Совесть не замерзает О «Блокадной книге» Алеся Адамовича и Даниила Гранина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Совесть не замерзает

О «Блокадной книге» Алеся Адамовича и Даниила Гранина

Не так давно журнал «Вопросы литературы» опубликовал письма Ольги Берггольц военных лет. Несколько писем не из Ленинграда, а в Ленинград: после первой, самой тяжелой, самой страшной блокадной зимы, в марте сорок второго года, Берггольц, заболевшую дистрофией, вызвали в командировку в Москву, где она пробыла почти два месяца, приходя в себя.

И вот, что ее поразило, когда она попала на Большую землю, — она пишет об этом с недоумением, горечью, обидой: «…я убедилась, что о Ленинграде ничего не знают. Много, конечно, сделал Тихонов, — до него совершенно ни у кого не было даже приближенного представления о том, что переживает город. Понимаешь, говорили, что ленинградцы — герои, восхищались их мужеством и т. д., а в чем оно — не знали. Не знали, что мы голодали, что люди умирают от голода, что нет транспорта, нет огня и воды. Ничего не слышали о такой болезни, как дистрофия. Меня спрашивали: а это опасно для жизни?»

Впрочем, очень скоро Берггольц поняла, что люди, с которыми она встречалась, и не могли знать, что в действительности выпало на долю ленинградцев, какие невыносимо жестокие испытания на них обрушились. О том, что в городе нет топлива, нет света, не работает водопровод, стоят трамваи, тогда не писали, — наверное, по-иному вряд ли могло быть в военное время. Ни строчки в газетах, ни слова по радио о голоде, который был губительнее артиллерийских обстрелов и бомбежек. «На радио, — пишет Берггольц, — не успела я раскрыть рта, как мне сказали: „Можно обо всем, но никаких упоминаний о голоде. Ни-ни. О мужестве, о героизме ленинградском — это то, что нам просто необходимо, как и все о Ленинграде. Но о голоде ни слова“».

Откуда же было знать, что на самом деле происходит там, внутри окруженного немцами города? Что было известно, например, мне? Очень немногое. А ведь мне, пожалуй, было легче, чем многим другим, составить представление об истинном положении дел: я был в ту пору курсантом Военно-морского училища имени Фрунзе и самое начало блокады — до эвакуации училища — провел в Ленинграде (читая во второй части «Блокадной книги» в дневниках Г. А. Князева запись о том, как на случай уличных боев какие-то «совсем юные моряки, по-видимому, курсанты» выбирали и оборудовали в домах на набережной Невы, на Васильевском острове огневые точки, я вспомнил то, что давно ушло из памяти, — ведь и мы занимались этим делом; наше училище, Князев его иногда по старинке называет кадетским корпусом, располагалось по соседству).

Понятно, что, оказавшись затем в других краях, на другом фронте, я с особым вниманием прочитывал все, что тогда писали о Ленинграде, стараясь между строк угадать и то, что не говорилось. Сейчас мне ясно: более или менее близкой к тому, что было в действительности, картины я представить себе не мог. Догадывался, что голодают, но ведь голод голоду рознь, — что так голодают, об этом я понятия не имел. Вообразить такое человек не в состоянии, догадаться об этом невозможно: наша проницательность вырастает из предшествующего жизненного опыта, а тут ей совершенно не на что было опереться — дело касалось немыслимого.

Потом, в послевоенные времена, о ленинградской блокаде было написано немало, но все-таки не исчезало чувство, что долг этому многострадальному и героическому городу, его жителям, его защитникам еще не выплачен полностью. Нет, не о почестях идет речь — слов о мужестве, о подвиге ленинградцев предостаточно слышала и Ольга Берггольц еще тогда, весной сорок второго, но при этом у нее все же оставалась какая-то обида. И обида эта не была зряшной. Она хотела, чтобы люди узнали, что вынесли ее земляки, какие страдания выпали на их долю, в чем их доблесть, какой ценой далась им стойкость. Не почестей она искала — понимания. Впрочем, может быть, человеческое понимание, участие и есть высшая, ни с чем несравнимая награда…

Дать возможность людям, вынесшим невыносимое, рассказать во всеуслышание об этом — значит подтвердить перед лицом истории, что их муки и доблесть были не напрасны, что они сохраняют, сохранят непреходящее значение. Наверное, только в этом и могло по-настоящему выразиться то уважение к их страданиям и мужеству, которое они заслужили. Алесь Адамович и Даниил Гранин это поняли, они осознали неутоленную потребность блокадников выговориться, рассказать все, как было, вспоминать все до конца.

Но блокадная эпопея — боль и гордость не только ленинградцев, она одно из высших проявлений всенародного сопротивления фашистским захватчикам, одна из самых больших жертв, которую заплатил народ за победу. И эта мысль тоже с самого начала присутствует в «Блокадной книге».

Нет ничего удивительного, что записывать рассказы блокадников, разыскивать их дневники, собирать документы и письма того времени стал ленинградский писатель, проживший в этом городе почти всю свою жизнь, сражавшийся у его стен. Поколение людей, в сознательном возрасте переживших блокаду, находится уже на том жизненном рубеже, когда невысказанное сегодня завтра некому будет рассказать: не записанное нынче потом нечем будет восполнить. Очень многое в Ленинграде должно было напоминать о неотложности этой задачи, напоминать каждый день, на каждом шагу. Но поразительно, что за это дело взялся, инициатором его был белорусский писатель, никогда не живший в Ленинграде, воевавший в партизанах далеко от этого города. Не случайно им оказался Алесь Адамович, так много сделавший, чтобы разыскать чудом уцелевших после кровавых фашистских «акций» жителей Хатыней, записать их воспоминания о судьбе белорусских «огненных деревень», поведать об этом миру, — раскрывшаяся ему трагедия, которую пережил его народ, рождала особую отзывчивость к чужому горю, заставляла воспринимать его как свое. Примечательно, что в творческой судьбе одного писателя соединились две самые болевые точки Великой Отечественной войны, — у этих трагических событий, столь, казалось бы, разных, есть «общий знаменатель» — всенародный, всечеловеческий.

Нет, не профессиональный интерес — нравственный долг толкнул Даниила Гранина и Алеся Адамовича к этой трудной работе.

«Блокадная книга» повествует о событиях ужасных, о страданиях невообразимых — не хочется верить, что такое было, могло быть. Злодеи существовали во все времена. Но только в наш век они получили возможность убивать сотнями тысяч. Злодейство, освобожденное государством и обществом от какого-либо морального осуждения, становится словно бы чисто технической задачей: каким образом убивать больше, быстрее, «организованнее». Комендант концентрационного лагеря Саксенхаузен штандартенфюрер СС Антон Кайндл показал на процессе, что газовые камеры в лагере были созданы по его инициативе: он исходил из того, что «сооружение газовых камер для массового уничтожения будет целесообразнее и даже гуманнее». В Белоруссии «ликвидация» деревень тщательно планировалась: как минимальным количеством боеприпасов уничтожить максимальное количество людей, сколько понадобится карателей, чтобы из созданного ими оцепления не выбрался ни один человек, что нужно, чтобы сжечь деревню дотла. Ленинград решено было сокрушить и уничтожить голодом — гитлеровцам не удалось овладеть им штурмом. Они заранее прикинули (для этого проводились специальные исследования, о которых рассказывается в «Блокадной книге», изучался зверский «опыт» лагерей, в которых не только расстреливали, но и морили голодом) эффективность этого оружия, определили сроки агонии огромного города.

Массовое уничтожение людей (даже не убийство, а именно уничтожение — как крыс или тараканов) — эта формула могла родиться только в наш век. Предшествующая история — какой бы ни была она временами жестокой и кровавой — ничего подобного все-таки не знала. Авторы «Блокадной книги», раскрывая конкретное — чудовищное — содержание этой нынче примелькавшейся и оттого как бы менее страшной формулы, думают не только о прошлом, но и о будущем — чем оно может обернуться для людей, если их память не сохранит пережитого, если они не извлекут из былого уроков. Мы обязаны знать и запомнить, как это было, постигнуть, почему это могло случиться, — иначе микробы фашизма смогут вызвать новую эпидемию зловещих преступлений, жертвами которых станут миллионы людей…

Что говорить, тяжко вспоминать об этом, больно прикасаться к таким ранам. Наверное, у авторов порой опускались руки — каково изо дня в день слушать рассказы о том, как умирали — чаще и неотвратимее, чем на передовой, о трупах, которые неделями не хоронили, об обессилевших, превратившихся в живые мощи людях, о сводящем с ума голоде.

Так что же, вычеркнуть все это из памяти, подчистить, смягчить то, что было во время блокады? Лев Толстой, чье нравственное чувство всегда служит нам эталоном, писал в «Севастопольских рассказах»: «Только что вы отворили дверь, вот и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство…» Да, это действительно дурное чувство — оно рождено заботой о собственном душевном комфорте, осознанном или неосознанном эгоистическим стремлением отстраниться от чужих страданий, от чужого горя, не отягощать ими себя. Но если миновать, обойти все кошмарное, что блокада обрушила на людей — смерть и кровь, голод и холод, грязь и смрад, — сколько бы ни произносилось высоких слов о блокадниках, об их верности родине, их любви к своему городу, мужестве и самоотверженности, — эти слова, лишенные жестокой жизненной конкретности, останутся звуком пустым.

Главное достоинство «Блокадной книги» — уважение к правде — неурезанной, несмягченной, необлегченной. Конечно, читать ее нелегко, местами невыносимо — почти каждая страница о нечеловеческих страданиях, о душераздирающем горе. Но, странное дело, с какого-то момента не то что к этому привыкаешь — неверно, что привыкнуть можно ко всему, к такому привыкнуть нельзя, невозможно, — но начинаешь все чаще обращать внимание и на другое. В этом кошмаре, в этом мраке возникает и не гаснет какой-то свет. И чем пристальнее вглядываешься в происходящее, тем резче он ударяет в глаза.

В этих крайних, я бы сказал, запредельных обстоятельствах, пробуждающих животный эгоизм, люди обнаруживали и все лучшее, что в них заложено, — высокое благородство, не останавливающуюся ни перед чем самоотверженность, готовность помочь слабому, верность правде, добру, свободе. То, что отозвалось в поразительных строках «Февральского дневника» Ольги Берггольц, написанного — хочу это подчеркнуть — не потом, не издалека, а в невыразимо страшную зиму сорок второго года:

О да, мы счастье страшное открыли

достойно не воспетое пока,

когда последней коркою делились,

последнею щепоткой табака…

Судя по опубликованным в журнале «Литературное обозрение» письмам, именно это больше всего потрясло читателей «Блокадной книги» — свет человечности:

«У меня возникло какое-то соединение жуткой горечи и вместе с тем гордости за род людской».

«…Для меня ленинградцы — пример удивительной воли к жизни. Это когда в крайней ситуации человек думает о другом человеке. Высший подвиг — жить в подвиге не одно лишь мгновение, а дни, месяцы — жить между бытием и небытием и вытаскивать из бездны других». «Вроде бы книга о смерти и гибели, а на самом деле она о жизни, о доброте, о великой духовной силе человека, о великих людях». «Будь моя воля, я бы давал „Блокадную книгу“ каждому входящему в жизнь: такие книги должны быть в каждой семье… Вы говорите и о взлетах человеческой души и не скрываете правды о падениях ее. И как один из живых уроков: такие испытания можно выдержать, если будешь жить по совести, честно…»

Тысячи тысяч людей — самых обыкновенных и таких разных — были поставлены жуткими обстоятельствами блокады перед необходимостью в повседневной жизни, руководствуясь своим нравственным чувством, решать те последние вопросы человеческого бытия, которые ставила классическая наша литература. И мы можем только поражаться ее проницательности, глубине постижения человеческой натуры…

Когда-то в начале нашего века Владимир Короленко написал рассказ о том, как два добрых совестливых человека, окоченев от якутской стужи — ртуть замерзала в термометрах, — в каком-то странном оцепенении проехали мимо сидящего у дороги путника, который в такой мороз наверняка должен был погибнуть. Это по-настоящему до них дошло, когда они добрались до селения и отогрелись. Пытаясь понять, как же так могло выйти, как они могли оставить человека на верную гибель, казня себя за это, один из них говорит: «Совесть замерзла!.. О, конечно, это всегда так бывает: стоит понизиться на два градуса температуре тела, и совесть замерзает… закон природы… Не замерзает только соображение о своих удобствах…»

На этот «закон природы», на «подлую человеческую натуру», как говорит герой Короленко, и был расчет у гитлеровцев, взявших в кольцо Ленинград. Есть физиологический предел человеческих сил и возможностей, голод и холод заставят забыть о долге, о достоинстве, убьют все чувства, кроме желания выжить, заставят родителей бросить на произвол судьбы детей, детей отвернуться от немощных родителей. Каждый будет занят лишь собственным спасением, отталкивая слабого, стараясь вырвать у него последнюю кроху. И не выживет никто…

Но вышло не совсем так, как планировали гитлеровцы, вышло все-таки по-иному. «Прививка» человечности (кстати, это всегда было одной из главных целей русской литературы, ее пафосом, и герой Короленко сам опровергает выведенный им «закон природы»: он, понимая, что идет на верную гибель, все-таки отправляется на спасение неизвестного путника и погибает, — нет, совесть не замерзает) оказалась куда более стойкой, чем предполагали фашисты. Их идеология, отвергавшая совесть как химеру, человечность — как вырождение, не давала им понять, с какой силой люди способны сопротивляться «расчеловечиванию». И уже поэтому бороться с ними будут до последнего дыхания.

Авторы «Блокадной книги» ничего не сглаживают, не упрощают, не приукрашивают. Выстоять, не потерять себя в условиях блокадного существования было очень трудно. Ольга Берггольц, написав, что в Ленинграде каждый был «не просто горожанин, а солдат», продолжает:

Но тот, кто не жил с нами,

не поверит,

что в сотни раз почетней и трудней

в блокаде, в окруженье палачей

не превратиться в оборотня, в зверя…

Что стоит за поэтической формулой Берггольц, ценой какой мучительной внутренней борьбы это давалось, раскрывает дневник Юры Рябинкина. И было немало людей, которые не выдерживали, у которых неукрощенный инстинкт самосохранения одолевал иные чувства — они могли вырвать хлеб у ребенка, украсть продовольственные карточки. Но большинство нравственно не сломилось. Даже те, кто физически не выдерживал, кто погибал от голода, сохраняли человеческое достоинство.

«У каждого был свой спаситель» — эти слова, сказанные одним из блокадников и так или иначе подтвержденные наблюдениями всех, кто делился с А. Адамовичем и Д. Граниным своими воспоминаниями о пережитом в ту пору, означают и то, что без взаимопомощи, без взаимной выручки, наверное, не удалось бы выжить никому, и то, что спасителей было много, — в какой-то момент, в каких-то обстоятельствах почти каждый становился спасителем. Помочь обессилевшему человеку добраться до своего дома — всего-навсего каких-нибудь полсотни шагов, поделиться с потерявшим карточки кусочком хлеба — и значило спасти жизнь. И было это без всяких преувеличений подвигом, высочайшим самоотречением. Нам по нашим нынешним представлениям непросто это понять. Сама мысль о том, что полсотни шагов или кусочек хлеба могут быть ценой жизни, сегодня кажется противоестественной. А тогда в Ленинграде человек, помогавший другому добраться до его дома, мог потом не дойти до своего, потому что тратил на это самые последние силы. И человек, поделившийся хлебом, в сущности жертвовал собой — никак иначе это не назовешь.

Авторы «Блокадной книги» так ведут повествование, чтобы читатель в конце концов проникся этим чувством, не только понял, но и эмоционально постиг блокадную цену жизни, блокадную меру участия и отзывчивости.

В первой части книги из мозаики множества воспоминаний складывается широкая всесторонняя картина жизни в окруженном врагом городе. Во второй — общий план сменяется крупным, воспоминания — дневниками, перед читателем проходят три блокадные судьбы — Георгия Алексеевича Князева, ученого, человека немолодого, умудренного жизнью; Юры Рябинкина, шестнадцатилетнего мальчика, окончившего в сорок первом году восемь классов; Лидии Георгиевны Охапкиной, на руках которой были пятилетний сын и пятимесячная дочь. Эти два разных плана дополняют друг друга. Но именно вторая часть — записи день за днем рождают у читателя глубокое сопереживание, дают ему возможность ощутить себя на месте этих людей, увидеть происходящее их глазами, проникнуться их мукой, заботами, надеждой.

И вот что еще нужно сказать о ленинградских дневниках. Тютчев как-то заметил: «Если то, что мы делаем, ненароком окажется историей, то уж, конечно, помимо нашей воли. И, однако, это — история, только делается она тем же образом, каким на фабрике ткутся гобелены, и рабочий видит лишь изнанку ткани, над которой трудится». Все это верно, обычно так и происходит. Но, видимо, не зря говорят о звездных часах, когда людям дано прозревать исторический смысл их повседневного существования. Так было в блокадном Ленинграде. Очень многие там чувствовали, что на их глазах и при их участии созидается история. Нет ничего удивительного, что эта мысль постоянно присутствует в дневниках Г. А. Князева, — он историк и по профессии, и по самому складу мышления. Но и Юра Рябинкин, и Л. Г. Охапкина, люди, казалось бы, целиком поглощенные обыденными заботами, и они видели не одну «лишь изнанку ткани», а творимую ценой величайших жертв и напряжения историю. Оказалось, что особо отмечают авторы «Блокадной книги», многие в осажденном Ленинграде вели записи, — к сожалению, не все сохранились, не все дошли до нас, — потому что ощущали историческое значение происходящего, — иначе откуда им было брать для этого силы… И это тоже (как и не угасший, а, пожалуй, выросший интерес к книгам) было своеобразным выражением духовного сопротивления, преодолеть которое была не в состоянии даже такая военная машина, как гитлеровская армия.

Издавна существует представление, что интеллигентность не входит в число солдатских добродетелей, скорее, она противопоказана воину. Наверное, оно сложилось тогда, когда образцовым солдатом считался мало над чем задумывавшийся ландскнехт. Даже в эту войну по инерции иногда говорили: перепуганные интеллигентики. Ленинградская эпопея показала, как далеко это утверждение от истины, с особой наглядностью она обнаружила самую тесную связь между совестью и самоотверженностью, интеллигентностью и стойкостью, сознательностью и доблестью. Эти духовные истоки нашей победы и раскрывает «Блокадная книга».

В последние годы военная документалистика все чаще обращается к тем людям, голоса которых никогда прежде в мемуарной литературе не было слышно. Когда пишут воспоминания прославленные герои, известные военачальники, государственные деятели — это понятно, тут никаких вопросов не возникает. А что особенного может рассказать простой солдат, кругозор которого замкнут его ротой, клочком земли на переднем крае? Или ленинградский почтальон? Или крестьянка из белорусской деревни Ковчицы? Их жизненный опыт военных лет в принципе сходен с опытом многих других таких же, как они, людей. Но именно тем он и интересен и важен, что это «низовой», глубинный, самый массовый опыт. Долгое время документалистика до него не добиралась, ценности его не сознавала. Но настал час, когда это стало ощущаться как ее весьма существенный пробел, как обширнейшее зияние в историко-документальной панораме войны. Лет десять назад ленинградский писатель, участник войны Лев Успенский заметил: «Как хотелось бы… встретить хотя бы два или три томика „Записок“ рядовых бойцов… Ведь каждый из них… является хранителем уникальных, потому что индивидуальных, воспоминаний, каждый помнит свое, неповторимое». Это желание, эта потребность возникли тогда у многих. Те, кто пережил войну, остро почувствовали, что упускается что-то очень существенное, без чего нельзя по-настоящему понять, какими они были, те четыре года…

«Константин Симонов, — вспоминает А. Адамович, — справедливо говорил: расспрашивайте и записывайте народ, если хотите знать всю правду об Отечественной войне! Спросите свой народ!» И сам Симонов взялся делать документальный фильмы «Шел солдат…» и «Солдатские мемуары» (в этом названии уже есть полемический запал), в которых рядовые участники войны рассказывают о том, что видели и пережили на фронте. Но это все же солдаты… А в книге А. Адамовича, Я. Брыля, В. Колесника «Я из огненной деревни» мирные жительницы, белорусские колхозницы, вспоминают, как измывались над людьми, как зверствовали на оккупированной территории гитлеровские каратели. И в «Блокадной книге» об осаде Ленинграда рассказывают люди, тоже оружия в руках не державшие.

Как же так, о войне, а рассказывают не только солдаты? Есть ли в этом нужда? Разве от них зависел исход сражений? Разве кто-нибудь из них сразил хотя бы одного вражеского солдата?.. Но вспомним, что это была за война… Вести ее пришлось всему народу. Солдат, поднимавшийся в атаку, белорусская крестьянка, делившаяся с партизанами скудным харчем, ленинградский ученый-архивист, продолжавший, несмотря на холод и голод, артиллерийские обстрелы и бомбежки, работать, — у каждого из них была своя очень тяжелая война, и только все вместе, объединенные общей целью, которая им была дороже их собственной жизни, они могли одолеть такого сильного и свирепого врага. Обратившись к пережитому этими людьми из самой гущи народной, документальная литература не только открывает неведомые, незаслуженно остававшиеся в тени героические и трагические страницы грозных военных лет, — у нее есть и «сверхзадача»: она исследует то, что можно назвать нравственным фундаментом народной войны, великой нашей победы.