В кровавом тумане оккупации (О партизанских повестях Василя Быкова)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В кровавом тумане оккупации

(О партизанских повестях Василя Быкова)

У Бориса Слуцкого есть такие строки:

Я помню парады природы

И хмурые будни ее,

Закаты альпийской породы,

Зимы задунайской нытье

Мне было отпущено вдоволь

От силы и невпроворот

Дождя монотонности вдовьей

И радуги пестрых ворот.

Но я ничего не запомнил,

А то, что запомнил, — забыл,

А что не забыл, то не понял:

Пейзажи солдат заслонил.

Как и всякое лирическое стихотворение, это написано о себе.

Как и всякое талантливое произведение, оно уводит от автора — в большой мир, ко многим людям.

Я, перечитывая эти строки, прежде всего думаю о Василе Быкове, его вспоминаю. Может быть, потому, что действие в одной из его повестей происходит в Альпах, но какие там «парады природы» — травят эсэсовцы сбежавших из лагеря узников, а в другой воюющих в Венгрии героев насквозь пронизывают ветры «зимы задунайской», но что им, отрезанным от своих, непогода, иные беды, иные опасности обрушились на них невыносимой тяжестью.

Быкову война заслонила все. И солдат, о котором писал Слуцкий, это и однополчане Быкова, и он сам, его фронтовая судьба.

Вот какой представала война перед его взором в поздние годы из таких далеких от нее мирных дней — ничего не сглажено, не приглушено, не отретушировано: «Очень это непросто — писать о пережитом, тем более о давнем военном прошлом. И не потому, что многое выпадает из памяти — память фронтовиков как раз цепко удерживает все, что касается пережитого в годы войны, — трудности же здесь несколько другого рода. Как я теперь думаю, они в эмоциональном отношении к тому, что когда-то было проблемой жизни и смерти, а ныне, по прошествии лет, отдалилось настолько, что стало чем-то почти ирреальным из области снов, приведений. Иных в этом их отношении к пережитому в годы войны тянет на юмор, на поиски забавного или, на худой конец, увлекательного по сюжету и его извилистым прихотям. Мне же все это по-прежнему видится в кровавом заторможенно-невразумительном тумане — как оно и отразилось тогда в нашем горячечном сознании, изнуренном боями, опасностью, предельным физическим напряжением и бессонницей».

В конце войны, в январе сорок пятого, когда шли последние ожесточенные бои, Илья Эренбург после очередной командировки на фронт писал: «Трудно говорить о битве во время битвы. Будущий историк изучит освобождение Польши и сражение за Восточную Пруссию. Если нашим детям повезет, будущий Толстой покажет и душу советского офицера, который сейчас умирает под зимними звездами». Эренбург был уверен, что только участники войны смогут рассказать правду о том, какой была война.

Пророческие, подтвержденные потом опытом литературы слова Эренбурга имеют самое непосредственное отношение к писателям фронтового поколения, к тому же Василю Быкову, которому тогда, конечно, не до литературы было, книги, которые он напишет, ему даже не мерещились. Вот два — всего два — эпизода из его окопной биографии — какая уж там литература!

Первый бой: командир роты, рассказывал Быков, «подвел меня к коротенькому строю моего стрелкового взвода. Он представил взвод мне, а меня представил бойцам — хмурым, невыспавшимся, озябшим, ждущим запаздывающий завтрак. Я хотел о чем-то расспросить бойцов, но он нетерпеливо бросил: „Ладно, познакомишься. Командуй. Через двадцать минут атака!“ Через двадцать минут была атака, бешено стегали вражеские пулеметы, а минные разрывы черными пятнами за десять минут испещрили все поле. Вскоре мы залегли, казалось, не в состоянии больше подняться. Чтобы определить плотность огня, командир роты на несколько секунд вскинул над собой лопатку, и в металле ее сразу же появились две рваные дырки. И все-таки мы встали, подняли бойцов и атаковали село, на краю которого в братской могиле осталась треть нашей роты».

Первое ранение. Уже получив пулю в ногу, Быков снова попадает под атаку немецких танков. «Нас набралось здесь человек сорок. Второпях мы вырыли в рыхлом снеге неглубокие ямки и залегли. Очень скоро из балки появились танки, их было одиннадцать, при виде нашей цепи они замедлили ход, а затем и остановились вовсе. Эта их остановка сначала обрадовала, а затем и озадачила нас: лучше бы они атаковали, мы бы тогда попытались отбиться гранатами. На расстоянии же они были для нас неуязвимыми, зато вполне уязвимы для них были мы. Не раз мне на фронте приходилось переживать подобную ситуацию. Так было и потом, в конце 44-го, при втором моем ранении под Балатоном в Венгрии, когда танки с близкого расстояния, буквально за несколько минут выбили залегший на мерзлой земле батальон. Снарядов они не жалели, времени у них было в достатке, впрочем, как и сноровки тоже. Они расстреливали нас методически, аккуратно по снаряду посылая в каждого бойца, и спустя четверть часа вместо нашей цепи на снегу чернел ряд кровавых разрывов с разметанными вокруг комьями мерзлой земли».

Сам Быков часто говорил, что пережил на войне то, что выпадало на долю любого фронтовика-окопника. А что такое судьба солдата и офицера переднего края — любого?.. Рассказывая к случаю — в интервью, в статьях — о своей фронтовой юности, вспоминая однополчан, кто был с ним рядом в кровавых боях, как часто Быков эти воспоминания завершает горьким «погиб»: «В тот же день под вечер начался затяжной бой за очередной городок, вскоре погиб капитан Кохан…»; «…Ни одному из них не удалось дожить до Победы. Первый погиб на Днепре в 1943 году, последний — 27 апреля сорок пятого года в австрийских Альпах…»; «В той же братской могиле оказался и мой командир роты лейтенант Миргород, имя которого носит теперь пионерская дружина местной школы. Недалеко от тех мест похоронен командир нашего батальона капитан Смирнов. Ненамного переживший своего командира роты, по соседству с ними покоится прах командира полка майора Казарина, скончавшегося от ран в медсанбате».

Только пережив все это, можно было потом рассказать правду о том, что было на душе у молодого офицера, умиравшего под зимними звездами.

Миллионы сложивших голову на поле боя для Быкова не абстрактная цифра. Он хотел в своих книгах воссоздать войну, какой она была на переднем крае, когда шел ожесточенный бой за какую-то безвестную высотку, в партизанских отрядах, сражавшихся не на жизнь, а на смерть с карателями, полицаями в белорусских селах, оказавшихся под властью оккупантов.

Пилот, чтобы точно выдержать нужный курс, должен постоянно сверять его с сигналами радиомаяка. Для Быкова таким «радиомаяком», по которому он ориентировал свой «курс», был его фронтовой окопный опыт, то, что он пережил и видел на войне. Конечно, многое он услышал и узнал о тех годах уже в послевоенную пору (он ведь не был партизаном, хотя все поздние его вещи — о том, что происходило за линией фронта), но характер этих добытых знаний во многом определялся все же опытом лейтенанта Быкова.

«Через войну, — говорил о Быкове Даниил Гранин, — автор открывает военной литературе новые возможности. Через войну автор раскрывает историю деревни, судьбы людей, важнейшие социальные и нравственные процессы предшествующих войне десятилетий. И выясняется, что многое можно увидеть и понять только через войну. Трагедия войны открыла такие глубины народной истории, до которых, кажется, никаким иным способом нельзя добраться. Оказалось, что это такой лемех, который далеко достает, многое вывернул на поверхность».

Характеризуя художественную структуру первых вещей Быкова, критика числила их по разряду лирической прозы, к которой относили всю «лейтенантскую литературу», ставшую заметным явлением на рубеже 50–60-х годов. Для этого были серьезные основания: его первым произведениям присущ проникновенный лиризм, нередко реализовавший в повествовании от первого лица, психологизм, добротное бытописание. Эти свойства Быков в последующие годы не только не утратил, а оттачивал и совершенствовал. Но в его повестях была еще одна существенная особенность, быть может, поначалу недостаточно проявившаяся и потому не сразу замеченная, но чем дальше, тем больше она главенствовала, выходила на первый план, бросалась в глаза. Именно она определила природу, жанровое и стилевое своеобразие его поздней зрелой прозы. Пожалуй, самое подходящее определение для этих его повестей — нравственно-философские. Их отличает сосредоточенный, концентрированный интерес к общечеловеческим проблемам.

В 70-е годы очень важное место в нашей духовной жизни заняла литература нравственных исканий, нравственных проблем — их требовательно ставила, задавала жизнь, возникшие «оттепельные» умонастроения, которые на материале войны, как у Быкова, приобретали кинжальную остроту. Повести Быкова стояли у истоков ее, намечали и прокладывали этот путь. Из них мы многое узнали о войне, но еще больше они открывали в человеке. В тех невообразимых обстоятельствах на героев Быкова война обрушила не только непосильные тяготы и и невзгоды, бесчисленные опасности, — им еще уготованы мучительные нравственные испытания на душевную прочность, они должны совершить выбор в обстоятельствах крайних, без приказа и команды, предоставленные сами себе, на свой страх и риск, следуя лишь велению собственной совести.

Перед очень трудными вопросами ставит своих героев Быков: как сохранить человечность в бесчеловечных обстоятельствах, что человек может в этих условиях, где та граница, переступив которую он утрачивает себя, только ли для себя живет человек? Автор ничего не подсказывает им, ответы на вопросы, от которых зависит их — и часто не только их — жизнь, они сами должны отыскать, они головой отвечают за выбранную стезю, за принятые решения. Быков спрашивает с них за их выбор по самому строгому, единственно истинному счету — по счету человечности.

Быков почувствовал, понял и однажды прямо сказал об этом, что «извечная тема выбора в партизанской войне и на оккупированной территории стояла острее и решалась разнообразнее, мотивированность человеческих поступков была усложненнее, судьба людей богаче, зачастую трагичнее, чем в любом из самых различных армейских организмов. И вообще элемент трагического, всегда являющийся существенным элементом войны, проявился здесь во всю страшную силу».

Это и определило переориентацию Быкова на материал партизанской войны, материал этот становится для него близким, органичным. Ведь то, о чем пишет в партизанских повестях Быков, происходило на земле, где он вырос, где он с детских лет все и всех знал, с его родными, соседями, знакомыми. «Фронт борьбы с гитлеровцами, — писал Быков в статье „Колокола Хатыни“, — проходил по каждой околице, по каждому подворью, по сердцам и душам людей. Всенародная борьба означала, что каждый был воином со всеми вытекающими из этого слова обязанностями и последствиями. Независимо от возраста, пола имел он оружие и стрелял в оккупантов или только сеял картошку и растил детей, — каждый был воином. Потому что и оружие, и картошка, и подросшие дети, да и само существование каждого белоруса были направлены против оккупантов».

Но начну я эти заметки не с партизанской, а военной повести «Атака сходу» (мне кажется более соответствующим ее общему эмоциональному звучанию название, которое у нее было при публикации на белорусском — «Проклятая высота»). Два обстоятельства это объясняют. Повесть эта возникла не вдруг — обстоятельства, исследованием которых Быков занялся в ней, давно не давали ему покоя, кровоточили… Тяжелый сон, который преследует в плену героя «Альпийской баллады», навеян породившей его не менее тяжелой явью: «По прибитой овечьими копытами улице к колхозному амбару, куда пригнали со связанными руками Голодая и с ним несколько знакомых гефлингов[2]. Сердце у Ивана разрывается от обиды, от напряжения. Кажется, он опоздает и не докажет людям, что нельзя срывать злость на пленных, что плен не проступок их, а несчастье, что они не сдались в плен, а некоторых даже сдали, предали — было и такое. Но он не добегает до амбара». В другой повести, в «Западне» изменник, ставший служить немцам, придумывает остроумный, как ему кажется, способ расправы с несговорчивым попавшим в плен лейтенантом — отправить его к своим — там лейтенанту несдобровать, «на той стороне все в квадрат возведут». С издевкой он бросает ему: «Зондер-привет коллегам!», уверенный, что советские «коллеги» не очень станут разбираться прав или виноват лейтенант, «замаран» и все тут. Все так и произошло, как придумал этот изменник. Лейтенантом сразу же занялся советский «коллега» немецкого прислужника (собрат по профессии и способам ее претворения в жизнь). Это понятно, это само собой разумеется. Но почему его поддержали солдаты, которые видели лейтенанта в бою, знали, что он смел, не жалел себя? Потрясенный пережитым у немцев, ожидающий автоматной очереди в спину спускается Климченко к своим. «Он не видел еще ни их лиц, ни взглядов, но что-то страшное вдруг подсознательно передалось ему. И он отчетливо, как это может быть только за секунду до смерти, понял, что и для этих людей он почему-то стал врагом… Кто-то из них зло крикнул: „Предатель!“» И тут возникает очень непростой вопрос, ответ на который не лежал на поверхности: почему и в той и в другой повести люди, которые вроде бы хорошо знают героев, готовы поверить, что те, кто попал в плен, предатели? И еще один пример — повесть «Обелиск». Герой ее — учитель Мороз ушел из партизанского отряда и сам отдал себя в руки полицаев, которые объявили, что если он явится, они выпустят схваченных его учеников. Мороза казнили вместе с учениками. Но поступок его не был понят, и тень подозрения на долгие годы легла на его доброе имя — не предал ли он, не перебежал ли на сторону врагов? Вот почему на обелиске, сооруженном в память о казненных школьниках, нет его фамилии…

Вот данные из исторического очерка «Великая Отечественная война. 1941–1945»: «В 1937–1938 гг., а также в последующее время в результате необоснованных массовых репрессий погиб цвет командного и политического состава Красной Армии. Как „агенты иностранных разведок“ и „враги народа“ были осуждены и уничтожены три Маршала Советского Союза (из пяти имевшихся в то время) — М. Н. Тухачевский, В. К. Блюхер, А. И. Егоров, погибли все командующие военных округов, в том числе и И. П. Уборевич, И. Э. Якир, а также возглавлявшие флот В. М. Орлов, М. В. Викторов; погибли организаторы партийно-политической работы в армии: Я. Б. Гамарник, А. С. Булин, Г. А. Осепян, М. П. Амелин и другие; были уничтожены или разжалованы и подвергнуты длительному заключению многие видные деятели и герои гражданской войны, в том числе А. И. Корк, Р. П. Эйдеман, И. С. Уншлихт, Е. И. Ковтюх, П. Е. Дыбенко, И. Ф. Федько, И. Н. Дубовой и другие. Из армии были устранены все командиры корпусов, почти все командиры дивизий, командиры бригад; около половины командиров полков, члены военных советов и начальники политических управлений округов, большинство военных комиссаров корпусов, дивизий, бригад и около одной трети военкомов полков. Всего за 1937–1938 гг. репрессиям подверглась одна пятая часть офицерских кадров».

Эта краткая сухая справка открывает одну из главных причин наших тяжелых поражений в первый год войны. Но массовые репрессии были не только в армии. Они коснулись всех сфер жизни, обрушились в разном виде на все слои общества, страшная волна захлестнула не одни лишь верхние этажи, не было в стране заповедных уголков, которые она миновала. Конечно, давление такого рода обстоятельств разными людьми воспринималось по-разному, на одних оно действовало сильнее, на других слабее. Возникавшие при этом нравственные деформации могли быть более и менее глубокими, преходящими, преодолимыми со временем, и накопленным жизненным опытом, и укоренившихся у иных навсегда, но вовсе избежать их мало кому удавалось, таких, как Федор Раскольников, понимавших подлинные причины происходившего, были считанные единицы. Многие по лености ума и души, а иные из корысти — освобождались посты, выгодные должности, замаячили стремительные карьеры — старались ни о чем не думать, все принимали на веру: нет дыма без огня, зря не берут, раз посадили, значит за дело — меня же это не касается, не коснется. Другие, оглушенные, сбитые с толку, запуганные, но все-таки в глубине души сомневающиеся, что тысячи и тысячи людей могли быть шпионами, вредителями, двурушниками, пытались как-то разобраться в действительности, становившейся «фантомной», если искать литературные параллели, гофманской, кафкианской, но дальше «лес рубят — щепки летят», «Сталин не знает…» обычно не шли. Микроб утвердившейся подозрительности оборачивался сковывающим страхом потерять доверие. Эти страшные явления потом называли «тридцать седьмым годом», хотя начались массовые расправы раньше, с коллективизации, не утихали в войну, когда целые народы были отправлены в ссылку, и в послевоенные годы — страна была в руках новоявленной опричнины. Все это впрямую или в тяжелых последствиях постоянно присутствует в художественном мире Быкова.

В «Атаке сходу» Быков подвергает художественному исследованию сознание человека, попавшего в трагические жернова времени, о которых шла речь. Подлинные истоки разыгравшейся здесь драмы находятся где-то на скрытой от героев глубине, и она обнаруживает себя то в каких-то деталях, то в двух-трех репликах, но в ней — скрытый «нерв» случившегося. Старший лейтенант Ананьев командует лучшей ротой в полку, да и сам он, начавший в сорок первом старшиной, не шибко грамотный, но на практике назубок освоивший с виду простую, а на самом деле такую нелегкую солдатскую и командирскую науку — и пулями ученый, и наградами отмеченный, он по праву считается в полку одним из самых надежных офицеров. Есть у Ананьев одна черта, которая вызывает к нему особую симпатию, особое расположение подчиненных: никогда не забывает он о солдатах, об исполнителях его приказов — сам был в их шкуре, знает, как им достается, заботится о них, бережет их, насколько это возможно во время боевых действий. Кажется, столько уже видел на фронте Ананьев, в таких переделках побывал, что не растеряется в любой обстановке, опрометчиво не поступит. Но тут случилась такая история: одного из его солдат захватили немцы и предложили обменять его на плененного бойцами Ананьева немца. И Ананьев, пожалевший немолодого солдата, разрешил этот обмен, не отдавая себе отчета, какие это может повлечь за собой последствия. Когда он это понял, вернее, ему дали понять, что о его решении куда надо доложено, и оно будет истолковано, невзирая на все его прошлые заслуги, как тяжелое преступление. И ничего тут не объяснить. То, чем он руководствовался: надо спасти попавшего в беду солдата, с этим, разумеется, считаться не станут. Он в отчаянии решается на безрассудную атаку, отдавая себе отчет в том, что это в сущности самоубийственное решение. «Жареному карасю кот не страшен!» — говорит он перед этой атакой. Впрочем, если бы она чудом удалась, это бы тоже ничего не изменило…

Быков создает в повести своеобразную «модель» нравственной проблемы, взятой в предельном варианте.

Быков доводит обстоятельства до критической точки, а героя — до катастрофы. Этот тип повествования, подобного рода нравственная проблематика будут в центре внимания всех его партизанских повестей.

Но прежде чем приступить к разбору их, коснусь еще одной причины, из-за которой я начал с «Атаки сходу». Эта повесть, как и «Круглянский мост» и «Мертвым не больно», подверглась сокрушительной атаке официозной критики и тех идеологических и карательных инстанций, вдохновлявших и направлявших эту критику, указывающих на объекты, приговоренные к экзекуции.

Отвлекусь в сторону, чтобы коротко рассказать о том, как это было. Впрочем, это не совсем в сторону, потому что помогает понять, почему нравственно-философские проблемы, которые поднимал и исследовал в своих произведениях Быков, вызывали такое сопротивление у власть имущих: они понимали или чувствовали, что это литература рождает духовное сопротивление тоталитаризму, государственной демагогии и казенной бесчеловечности.

Нынче иногда говорят о прошлом — что поделаешь, такой была тогда действительность, такие были условия. Но можно ли забывать, что эти «условия», эти карательные мероприятия (как еще их назвать) создавали и раскручивали люди, у которых были фамилии, имя и отчество? Не само собой все делалось, были выслуживавшиеся исполнители — очень усердные, очень ретивые. И называть их следует, пусть не служит им прикрытием формула «такие были времена».

Когда в «Новом мире», который на высоких этажах властных структур преследовался как постоянный источник «крамолы», была напечатана повесть Быкова «Мертвым не больно», аспирант Академии общественных наук при ЦК КПСС Севрук написал для «Правды» статью, в которой повесть уничтожалась, статья была началом оголтелой зубодробительной кампании, объектом которой стал Быков. Была она явно «заказной», сделанной, несомненно, по «наводке» деятелей из КГБ и Старой площади (в «перестроечные» времена эти «секретные доносы» были опубликованы). Автор статьи был замечен и отмечен, его пригласили на работу в ЦК. Там он быстро рос (наверное, очень старался), выбился в большие начальники (если я не ошибаюсь, даже курировал главлит). Быков стал постоянным объектом возникших у этого деятеля в ЦК больших возможностей делать подлости: Севрук не забывал, что началом его карьеры послужила статья, громившая Быкова. Он был одной из самых злобных «птиц ловчих», как называл их Твардовский, которые свое дело ретиво делали, стараясь нагонять страх на «птиц певчих», а тех, кто упрямился, продолжал петь свою песнь, заклевывали. И чем талантливее был писатель, чем гуще была правда, которую несли его произведения (она, конечно, квалифицировалась «ловчими» как искажение жизни, как клевета), тем сильнее был на него натиск, тем больнее его били. Вот библиографический итог тогдашней собственноручной деятельности Севрука: только через одиннадцать лет после журнальной публикации стало возможно книжное издание повести «Круглянский мост», через восемнадцать — «Атаки с ходу», через двадцать три — «Мертвым не больно».

Закончу этот сюжет, обратившись к близким нам, сегодняшним временам. Лишившийся руководящего кресла на рухнувшем московском партийном Олимпе, а вместе с этим креслом сладостной возможности запрещать, отлучать, травить неугодных, непокорных, Севрук, когда в Белоруссии воцарился Лукашенко, откочевал туда и пришелся ко двору, стал влиятельным консультантом и советчиком в области литературы и культуры. И сразу же снова взялся за Быкова, опять же, видимо, идя навстречу желаниям и указаниям на этот раз минского руководства, которому Быков был как бельмо на глазу. Напечатал большой цикл статей, в которых на разные лады шельмовал Быкова, участвовал в той неблаговидной кампании, которая вынудила Быкова уехать из Белоруссии — сначала в Финляндию, а потом Германию и Чехию.

Вот наглядный пример того, что за неблаговидные дела ответственность не несут не только «время» и «обстоятельства», а персонально те люди, которые создавали эти «обстоятельства»…

Среди записей, которые делал для себя незадолго до смерти Алесь Адамович, известный писатель и исследователь литературы, один из ближайших друзей Быкова, внимательный его читатель, много раз писавший о его книгах, есть одна, посвященная новаторскому характеру творчества Быкова, его главному литературному достижению: «Существует понятие „быковская повесть“ — это уже не одному Быкову принадлежащая особенность и не одной лишь белорусской литературе…» Это верное и проницательное определение масштаба быковской прозы, разумеется, зрелой, партизанской (при этом нелишне, наверное, напомнить и о том, что Адамович в юности сам был партизаном и написал несколько очень сильных книг о партизанах — его определение поэтому имеет особую цену).

«Быковскую повесть» — именно в этом суть предложенного Адамовичем определения — отличает сосредоточенный интерес к общечеловеческим, экзистенциальным проблемам, максимализм в постановке и в решении сложных нравственных проблем, сильная и уверенная мысль, способная проникнуть в моральную и социальную суть экстремальной, предельной жизненной ситуации. Из произведений Быкова читатели много узнавали о трагедиях кровавой войны, о других тяжких испытаниях нашей полной драматизма истории, но еще больше они открывали для себя в человеке: в невообразимых обстоятельствах в людях обнаруживались такие высоты духа и бездны падения, которые в не столь катастрофических обстоятельствах закрыты, не проявляются отчетливо и зримо, добраться до них художнику трудно. Быкову удавалось. Вот что, видимо, имел в виду Адамович, говоря о «быковской повести» как об особом художественном явлении, открытии писателя.

Кажется, что героями Быкова все давно здесь, на партизанских тропах Белоруссии, хожено-перехожено. Но он снова и снова возвращался с ними сюда, в кровавую круговерть партизанской войны. Приверженность (точнее сказать, одержимость) Быкова этому материалу поражала. Можно ли с той остротой, с непритупившейся ни на йоту отзывчивостью в который раз переживать с героями невыносимые страдания — физические и душевные, неизбывную муку людей, загоняемых обстоятельствами войны и советского жизнеустройства в такой угол, в такой тупик, из которого если кому-то удается выбраться, то только чудом? Говорят, что время лечит раны, и, кажется, у многих писателей фронтового поколения, в ряду которых и начинал Быков, раны все-таки затянулись, их не меньше, чем война, стали интересовать близкие к сегодняшним временам заботы и тревоги. У Быкова рана не заживала, он все продолжал видеть действительность через войну, через партизанские и оккупационные драматические коллизии. Быков по своему мировосприятию художник трагический. Он сосредоточен на исследовании социально-нравственных ситуаций и драм, раскаленных добела тоталитарным режимом и тотальной истребительной войной, он стремится выяснить, что происходит в этих условиях с человеком. Сюжеты в повестях Быкова раскручиваются стремительно и непредсказуемо, как в реальной партизанской жизни и вообще на оккупированной территории, где человек не ведал, в какой крутой переплет, в какой капкан может попасть на ближайшей опушке леса или за поворотом ведущей к глухому хутору дороги. Быкова больше всего интересует поведение людей в предельно тяжелых обстоятельствах, он стремится докопаться до первопричин, корней, нравственной подоплеки тех или иных поступков, — верности и предательства, самоотверженности и слабодушия, человечности и злодейства, — проникнуть в обнаженную жестокими испытаниями глубинную суть характеров и обстоятельств. Это вечная и всегда новая для литературы проблема: человек и враждебные ему обстоятельства, иногда закаляющие его, пробуждающие стойкую энергию сопротивления, чаще уродующие, разрушающие.

Повести Быкова вполне самостоятельны, в каждом случае вполне завершенный сюжет, исчерпанная история. Но еще раз сошлюсь на высказанное в свое время наблюдение Адамовича: он заметил, что творчество Быкова не простая «сумма повестей», а хотя и сложное, но единство: «Когда-то соборы строили веками, несколько поколений мастеров сменялось, и все они должны были соотносить свою работу с уже сделанным — будущие формы просчитывали в уже вложенных камнях. И чем дальше продвигалась работа, чем больше наработано, тем зависимее были мастера от уже существующего. Это ли происходит, произошло и с Василем Быковым? Не думаю, что он с самого начала задумывал тот величественный цикл повестей, который состоялся и все еще сохраняет неистраченную энергию продолжения. Но чем больше нарабатывалось, тем сильнее удерживало писателя уже сделанное, творческая фантазия его несла и несет в себе, с одной стороны, строгий расчет, а с другой — одержимость исследователя: раскрыть еще одну грань, еще одну возможность человека, совершенно новую, иную… Каждая повесть живет и сама по себе, но имеет также силу как часть целого, цикла». Это верно: при всем различии — никаких внешних сюжетных сцеплений нет, произведения Быкова образуют цельный художественный мир. Они перекликаются, проблемы, замеченные автором в других своих вещах, но оставшиеся в стороне, потому что он был сосредоточен на других, затем разворачиваются, выходят на первый план для скрупулезного исследования. Но все вместе для того читателя, которого в былые времена называли вдумчивым, они складываются в цельное сооружение, о котором говорил Адамович. Конечно, их объединяет позиция автора — мировоззренческая, нравственная, эстетическая, она фундамент. Но меняются в разных повестях, как сказали бы в кино, «точки съемки», возникают новые герои со своими драмами, выдвигаются новые проблемы. Об этом говорил в одном из интервью и сам Быков: «Иногда к проблемам, которых я только коснулся в какой-то повести (они были для меня боковыми), я возвращаюсь позже, чтобы заняться ими основательно». Стоит запомнить эти слова писателя, они помогают понять логику его творческого пути.

Одна картина давно преследовала Быкова, давно не давала ему покоя…

Об этом в «Сотникове», в начале так страшно окончившегося похода партизан: «Он прошел еще сотню шагов, силясь увидеть сквозь заросли привычно оснеженные крыши усадьбы. Однако его ожидание не сбылось — хутора не было. Зато еще потянуло гарью — не свежей, с огнем или дымом, а противным смрадом давно остывших углей и пепла…» Уничтоженную деревню обнаруживают в «Волчьей стае» Левчук и Грибоед: «Подойдя ближе, они увидели за обросшими сорняком изгородями обкуренные остатки печей, местами обугленные, недогоревшие углы сараев, раскатанные бревна в заросших травой дворах. От многих строений остались лишь камни фундаментов. Близкие к пожарищам деревья стояли, засохнув, с голыми, без листьев, сучьями. Высокая липа над колодцем зеленела одной стороной — другая, обожженная, странно тянула к небу черные ветви».

Куда ни пойдешь — одно и то же.

Каждый из этих эпизодов содержал в себе как бы зародыш, зерно той ситуации, которая во всех подробностях изображена в «Знаке беды». Но чтобы написать эту страшную историю, писателю пришлось расстаться с прежними своими героями, партизанившими в лесах и болотах Белоруссии. Они обычно видели лишь следы злодеяний и трагедий, наверное, догадывались, что произошло, но чтобы выяснить, какая трагедия и почему тут разыгралась, кто стал ее жертвами, они не могли даже в мыслях своих задержаться — надо было выполнять боевое задание, приказ и партизанские тревоги вели их дальше. Вместе с ними уходил и автор.

А в «Знаке беды» он остался там, где некогда была просторная хуторская усадьба, от которой мало что оставил огонь, — разве что опаленную с уродливым стволом липу, на которую, видно, чуя «дух несчастья, знак давней беды», никогда не садились прилетавшие из леса птицы. Он не пошел на этот раз за своими прежними героями, он остался здесь, чтобы узнать, что за люди жили на спаленном хуторе, какая беда обрушилась на них.

Чем могли угрожать оккупантам эти пожилые одинокие люди, что могли им сделать? Но и против них гитлеровцы вели безжалостную войну, если можно называть войной убийство безоружных, беззащитных, слабосильных. Но не зря они именовали развязанную ими войну «тотальной» и «истребительной».

Разумеется, ничего хорошего Петрок и Степанида не ждали от вражеской армии, понимали, что предстоят им тяжкие дни, но действительность оказалась ужаснее самых мрачных предчувствий, бесчеловечность захватчиков не знала границ. Но еще больше сокрушает их то, что у фашистов оказались прислужники, нисколько не уступающие им в жестокости и изуверстве, что палачествуют, истязают, глумятся «свои», выросшие здесь, на их глазах.

Как могло это случится? Откуда они могли взяться, эти фашистские «бобики»? Что творится на свете? Боль эта жжет героев повести. «Как же так можно, мысленно переспрашивал себя Петрок, чтобы свои — своих? Ведь в деревне испокон веков ценились добрые отношения между людьми, редко кто, разве выродок только, решался поднять руку на соседа, враждовать или ссориться с таким же, как сам, землепашцем. Случалось, конечно, всякое, не без того в жизни, но чаще всего из-за земли — за наделы, сенокосы, ну и скотину. Но теперь-то какая земля? Кому она стала нужна, эта земля, давно всякая вражда из-за нее отпала, а покоя оттого не прибавилось… И ничего не боятся — ни божьего гнева, ни человеческого».

В «Знаке беды» Быков с особой настойчивостью ищет корни явлений, старается определить силу воздействия обстоятельств, времени на поведение людей, на их характеры, раскрыть природу возникающих нравственных деформаций. Никогда прежде он не уделял столько места и внимания прошлому героев.

У прежних, в большинстве своем молодых его героев груз прошлого был, естественно, не так уж велик. А Петрок и Степанида прожили длинную — да еще какую! — жизнь, горестями и суровыми испытаниями судьба их не обделила. Колесо большой истории не миновало этот хутор в глухомани, каждый его оборот отзывался в жизни Петрока и Степаниды тяжело достававшимся убогим достатком, а то и «галочным» «трудоднем пустопорожним», надеждами и горькими разочарованиями. И за простой жизнью, за обыденными заботами о земле, о хлебе, о детях — встает судьба народная. Повествование в «Знаке беды» обретает эпическую перспективу. Автору пришлось держать в поле зрения не один эпизод, а уже всю жизнь своих героев. Он изменил той «модели» повествования, которой владел уже с таким совершенством, ему потребовалось обширное временное пространство, чтобы выявить одну из главных идей произведения.

Многое пришлось пережить Степаниде, многих драм участницей или свидетельницей стать, прежде чем ей открылось как непреложное: «Просто страшно подумать, как много иногда зависит в жизни, в судьбах от одного только слова, руки, даже чьего-то невинного взгляда. Особенно в такое время. Каким надо быть рассудительным, незлым, справедливым! Потому что твое зло против ближнего может обрушиться — и еще с большей силой — назад, на тебя самого, тогда, ой как сделается больно».

Нарисованные в повести картины 20–30-х годов точны, их нравственная проблематика корнями своими уходит в социальную почву той поры, конфликты отражают происходившую крутую ломку жизненного уклада деревни. И многое в этом прошлом обнажили война, оккупация. То, что тлело под спудом, взорвалось, обернулось трагедиями.

Горемычная крестьянская доля… Судьба Петрока и Степаниды, сначала бедствовавших в батраках — без земли, без собственной хаты, а затем надрывавшихся на своем участке трудной и скупо родящей земли — не случайно его прозвали Голгофой — эта судьба заставила их поверить, что организуемые колхозы откроют им дорогу в новую, более справедливую жизнь. Степанида решается одной из первых вступить на этот неведомый путь. Она надеется, верит, что ждет ее лучшая доля. Но не только о себе думает, не для себя одной старается. К новой жизни ее пробудили идеи, принесенные революцией: равенства, справедливости, свободы, и она делает все, что может, чтобы эти идеи воплотились в действительности, отстаивает их со свойственной ее натуре прямотой и неукротимостью. Справедливости — вот чего жаждет ее душа, новая жизнь должна быть прежде всего справедливой, тогда все устроится. На этом Степанида стоит твердо, непоколебимо. Эта крестьянка, освоившая грамоту лишь в ликбезе, но за плечами которой полный курс жизненных университетов, — человек идейный в самом точном и высоком значении этого слова. По-людски, по совести, по справедливости — этим она не поступится ни за что, ни при каких обстоятельствах, что бы ей ни угрожало. Ни запугать, ни заморочить ее нельзя. Она резче всех выступает против «перегибов» во время раскулачивания, без всякой робости выкладывает начальству все, что делается не так, организует коллективное письмо в защиту по навету арестованного председателя колхоза. И так же бесстрашно и непримиримо по отношению к захватчикам и к их местным прислужникам она вела себя в войну, во время оккупации. Степанида за правду, за свободу идет на костер — сжигает себя. Есть в повести, так сказать, доказательство и от противного, но столь же убедительное, — судьба Колоденка. Бедняк из бедняков — и своего угла нет, и одеться-обуться не во что, этот паренек, казалось бы, тоже горой за советскую власть, за новые порядки, за то, чтобы не было, не стало обездоленных. Но лишь человеку постороннему его селькоровские заметки и «сигналы» могли показаться убедительными — односельчане им цену знали, в сущности, это были доносы, — и сторонились, остерегались его. И когда в войну Колоденок нацепил повязку полицая, с рвением выполняя палаческие обязанности, все стало на свои места: выяснилось, что он из породы хамелеонов, готов прислуживать любой власти. Никаких принципов, кроме стремления любым способ угодить тем, кто стоит наверху, выслужиться перед ними и таким образом отхватить кое-что себе у него не было и нет.

Действие в повести разворачивается в первые месяцы фашистской оккупации, автор показывает зарождение народного сопротивления захватчикам, ту почву, на которой оно возникало. И тут образ Петрока в идейно-художественной структуре произведения не менее важен, чем образ Степаниды. Человек добрый, из тех, о которых говорят, что мухи не обидит, робкий, привыкший в отличие от Степаниды не спорить с обстоятельствами, а приноравливаться к ним, давно примирившийся со своим зависимым — и от людей, и от сложившегося порядка вещей — положением. Петрок поначалу еще надеется, авось обойдется, удастся пересидеть на своем хуторе в глуши лихое время, затаиться, в крайнем случае как-то откупиться от немцев и полицаев. Ничего из этого не вышло. Жизнь становилась такой ужасной, такой бессмысленной, что лучше смерть, чем это рабство.

В финале повести пылающая в огне хуторская усадьба, которую подожгла Степанида, чтобы живой не попасть в руки полицаев, воспринимается как символ занимающегося пожара всенародного сопротивления. Символична и бомба, на которой в последние дни жизни сосредоточены все чаяния и мысли Степаниды. Это, разумеется, не обычная бомба, вернее, значение ее в образном строе произведения выходит за пределы бытовой реальности — ну, что могла с ней в самом деле сделать Степанида? Бомба символизирует тот заряд ненависти, который рано или поздно неизбежно обрушится на захватчиков.

Я уже говорил о том, что какие-то ситуации, наблюдения — «болевые точки», замеченные Быковым, потом в последующих вещах разворачиваются, внимательно рассматриваются, становятся объектом многостороннего нравственного, психологического и социального анализа.

В финале «Сотникова» герой, истерзанный в полиции заплечных дел мастерами, опираясь на спину Рыбака, с трудом взбирается на стоящий под виселицей чурбан — «теперь, в последние мгновения жизни, он неожиданно утратил прежнюю уверенность в праве требовать от других наравне с собой». Наверное, ему не давало покоя чувство вины перед старостой Петром и Демчихой, которых они подвели под петлю, быть может, пожалел он и Рыбака — не проклял, а пожалел, что неплохой в общем парень покатился в пропасть, не сумел умереть, сохранив честь и достоинство.

Это отзовется, будет выдвинуто на первый план в повестях, написанных после «Знака беды».

Вот как начинается повесть «В тумане»: «Холодным слякотным днем поздней осенью на втором году войны партизанский разведчик Буров ехал на станцию Мостище, чтобы застрелить предателя — здешнего деревенского мужика по фамилии Сущеня».

Надо сказать, что даже первые начальные фразы в повестях Быкова задают точный эмоциональный тон разворачивающейся истории. «Атака сходу», начинается так: «Мы наступали. Погода выдалась такая, что хуже не придумаешь: весь день шел дождь пополам со снегом, мутная вода залила канавы. Грязь по дороге перемешалась со снеговой кашей, в которой противно хлюпали наши промокшие ноги». А это начало «Сотникова»: «Они шли лесом по глухой, занесенной снегом дороге, на которой уже не осталось и следа от лошадиных копыт, полозьев или ног человека».

И каждый раз непонятно, что сулит, куда выведет такая дорога. Но, кажется, что на этих дорогах сам воздух пахнет смертью…

Сама будничная интонация фразы, с которой начинается повесть «В тумане», наводит на мысль о том, что жизнь человеческая мало чего стоит — туман кровавый. Так много жертв, так много льется крови, что привыкли и к тому, к чему вроде бы и привыкнуть невозможно.

Чем же провинился Сущеня? Бригада железнодорожных рабочих, которую возглавлял Сущеня, пустила под откос поезд. Сработано было не очень чисто, но немцев, сразу схвативших их и избивавших до полусмерти, видно, не слишком занимало, они или не они это сделали, за диверсию, чтобы другим был урок, кто-то должен быть беспощадно наказан, подозрение пало на них, и судьба их была предрешена. Но казнили троих, а Сущеню почему-то выпустили. Слух об этом дошел до партизанского отряда, и хотя никто из командиров никогда в глаза Сущеню не видел, там решили: раз выпустили, значит предал товарищей — история ясная, как может быть иначе, чего в ней разбираться? Да и инерция въевшихся представлений от действий «троек» НКВД толкала на путь таких скорых приговоров — кто тогда считался с тем, виноват ли или не виноват обвиняемый, осудили, и все. Привыкли к такому неправедному порядку вещей… Вот и Буров считает, что Сущеню приговорили справедливо. Но что-то ему мешало, не давало покоя. Дело в том, что он этого Сущеню знал по своим детским годам — его и послали, потому что он родом отсюда. И относился к нему с симпатией — тот был разумным добрым парнем. Но, наверное, он приказ бы выполнил. Но тут вмешался случай, как это бывало, рушивший планы. Войтик, посланный на задание вместе с Буровым, проморгал подъехавших полицаев. Те тяжело ранили Бурова, а Сущеня не бросил его, а тащил на себе, подальше от полицаев, надеялся спасти. И угасавший уже Буров поймет, что сомнения у него были не зряшные, что он мог бы убить ни в чем неповинного человека, взял бы тяжкий грех на душу. Погиб в схватке с полицаями и Войтик, который был напарником Бурова. И Сущеня понимает, что, хотя ему повезло, он, приговоренный партизанами к смерти, чудом остался жив, деваться ему некуда, кольцо недоверия ему разорвать не удастся, его будут считать виновным в гибели партизан, которых он старался спасти. «Жить по совести, как все, на равных с людьми он больше не мог, без совести он не хотел… Человек не все может. Иногда он не может ничего ровным счетом. Погибли же эти люди, партизаны и патриоты. Чем он лучше их? В их смертный час он был вместе с ними и, наверное, уже потому заслужил такую же участь… Его вольная воля — может, то единственное, что в нем осталось никому неподвластным. Все-таки он умрет по собственному выбору… Пусть хотя бы это утешит его в горький час. Другого утешения себе он не находил…» Этими размышлениями Сущени, покончившего с собой, завершается повесть «В тумане».

В повестях Быкова, о которых уже шла речь, и тех, к которым тянутся смысловые линии от повестей «Знак беды» и «В тумане», всегда есть еще один, кроме персонажей, герой, очень важный для автора, может быть, самый важный, — Время. Разными своими гранями, так или иначе оно воздействует на судьбу каждого персонажа, и чтобы понять их до конца, надо постичь его. Для Быкова очень важны закономерности времени, движение истории, творимой людьми и подминающей людей, но воспринимаемой ими как хаос обыденной сегодняшней жизни. Быков размышляет над атмосферой времени, незаметно подчинявшей себе людей, определявшей и ограничивавшей не только их возможности, но и их побуждения — даже тогда, когда его героям кажется, что они поступают по собственной воле, они находятся в зависимости от атмосферы времени, проникающей во все поры действительности.

Есть внутренняя связь между Степанидой из «Знака беды» и героем повести «Стужа»: одни и те же исторические обстоятельства ставят их перед выбором — как вести себя. Степанида действует по совести, наперекор тому, что требуется и одобряется. Азевич выбрал другую стезю — приспосабливался, выслуживался, делал все, что прикажут. И вот война… Действие в «Морозе» происходит в рано оборвавшую осень свирепую зиму проклятого сорок первого года. В такую злую холодину добрый хозяин и собаку из хаты не выгонит, а каково человеку, которого война лишила приюта и крова, каково ему под пронизывающим ледяным ветром в поле или скованном морозом лесу? Не только немцы и полицаи, но и эта стужа может загнать в могилу — не от пули, от простуды умирает бывший, районный прокурор, ставший комиссаром партизанского отряда. Вряд ли кто-нибудь из этого маленького отряда, состоявшего большей частью из местных руководящих работников, как тогда их именовали, из районного актива, уходя летом в первые дни войны в лес, думал, что это надолго, — верили, что Красная Армия вот-вот оправится от «вероломного» удара немцев, соберется с силами и через несколько недель, самое большее, через три-четыре месяца погонит захватчиков на запад, отобьет захваченную врагами землю, и они героями возвратятся в свои райкомы, райисполкомы, суды. В голову не могло прийти, в самом страшном сне привидеться, что фронт откатится до самой столицы. А может, и она уже у немцев, нынче здесь, в глухомани, даже не узнаешь толком, «где она, Россия, по какой рубеж своя». Да и отряду их к зиме пришел конец: кто погиб в схватках с немцами, кто попал в лапы полицаям, а кто, решив, что война проиграна и надо пока не поздно спасать свою шкуру, поладить с новой властью, подался в полицаи, стал фрицевским прислужником.