсолютные истины в литературном труде. Первая — если вы занимаетесь любовью, когда пишете роман, существует опасность, что вы оставите его лучшие части в постели. Вторая истина связана с тем, что цельность автора — как невинность для женщины: однажды потеряв, ее уже никогда не восстановишь. Меня часто спрашивают о моем кредо — Боже, это слово! Ну так вот — мое кредо заключается в том, чтобы писать так хорошо, как только могу, и писать о тех вещах, которые я хорошо знаю и чувствую.

— Папа, ты часто говорил о том, что, может, когда-нибудь напишешь книгу, где действие будет происходить в Америке…

— Мне всегда этого очень хотелось, но я должен был ждать, когда умрет моя мать. Понимаешь? А теперь я уже и не знаю. Мой отец умер в тысяча девятьсот двадцать восьмом году — застрелился, оставив мне пятьдесят тысяч долларов[15]. В «По ком звенит колокол» есть один кусок… Двадцать лет мне понадобилось, чтобы смириться со смертью отца, описать ее и пережить катарсис. Больше всего меня волнует то, что я ведь написал отцу письмо и он его получил в день того рокового выстрела, но не вскрыл конверт. Если бы он прочитал письмо, думаю, никогда бы не нажал на спуск. Когда я спросил мать о наследстве, она сказала, что уже истратила на меня все деньги. Я задал вопрос — как? На путешествия и образование, ответила она. Какое образование? Ты имеешь в виду школу в Оук-Парке? А мое единственное путешествие, заметил я, оплатила итальянская армия. Она промолчала и повела меня смотреть просторный музыкальный флигель, который пристроила к дому. Ясно, на него ушла куча денег.

Моя мать была помешана на музыке и считала себя замечательной певицей. Каждую неделю она давала музыкальные вечера в салоне, построенном на мои пятьдесят тысяч долларов. Когда я еще учился в школе, она заставляла меня играть на виолончели, хотя у меня не было никаких способностей и слуха и я не мог верно спеть даже самую простую мелодию. Она забрала меня из школы на целый год, чтобы я сконцентрировал все свои силы на виолончели. Я хотел играть в футбол, а она приковывала меня к стулу. Она вечно преследовала разных музыкальных знаменитостей, стараясь зазвать их к нам в дом на свои вечера. Однажды на таком вечере я оказался на коленях у Мэри Гарден. Поскольку я был великоват для своего возраста, было не совсем ясно, кто у кого сидит на коленях.

А что касается музыкального салона, построенного на пятьдесят тысяч долларов, я получил небольшую компенсацию за мое наследство: повесил посреди этого роскошного помещения свою боксерскую грушу и тренировался каждый день, пока не покинул Оук-Парк. Больше я туда не возвращался. Прошло несколько лет, и однажды, в Рождество, я получаю от матери пакет. В нем — револьвер, из которого застрелился отец. В пакете также была и открытка, в которой мать писала, что, по ее мнению, мне хотелось бы иметь этот револьвер у себя. Предзнаменование или пророчество это было — не знаю.

Около полуночи, спустя час после того, как все остальные посетители ресторана ушли, я намекнул Эрнесту, что официанты хотят закрываться. Он начал повторять истории, которые рассказывал мне днем, — раньше за ним такого не наблюдалось, однако других свидетельств того, что он слегка перебрал, не было.

Эрнест полагал, что бутылку надо допить.

— Я был здоров, в хорошей форме, пока они не довели меня до такого состояния. Вес был двести шесть фунтов. Давление понизили до ста шестидесяти на семьдесят. Раньше было сто сорок на шестьдесят пять, но док сказал, это слишком низко. А сейчас все пошло к черту, и как можно работать? И вообще что-то делать?

— Папа, — сказал я, заметив двух падающих с ног от усталости официантов, еще остававшихся в зале, — мне кажется, они уже хотят идти домой.