Как бы ни была горька… (О повестях Даниила Гранина)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как бы ни была горька…

(О повестях Даниила Гранина)

В предисловии к своим первым рассказам о войне Даниил Гранин укорял себя: «У меня не было тогда даже записной книжки. Я не старался ничего запомнить, специально увидеть. Солдатское дело ясное — стрелять, поесть, поспать… Я видел только, что можно из окопов, где мы сидели под Пушкиным, и то, что видно в триплекс. Мои товарищи… Я не смотрел на них, как на будущих героев моей книги. Конечно, с профессиональной точки зрения я провел эти годы расточительно. Сколько замечательного можно было бы сохранить в памяти, если б знать… Наверное, и того, что помнишь, предостаточно, и все же, разумеется, что-то очень важное забылось навсегда».

Я не знаю, как назвать эти первые произведения Гранина о войне — рассказами, воспоминаниями? Через много лет, к шестидесятилетию Победы по телевидению транслировали рассказы Гранина о блокаде. Он опирался главным образом на материал, который они с Алесем Адамовичем собрали, готовя «Блокадную книгу». Но одна передача была посвящена его собственной войне — выяснилось, как много он запомнил, как много потом отозвалось в его книгах… Наверное, поэтому устоявшиеся жанровые определения не прикрепляются к тому, что писал Гранин о войне — не только к первым рассказам. «Наш комбат» называют повестью (я в том числе). Верно ли это? В «Прекрасной Уте» Гранин, вспоминая свой сорок первый год, пишет: «Накануне отъезда я ходил по тем местам со своим комбатом. Мы разыскивали старые, заросшие землянки». Что он имеет в виду, поездку, которая подтолкнула его написать «Наш комбат» или само это произведение? Не знаю, повестью в содержании сборника Гранина, который я сейчас держу в руках, называют «Прекрасную Уту», хотя это эссеистика, впрочем, может быть, в ней есть эпизоды, рождением своим обязанные художественному вымыслу.

Это небольшое литературоведческое отступление мне понадобилось для того, чтобы сказать, что читатель в данном случае имеет дело с довольно сложной, неоднозначной художественной структурой. Один литературный ориентир все-таки стоит отметить — на него указывает сам Гранин — это «Путевые картины» Гейне. В «Прекрасной Уте» Гранин пишет: «„Путевые картины“ мне кажутся идеалом прозы — в них свобода, о которой всегда мечтаешь, — свобода от сюжета, от хронологии, от географии. Эта проза свободнее, чем стихи. О чем она? В том-то и секрет ее, что она ускользает от подобного вопроса. Обо всем, но это не пресловутый поток сознания, а скорее поток жизни, поэзии, размышлений, фантазии; поступки и воспоминания, описания и исповедь».

Для писателя с такой фронтовой биографией, как у Гранина, он поздно начал писать о войне. Как-то, уже в послевоенные годы, он признался: «Прошло много лет, прежде чем я решился писать о войне. Почему-то раньше не хотелось. Молчать легче, чем забыть». Что подтолкнуло взяться за перо? Появившиеся книги участников войны, та «окопная правда», которую они рассказывали. «Оказалось, — признавался Гранин, — что у солдатской жизни на фронте кое-какие преимущества видения войны, и, раз так уж получилось, надо их использовать. То, что прожито, прожито самим, поэтому не нужно ничего сочинять, можно писать про то, как это было с тобой и теми, кто был рядом. Про свой танковый экипаж, про свой взвод. Про своего комбата».

«Молодая война» — так назвал Гранин свой первый цикл: герои его повести «Наш комбат» — совсем молодые люди, в сущности мальчишки — это надо помнить, чтобы правильно понимать их, ясно представлять себе, что они понимали и знали, а о чем понятия не имели.

Первые военные вещи Гранина появились, когда нас от Победы отделяли уже два десятилетия, а это были непростые годы, на многое у нас открылись глаза, мы поняли то, что в лучшем случае смутно чувствовали. Мне кажется, что Гранин искал свою тему, свой взгляд на происходившее, даже на то, что было с ним самим. Нелегко они давались. Это память. Но это не только то, что в ней хранилось о тех свинцовых годах, хотя, как он сам признается, хранилось «предостаточно». Это более позднее отношение к памяти, каким оно становилось, как складывалось. Как и почему изменялось, что из военного прошлого подтверждало, что уточняло, отрицало, отбрасывало как заблуждение, пробиваясь к истине.

В первом военном рассказе Гранина «Смерть интенданта» возникает эта очень важная для него мысль:

«Был такой интендант, — сказал Саша, — героический командир. Некоторые умилялись.

— Это я, что ли умилялся? — сказал я.

— Забыл! Забыл, как всех воодушевлял, когда по лесу шли? В пример ставил. Во исполнение приказа — живым в плен не сдаваться».

С удивлением слушает герой рассказ своего однополчанина, ничего он этого не помнит, стерлось, забылось. Но и его товарищ — однополчанин, оказывается, тоже помнил не все, кое-что и он забыл:

«— Сознайся, когда мы в болоте застряли, ты тоже небось подумывал, — сказал Саша.

— С чего ты взял?

— С того, что я сам об этом подумал.

— Ты? — сказал я. — Думал? Ты кричал, а не думал.

— Чего это я кричал? — спросил Саша Алимов.

— Всю дорогу ты ругался и кричал, что не желаешь больше. Что раз так, ты не желаешь…

— Странно, — сказал Саша.

И он так сказал, что я не стал говорить, как он плакал».

И вот вывод, это уже современный вывод — о чудовищном приказе и застрелившемся тогда в начале войны интенданте. Его делает третий участник беседы — инвалид войны: «От такого приказа больше драпали».

В написанной через год Граниным повести «Наш комбат», которая с трудом пробивалась в печать (ее осмелился напечатать только выходивший в Петрозаводске журнал «Север», у которого были потом из-за этого неприятности) тот же мотив, та же мысль — как же было в действительности, как и почему запомнилось иначе — звучит еще настойчивее, еще основательнее, еще серьезнее.

Сначала эпизод из этой повести. Один из ее персонажей рассказывает — с юмором, со множеством смешных подробностей — о приключениях в разведке, о том, как лихо они действовали тогда — не только взяли «языка», но и прихватили с собой приготовленные немцами к рождественскому ужину яства. Был в этой разведке и герой, от имени которого ведется повествование. И вот что он по прошествии времени об этой истории думает: «Мне-то казалось, что все было бестолковее и консервов было всего несколько банок, и фрица я вроде не видал. Но кому нужна была точность? Так было куда интереснее — это была одна из тех легенд, которые бродили по фронту, сохранялись никем не записанные, отшлифовывались из года в год, припоминались в дни Победы, когда всплывают происшествия смешные, невероятные, и прошлое притирается, обретает ловкий овал».

История, которая легла в основу повести «Наш комбат», вроде бы вполне заурядная — трое однополчан решили поехать туда, где в страшную зиму сорок первого — сорок второго года их батальон оборонял четыре с половиной километра. Так почти ностальгической нотой начинается эта повесть. Позиции батальона были под Пулковым — от Ленинграда на машине или автобусе, наверное, езды минут сорок, а вот выбрались туда только через три десятка лет. Да ведь послевоенные годы далеко не у всех были гладкими, благополучными, — не так все сложилось, получилось, как виделось, предполагалось тогда в войну. Рассказывают по дороге о других своих однополчанах кто что знает: «Костя был героем батальона. Его взвод закопался в семидесяти метрах от немцев. У нас тогда все измерялось тем, кто ближе к противнику. Начхим, который обитал во втором эшелоне, — он директор, а Костя Сазотов агент по тапочкам и сандалиям». А их «особист» Баскаков — кто-то его видел — в большом порядке. Это он доложил, что в разговоре с комбатом комиссар предложил в случае прорыва немцев разбить батальон на несколько отрядов для ведения уличных боев внутри Ленинграда. Комиссару пришили пораженческие настроения, понизили в звании и отправили на «пятачок», где он сложил голову. Один из участников этой поездки в Пулково — он был тогда политруком второй роты — заступился за «особиста»: «Мы делали общее дело. Конечно, отдельные нарушения были»; «В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать и мысли такой… Мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировались на поражение…» У самого этого бывшего политрука мирная жизнь тоже не заладилась, со службами ничего хорошего не получилось, жена бросила, болел, болеет, ушел на пенсию, стал одним из «профессиональных» ветеранов и, может быть, ввязался в эту поездку, чтобы чем-то оживить свои выступления о «героическом прошлом».

А самое главное — их комбат. Что случилось, что повернуло его судьбу? И повернуло ли? «Наш комбат обязан был оправдать наши надежды. От него ждали блистательного будущего, траектория его будущего, его жизни из той страшной зимы сорок первого угадывалась вознесенной к славе полководца, командующего армиями, к золотому сиянию маршальских звезд, или что-то в этом роде. На наших глазах он выдержал испытания и стойкостью и мужеством, он стал нашей гордостью, нашим кумиром. Уж ему-то предначертано было достигнуть, а вот подвел, не достиг, и ведь не считает, что не достиг, вот что возмущало». Да, стал не военачальником, а учителем, предпочел не командовать, а учить. Впрочем, прочитав повесть, нетрудно догадаться, чему учит школьников…

Они во время поездки вспоминают многое из того тяжелого времени, что неопровержимо свидетельствует, что не зря считали его своим кумиром, он действительно был незаурядным человеком, замечательным командиром — им повезло. А он бестрепетно разрушил их ветеранскую ностальгию, прежде всего смахнув тот пьедестал, который они мысленно выстроили для памятника ему. Здесь нужно добавить, что и себе таким образом тоже. Рассказчик, от имени которого ведется повествование в «Нашем комбате», — то ли журналист, то ли писатель — рассказывает о комбате: «С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал очерк о нем, вернее — о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше всех был комбат. На самом деле среди нас были всякие, но мне было неинтересно писать плохое о людях, с которыми вместе воевал. Через них я изумлялся своей собственной силе. Очерк мне нравился». А комбату, видно, очерк не понравился, хотя автора он не хотел обидеть, сказал только: «Ты не виноват… Ты тут ни при чем». Что он имел в виду?

Так начала раскручиваться эта сложная, запутанная, как и многие другие, военная история. И сделал это комбат…

Немцы уже не наступали. Но фронт держали крепко, видимо, рассчитывая, что в блокаде жители города либо перемрут, либо от безнадежности сдадут город. Но все попытки выбить их с «аппендицита», который врезался в наши позиции, к успеху не приводили, оборачивались большими потерями. Выяснилось, что все, что происходило тогда в батальоне, комбат помнит и знает лучше, чем все вместе его нынешние спутники. И еще выяснилось, что он здесь бывал и прежде — отпуск на это убил, что-то важное его приводило, толкало сюда.

Все тогда считали, что немцы так успешно отбивают наши атаки потому, что у них доты, броневое прикрытие. Выяснилось — это он комбат выяснил, приезжая сюда, — что никаких дотов, никакого прикрытия не было. Если бы знали, что тут было на самом деле, немцев бы отсюда выкурили бы. Но не знали, не понимали, и главную вину за это несет он, их комбат. Конечно, уже не перевоюешь, не переделаешь, но, как сказал комбат, «передумать-то можно». Нельзя жить полуправдой, прятаться от правды, на следующем подстроенном жизнью «аппендиците», — а они непременно будут возникать, не стремясь отважно к правде, снова споткнешься.

Понятно — повторю это: война есть война — были с этим проклятым немецким «аппендицитом» разного рода привходящие обстоятельства, которые были для них, для их комбата данностью, от которой некуда деваться. У них были плохие карты. В последней своей военной повести «По ту сторону» Гранин об этом напишет: герой его рассматривает немецкую карту от Пулково до Синявино и думает: «Господи, если б досталась ему эта карта тогда!.. Сколько сил он положил, чтобы разведать, нащупать их точки, сколько народа положил». (Осмелюсь тут в подтверждение сказанного опереться на одно собственное воспоминание. Мы наступали после Сталинграда, появились первые трофеи. Мне принесли немецкую карту Калмыкии, где перед этим шли у нас бои. Карта была много лучше, точнее нашей (как они это смогли сделать, не знаю), поэтому и запомнил ее. Сам комбат жестко отвергает этот довод: «карта — не оправдание».

И еще одно — политрук предложил тогда взять «аппендикс» к 21 декабря — подарок товарищу Сталину ко дню рождения: «Моральный подъем какой получился». А когда что-то делалось к дате да еще такой ответственной, тут уж давай, давай, ничего в расчет не принималось, ни с чем не принято было считаться… Сколько положили народа!

Комбатом, когда он решил выяснить, что тогда было на самом деле, двигала не дававшая покоя совесть, она подсказывала — что-то он делал не так, ошибался, и надо выяснить, что и почему, только так можно успокоить свою совесть, только правдой — как бы горька ни была эта правда. Но дело не только в былой ошибке. Что-то более важное толкало его. Рассказывая своим бывшим подчиненным об ошибке — ведь винит он главным образом и больше всего себя, ни кого другого, он понимал, что они будут не в восторге от его признания, что он разрушает греющий их сердце миф, который они вольно или невольно водрузили на место не радующей их правды. Один хотел, чтобы помнили «только веселое». Другой твердил об идейном воспитании, которым они вместе с «особистом» занимались — это было важнее всего. Лишь рассказчик смог понять значение того, что сделал комбат, его редкое мужество: «Видно было, до чего ему сейчас трудно. Может, труднее, чем в ту зиму. Сам он мог говорить о себе что угодно, он один мог судить себя. Одного из тех, которые талантом своим творили победу. Снова он полз по дну оврага. Седеющая голова его была в снегу, пули нежно посвистывали где-то в вышине. Он оглядывался, а мы залегли, оставили его одного…» И он скажет на последней странице повести встречавшей его жене: «Господи, да если б я мог стать таким, как комбат. Если б мне хватило сил…»

И дальше — это тоже, наверное, стоит иметь в виду — Даниил Гранин делиться своим собственным опытом писателя, которого нещадно били за рассказ «Собственное мнение» — безыдейный, антихудожественный, вредный — его в числе других обвинений предъявили Твардовскому, снимая его с поста главного редактора «Нового мира». И надо было продолжать делать свое дело, не отступить, не поддаваться официальной трепке и руководящим указаниям, опирающимся на утвердившиеся мифы: «Я позавидовал его одиночеству. Давно я не оставался в таком одиночестве. Отвык и от его неуютных правил — делать свое дело по совести, не объясняя своей правоты, не ища сочувствия». Рассказывая через двадцать лет после Победы о ленинградском народном ополчении, в которое он попал, Гранин вспомнил нескольких писателей — тоже ополченцев: «Я запомнил их мужество и шутки — и запомнил странное мое убеждение, что писателям так и следует себя вести себя, на то они и писатели. Это было наивно, и потом я улыбался, вспоминая себя, а теперь мне опять кажется, что тогда, в сорок первом, я был прав». Не стоит ли за этим «теперь» опыт писателя, которому надо было выстоять, когда шла идеологическая атака на него?

В последней фразе «Нашего комбата» «тревожно посвистывали пули». Это уже пули нашего времени, которые не остановили комбата, но которые не хотели замечать его бывшие подчиненные…

Проблема войны и памяти о ней, как проблема прошлого и настоящего — что было истинным, а что уводило от истины, так остро поставленная Граниным в «Нашем комбате», не уходила из поля его зрения и в более поздних его вещах о войне. Изменялась, обнаруживались новые грани, новые конфликты между прошлым — войной и настоящим — памятью о ней. В сущности, речь шла о нравственном суде, который человек, общество вершат над собой или которого требует накопившийся жизненный опыт, где не все ладно, где таятся опасные противоречия. Все это с кровавой резкостью обнаруживает война. Вот почему память о войне становилась такой острой, такой больной нравственной проблемой.

Как же так получилось, что память незаметно, вроде бы ненамеренно трансформировала фронтовые воспоминания: что-то сгладилось, что-то выступило рельефнее, чем было в действительности, что-то подогнано под сегодняшние расхожие стереотипы или вообще забылось? Как же так вышло, что правда расплылась, растворилась, уступив место удобной, огибающей поступки, которые сегодня не красят — тогда они казались в должном порядке вещей — полуправде?

Ответ на этот вопрос вынужден искать герой следующей после «Нашего комбата» повести Гранина «Еще заметен след», от имени которого ведется рассказ, Антон Максимович Дударев. Он ветеран войны, немолодой человек, задерганный постоянным авралом на службе, оставшийся словно бы в пустоте после смерти жены. Ему не хочется возвращаться в прошлое — без этого хватает забот.

Тем более что поиск ответа на вдруг возникшие вопросы о военном прошлом требует мужества, может быть, и суда над самим собой.

К Дудареву обратилась незнакомая женщина — разыскала его, специально приехала из Тбилиси в Ленинград. Когда-то в дни войны она переписывалась с двумя его однополчанами. Она надеется, что он расскажет ей об одном из них — Волкове, которого она знала только по письмам. Дудареву поначалу все это кажется каким-то нелепым недоразумением, он не помнит Волкова, которым интересуется эта очень напористая дама; какой тут Волков, если он запамятовал даже номер своей полевой почты. Да и вообще немногое осталось в памяти от такой уже далекой весны сорок второго года: «…Пустяковины бренчали в моей опустелой черепной коробке. Значки той поры. Как он съежился — круг, освещенный коптилкой. Со всех сторон подступал полумрак, в нем двигались какие-то тени, безымянные призраки».

Но Жанна — так зовут эту женщину — не отступает. Она дает Дудареву письма, полученные ею с фронта, — там поминается и он — поэтому она его и разыскала. И эти письма наконец пробудили и заставили работать его память. Круг, слабо освещенный коптилкой, начал расширяться — стало проступать, можно было уже различить то, что раньше находилось в неразличимой тьме; тени «материализовались»; безымянные призраки обрели фамилии и имена, превратились в живых людей — с одними он был дружен, других не очень жаловал, одних он понимал очень хорошо, других — нет. Да и себя самого, двадцатилетнего лейтенанта Тоху, как звали его товарищи, помнил не очень четко: видимо, там, на войне он был не совсем таким, каким представлял себя по прошествии десятилетий, пожалуй, от того лейтенанта он, сегодняшний, гораздо дальше, чем привык думать…

Дударев не лукавил с Жанной, он и в самом деле не сразу и с трудом вспомнил Волкова. Вспомнив, с неохотой и настороженностью приступил к чтению его писем — все в нем «напряглось, как в детстве, в ожидании наказания»: вдруг в письмах говорится о нем то, чего он уже не помнит и что ничего приятного ему не сулит. И действительно, с Волковым была связана история, которая почти выветрилась из его памяти, отправлена была в очень далекие «запасники»; но в глубине души Дударев ощущал какую-то смутную вину перед этим человеком — может быть, поэтому и забыл, чтобы не отягчало душу, не мучило.

Конечно, это не было сознательной установкой — вытравить из памяти, скорее, тут действовал инстинкт. Дударев не был дурным человеком — выполнял свой долг честно, не выслуживался, воевал храбро, был верным товарищем, ни злобы, ни двуличия, ни желания кому-то угодить в нем не было, а вот по отношению к Волкову поступил плохо. Впрочем, не только он — «нас вызывали по очереди, расспрашивали, и мы не щадили Волкова — и за прошлые разговоры и за этот…» Может быть, и в этом было дело, в том, как легко люди подчинялись «общему» мнению. Дудареву тогда и в голову не приходило, не могло прийти, что воспитанная у него привычка непременно поступать, как «все», способна толкнуть его к поступку нечестному, неблаговидному. Если «все» — значит правильно. И действительно это «все», это единство было основой нашего сопротивления в трудную пору, в отчаянных ситуациях врагу, который был очень силен. Я уже ссылался в статье, посвященной фронтовым дневникам Константина Симонова, на его очерк «Задержано доставкой…» Снова процитирую его: «Любой из нас, предложи ему перенести эти испытания в одиночку, ответил бы, что это невозможно, и не только ответил бы, но и действительно не смог бы ни физически, ни психологически всего этого вынести. А у нас сейчас миллионы людей это выносят именно потому, что их миллионы. Чувство огромности и всеобщности испытаний вселяет в души самых разных людей до этого небывалую и неистребимую коллективную силу, которая может появиться у целого народа только на такой огромной настоящей войне». Об этом говорил в одном интервью и Гранин: «Мы выиграли войну исключительно потому, что она была справедливая. Мы обороняли свою землю от оккупантов. Защищались от расизма, от желания считать нас людьми второго сорта. Справедливые войны всегда приводят к победе». Но Гранин говорит и об опасности, которое таит в себе единомыслие, обязательная идеология для «всех»: «Идеология предполагает единое мышление. Что вообще чрезвычайно опасно. Мы знаем к чему привела фашистская идеология, знаем, какой была коммунистическая идеология». Но это знание, понимание возникло много позже, после войны. Наверное, Дудареву оно далось лишь после того, как его проработали за то, что он в своей «фирме» выступил против «туфты», конечно, не такое, как Волкову, но неприятности были. Запомнились…

Читая нынче письма Волкова, вспоминая его разговоры, Дударев не может понять, что же их настораживало, что рождало их недоверие. Они не сомневались в своей правоте, и все-таки от этой истории осталась у Дударева душевная заноза, не все там было ладно, что-то они сделали не так, нехорошо. Потом это ушло из памяти, и вот письма Волкова через столько лет, когда казалось, что все уже быльем поросло, вызвали его на очную ставку с молодостью, заставили мучительно думать о том, что он делал так, а что, как в той истории с Волковым, не так. И кое-что он нынче вспоминает уже со стыдом. Как случилось, почему, чем руководствовался?

В «Нашем комбате» есть такое место:

«Великое дело восстановить правду войны, — рассуждал Рязанцев… Правда войны… восстановить правду». Кто бы мог подумать, что это на долгие годы — вплоть до сегодняшнего дня станет проблемой — и исторической, и психологической, и нравственной. И оказалось, что решать эти проблемы очень непросто. Во всяком случае надо ли напоминать, что таким судьбам, как Волкова или комиссара из «Нашего комбата», которому «пришили» пораженческие настроения, доступ в «правду войны» был категорически запрещен?

«Многого я теперь не понимаю в себе молодом», — удивляется герой повести «Еще заметен след». Он вспоминает о своих письмах с фронта: «…Дать мне почитать те письма, да еще перепечатанные на машинке, вряд ли бы узнал, что они мои собственные. Многие фронтовые подробности читались бы как чужие».

И как нелегко порой добираться до истины, особенно, если она не соответствует нашим нынешним понятиям, — нужно бесстрашие, чтобы взглянуть в глаза правде, сегодня не устраивающей нас, чтобы не отмахнуться от нее.

Один только пример, помогающий понять психологическую и нравственную почву того, что происходит, разматывается в повести «Еще заметен след».

Во фронтовых дневниках Константина Симонова «Разные дни войны» есть такой эпизод — дело происходит незадолго до конца войны, уже не на нашей территории.

«— Среди остающихся тоже есть сволочи, — говорит Дударев (по случайному совпадению однофамилец гранинского героя), — Фольксдейче. Один такой сегодня утром убил моего начальника связи. Шел мимо дома, а из винтовки с чердака — и наповал. Ну мы его вытащили, и я сказал, чтобы расстреляли к черту…

— А кто у него там был в доме из семьи?

— Никого из семьи. Только одна жена.

— А что вы с ней сделали? Надо было ее расстрелять, — говорю я.

— Почему?

— Для устрашения, чтобы больше не повторялись такие случаи убийства офицеров.

— Нет, почему же расстрелять, — не соглашается Дударев. — Ведь она женщина. Мы с женщинами не воюем».

Это было записано Симоновым сразу же, по горячим следам. А вот его комментарий из более позднего времени, когда дневник готовился к публикации:

«Спустя тридцать лет, не всякий раз до конца влезешь в собственную душу, не всегда поймешь себя тогдашнего.

Перечитывая записанное тогда, захотелось поставить отточие и пропустить этот разговор с генералом Дударевым. Мне трудно сейчас поверить, что я мог сказать то, что я сказал тогда, что жену этого убийцы надо было тоже расстрелять для устрашения, чтобы таких убийств не повторялось…

Горжусь Дударевым, стыжусь своих слов, но оставляю их такими, какими они были тогда…»

Восстанавливая в повести «Еще заметен след» прошлое, Гранин избегает такого рода «отточий». Он ничего не хочет опускать — ни того, чем можно гордиться, ни того, что горько и стыдно вспоминать. Когда речь идет о действительности вообще, вроде бы не так трудно это осознать. Неизмеримо сложнее разобраться в хитросплетениях противоречивых поступков одного человека, понять их логику. Гранин снимает с прошлого своих героев патину, возникшую с годами, он выясняет, чем они были сильны в юности, а где оступались, что давалось им без труда, а что было камнем преткновения, как и что у них с возрастом менялось, что они обрели, а что утратили, что из этих потерь и обретений было благом, а что иссушало душу — все в жизни переплеталось: обстоятельства и характеры, судьбы людей и движение истории.

Я уже говорил, что в своих первых рассказах о войне и в «Нашем комбате» Гранин писал о «молодой войне». Такой он видел свою войну. В повести «Еще заметен след» война не только молодая. Волков — к нему повернуто повествование, загадку его личности, его судьбы старается разгадать Жанна, а вслед за ней вспомнивший его Дударев. Волков был старше своих однополчан — молодых офицеров. Ему было лет тридцать пять, за его плечами была большая и нелегкая жизнь, он был человеком со зрелыми нравственными принципами, самостоятельными суждениями. Люди этого поколения уже многое видели и понимали по-иному, чем двадцатилетние. Замечали и видели то, на что молодые совершенно не обращали внимания, что их не задевало, никак не затрагивало.

Гранинский Волков — фигура очень интересная и открывающая в том трудном времени пласты, вперед не выступавшие, в глаза не бросавшиеся. Он был прекрасным сапером — это все знали в полку, но по-настоящему его возможностей не представляли: окажись он в каких-то специальных инженерных частях, ему, талантливому изобретателю, руководителю конструкторского бюро, цены бы не было — наверное, и должность и чин у него были бы другими, куда более высокими. Но он, не дожидаясь призыва, добровольцем ушел в ополчение и среди офицеров полка оказался белой вороной. Он был не только старше их, его отличала более высокая культура, иные духовные запросы, он знал гораздо больше, видел дальше. Его интеллигентность казалась им старомодной. Думали, не из «бывших» ли он?

А он вышел из «низов», тому, чего добился в жизни, был обязан только себе — своим способностям, упорству, трудолюбию, стремлению к высоким целям. Быть может, поэтому он упорно стоял на своем, не дипломатничал, не отступал под нажимом. Его проницательный и смелый взгляд на происходящее, «талант сомнения», как кто-то точно о нем сказал, привычка не уклоняться от трудных вопросов и договаривать все, что думает, до конца настораживали, его соображения и резоны не всегда были понятны — казалось, что он оригинальничает, фрондирует. То и дело он высказывал свое особое мнение по вопросам, которые, на их взгляд, обсуждению не подлежали.

А Волков не только говорил — он был человеком твердых правил, слово у него не расходилось с делом, — но и поступал по-своему, ни с чем не считаясь. Он — единственный из офицеров полка — отказался принимать положенные зимой сто граммов водки. Демонстративно отказался, его пробовали высмеивать, для большинства из них это была не только утвержденная деталь фронтового быта, к тому же деталь в общем приятная. «Он принцип выставил: мол, во время первой мировой войны русские солдаты сражались без всякой водки и хорошо воевали, водка — не помощник, и так далее. Был в этом как бы упрек нам. Многие возмутились: не чересчур ли берете на себя товарищ лейтенант, приказ наркома не по вкусу? Предлагали ему выменивать водку на табак, на шпроты, в конце концов, не хочешь пить — отдай желающим. Найдутся. Ни в какую, уперся в принцип. Хорошо, что комиссар, мудрый мужик, перевел проблему на калории…»

А когда он в другой раз уперся в принцип, не нашлось никого, кто бы мудро перевел разговор на другое, дело кончилось для Волкова скверно. Было это уже в Эстонии, во время наступления; приехал генерал вручать награды, потом, как положено, их наскоро обмывали, и генерал заговорил с немолодым лейтенантом — в нем была какая-то значительность, всегда обращавшая на себя внимание. «Волков отделывался односложными ответами, хмуро, зло, кроме того, он не выпил. Генерал не привык к такому невниманию. Не помню уж, как и чем поддел он Волкова, заставил разговориться о нашей операции, за которую мы получали награды. Волков сказал, что форсировать реки и выйти к железной дороге можно было без всяких потерь. Генерал возразил, но Волков зачеканил, не давая себя прервать. Голос его медно звенел… Начальство еще не успело ничего сказать, мы сами навалились на Волкова, поскольку ясно — нам вперед рвать надо. А не потери надо считать, с фашистами надо драться, а не на наших штабников нападать. Нам казалось, что он принижает наш подвиг, развенчивает его в глазах начальства, которое так хорошо отозвалось о наших действиях. Не наше дело думать о потерях, наше дело выполнять приказ. Мы разозлились на него, и он сорвался и бог знает что наговорил…» Так сломалась судьба Волкова. Если комиссара из «Нашего комбата», пришив ему пораженческие настроения, понизили в звании и отправили на гибельный участок, где он сложил голову — это был сорок второй год, шла война, она и решила судьбу комиссара, война Волкова уже была на исходе, они сами, руководствуясь въевшимся правилом — «все так думают», «все так должны думать», не понимая, что делают, помогли отправить в лагерь.

Тогда Дударев считал, что все это со стороны Волкова, наверное, было вспышкой выведенного из себя человека, — в тех боях погиб единственный из офицеров, с которым Волков дружил. Вот он и сорвался, наговорил такое, чего говорить не полагалось. Теперь, когда Волков и эта давняя история предстали перед Дударевым в новом свете, он подумал, что Волков «решил высказать свое мнение, чего бы это ни стоило», знал, чем это ему грозит, и «заранее принимал беды, которые грянут над ним». Да, они тогда, обличая Волкова, не сомневались в своей правоте, — они были людьми своего времени, молодого поколения, плохо разбиравшегося в том, что к чему.

Но от этой истории все-таки потянулся след, неожиданный для них, они не всегда отдавали себе отчет, откуда он идет, чей это урок, но даром он не прошел. И для Дударева: «О самом Волкове я никогда не вспоминал, а вот мысль о потерях запала в душу и все последние месяцы войны не отпускала в коротких наших танковых боях, в засадах, особенно же когда нам на броню сажали пехоту…» и для бывшего командира полка (видно, что он хлопотал, чтобы Волкову смягчили наказание), который после войны вспоминал: «Прав был тот лейтенант-сапер… неэкономная была операция, давай, давай! Азарт наступления подмял требования тактики».

И не протянулся ли этот след совсем далеко, в послевоенную пору, когда Дударев, всего-навсего руководитель группы, восстал против туфты, начал в своей «фирме» «битву за качество»? Конечно, времена уже были другие, более «вегетарианские» и ему не грозят те беды, которые обрушились на Волкова; но и теперь непросто выступать против общего мнения и мало радости выслушивать, что ты не «патриот своего производства», даже если эти слова не подкреплены оргвыводами. И не случайно, как видно, сдружился Дударев с «единственным из заказчиков, который не боялся… в глаза бранить нашу продукцию». Не осторожничал, выкладывал правду, о которой «никто не смел заикнуться». И если нынешнего Дударева отправить чудесным образом в военное прошлое, наверняка он был бы на стороне лейтенанта Волкова, а не лейтенанта Дударева…

Кто знает, попал бы в поле зрения Гранина такой человек, как Волков, если бы не работа над «Блокадной книгой», встречи с блокадниками, их дневники с особой наглядностью обнаруживали самую тесную связь и зависимость между подлинной интеллигентностью и мужеством, совестью и самоотверженностью. Волков — человек незаурядный, пожалуй, автор даже с излишней щедростью наградил его всевозможными талантами и достоинствами: он и замечательный инженер, и тонкий ценитель живописи, и блестящий знаток архитектуры Ленинграда, и прекрасно пишет, и т. д. Я сказал «с излишней» не потому, что так в жизни не бывает: в жизни всякие люди встречаются; а потому, что для решения той художественной задачи, которую ставил перед собой автор, этот избыток не нужен, он мешает, может затуманить картину. Не создастся ли у читателя из-за этого ложное впечатление, что та нравственная высота, которой достиг Волков, доступна была лишь ренессансно одаренной личности? А ведь суть здесь — в отношении к правде, в стремлении видеть жизнь без шор, в твердом отстаивании своих принципов, в чувстве человеческого достоинства — именно в этом.

В большинстве книг писателей военного поколения, в которых возникают два времени — «сороковые роковые» и послевоенная, нынешняя пора, либо именем героического фронтового прошлого вершится нравственный суд над настоящим, либо из нынешнего дня рассматриваются события войны; современность обычно вынесена в сюжетное обрамление, лирический комментарий, пролог или эпилог — у нее функции своеобразной «подсветки». В повести «Еще заметен след» военным прошлым поверяется сегодняшний день, а современностью — былое, они для автора равнозначны. Гранин ищет истинное и человечное и там и там, стремится отделить истинные вечные ценности от мишуры, от ложного, от предрассудков и догм. Эта постоянная съемка с двух точек, параллельный монтаж, когда оба воссоздаваемых жизненных ряда взаимосвязаны, но художественно вполне равноправны, — счастливая находка писателя, опробованная им в «Нашем комбате». Это вовсе не «чистый прием» — можно так, а можно и по-иному, — он содержателен, он выражает авторский взгляд на историю и человека.

Отвечает ли человек, изменившись с годами, за свое прошлое, какой смысл копаться в нем, когда переделать ничего нельзя? Допрашивать его с пристрастием? «Где-то там был и я в кожаных штанах, стянутых с убитого старшины, нахальный… Выходит, и я должен отвечать за поступки того парня? С какой стати? Он жил в другое время и по другим законам, я не имею права его судить» — это мысли героя в «Нашем комбате». «Птицы не занимаются воспоминаниями, — думал я, — они поют, переговариваются, поглощенные счастьем и насущными заботами, и крот знает лишь настоящее и будущую зиму. Они куда мудрее человека, всегда по пояс погруженного в свое прошлое», — это Дударев сетует на судьбу человеческую. Все у Гранина направлено на опровержение этих слабодушных рассуждений — герои сами убеждаются, что не могут жить минутой, беспечно, как птицы, и слепо, как кроты, в духовном оцепенении, в эгоистической отрешенности от нравственных требований и забот.

А прошлое? Никто не может отнять у них того, что принадлежит им по заслугам, — они ведь не щадили своей жизни, вынесли столько бед, что в мирные времена, наверное, на три поколения хватит, они одолели очень сильного и страшного врага, — никому не дано не отнять, не принизить того, что они сделали. Но были они не ангелы, а живые люди — и ошибки совершали, и не во всем бывали на высоте — у каждого свои зарубки, свой счет. Закрыть на это глаза, списать все на время, отобрать из своей жизни лишь то, что годится для музея, для выступлений на молодежных собраниях, а остальное — раз не нравится сегодня — вычеркнуть из памяти, чтобы не платить по нравственному счету? Что ж Дудареву тогда возмущаться, что Акулов, которого они в сорок втором исключили из партии за трусость, нынче выступает от их имени и рассказывает, «какие мы были герои под водительством нашего командира, как мы освобождали, громили, какое чистое и честное время было».

Не кто-то, а мы сами, если не играть с самим собой в нравственные прятки, должны разбираться в нашем прошлом, не кто-то, а мы сами должны решать, что делали хорошо, а что плохо, в чем были правы, а в чем виноваты. К этой мысли приводят повести Гранина — и относится это не только к военному прошлому. Только так можно сохранить ту нравственную высоту, на которую когда-то возносила самоотверженная готовность, не щадя себя, выполнять свой долг. Правды, неприкрашенной и неурезанной, требует уважение к победе, которая была завоевана очень дорогой ценой. Правда не унижает героическое прошлое, если оно было на самом деле героическим, она подсказывает при этом, как надо поступать сегодня и жить завтра.

Дударев никак не может взять в толк, зачем Жанна разыскивала его? Наверное, «спросить ответа за Волкова, за его судьбу» думает он, кажется, кроме него, уже никого не осталось из тех, кто был вместе с Волковым на фронте, кто причастен к той давней, вдруг ожившей и не дающей и нынче покоя истории, «значит с меня весь спрос». Это хорошо, что он так судит себя двадцатилетнего. Но цели Жанны он не понял, в своей догадке ошибся: она не собиралась предъявлять ему счет, она вершила другой суд — над собой. Она не пришла на помощь к Волкову, когда ему так нужна была поддержка, человеческое участие. В этом не было ее прямой вины, она не знала толком ни где он, ни что с ним. И все-таки простить себе этого она не может. Не знала, но и не старалась узнать — слишком была занята собой. Пробудившаяся совесть жгла ее (кстати, это тоже след Волкова — его духовное влияние): в глазах Волкова она могла выглядеть предательницей, и она судила себя за равнодушие, обернувшееся предательством. А однополчан Волкова она разыскивала, чтобы им, как самой высокой нравственной инстанции в этом деле, сказать, что виновата и осознает свою вину, вот какого суда требовала ее совесть. А иначе, как смотреть в глаза людям, как жить дальше. И если Дударев еще не до конца понял это, то поймет, непременно поймет, как важен суд совести. Неожиданное путешествие в молодость, открывшее ему глаза и на себя самого, и на обстоятельства, которые преподносило время, многое перевернуло в его представлениях.

Занявшись памятью о войне как нравственной проблемой, Гранин не мог не обратиться к самой тяжелой и сложной проблеме — мы и немцы. Между нами была жестокая война — они явились к нам как захватчики: кровопролитные бои, миллионы жертв, разрушенные города и сожженные деревни, блокада Ленинграда, родного города Гранина, из которого он ушел в ополчение, обреченные немцами на смерть от голода жители этого города. Кровь и трагедии были между нами. Потом мы разгромили гитлеровскую армию, пришли в Германию, в Берлин. Вот что лежало между нами — раскаленная свинцом войны добела память, плохо, с великим трудом остывавшая, с большим трудом поддававшаяся здравому смыслу, лучше, точнее сказать, человечному анализу и осмыслению. Как жить с этой памятью о горе и крови, на какой основе строить отношения? Что хранить как урок, а что преодолеть, отбросить? Вот круг проблем, к которым Гранин одним из первых, если не первый в нашей литературе обратился в «Прекрасной Уте». Здесь к чему ни прикоснись, все болит, все кровоточит — это даже не шрамы, а еще не закрывшиеся раны.

Рассказчик (он был в Германии в войну и нынче, в мирное время, там уже не в первый раз) думает о том, что сказали бы сейчас о нем его однополчане-танкисты: «Зачем я один, ночью, посреди Германии стою безоружный, вроде бы свободный, не в плену? Я в Германии и не на танке? Что скажут в полку? Что скажут мои ребята, мой экипаж? Если бы они увидели меня сейчас, они бы меня заподозрили и стали бы допрашивать. А как бы я мог объяснить им? Почему я не стреляю? Чего я тут ищу?»

Но не только им, товарищам фронтовой поры, ему трудно это объяснить, он и сам с великим трудом ищет ответ на мучающие его вопросы и не всегда их находит. Рассматривая замок, построенный в 1326 году, переживший многие войны и многие поколения, он все-таки с «военной» снисходительностью вспоминает, как дырявятся даже такие, вроде бы на века сделанные стены от стопятидесятимиллиметровых снарядов. Его потрясла в наубергском соборе скульптура «Прекрасная Ута»: «Я стоял в холодном соборе, замирал от восторга, чувствуя себя счастливым и ничтожным перед этой красотой…» Но даже тут его настигает военная память: «Сердце мое сжималось от страха, я боялся, что кто-нибудь из моих ребят или я сам бабахнем по этому собору, и Ута разлетится в пыль. Потому что тогда, в сорок четвертом, никакая Ута на меня бы не подействовала. Я видел, как они разрушали пушкинские дворцы, обстреливали Эрмитаж». Вот мирная, почти идиллическая сцена, которую он наблюдает в маленьком, почти игрушечном, вылизанном до туристического блеска немецком городке Лойтенберге. Кузнец подковывал лошадь. Возчик ждал, когда он кончит работу. Из булочной вышел мальчик с корзиной рогаликов и остановился, чтобы посмотреть на работу кузнеца. Все они обменялись дружелюбными репликами. А это комментарий рассказчика: «Я вдруг подумал — а чем занимались этот кузнец и этот возчик во время войны? Я ничего не мог поделать с собой — всякий раз, встречаясь с немцем старшего возраста, я мысленно спрашивал: а что он делал тогда, в те годы?.. Яд этих вопросов отравлял меня». Эти вопросы сегодня ему кажутся ядовитыми, но они не могли не возникнуть, не из воздуха были взяты. Их диктовала память о войне.

Его интересуют немцы, прежде всего те, кто участвовал в войне: что они думают о ней нынче, как относятся к нам. Разговаривая с немецким летчиком, бомбившим Ленинград, он словно бы ощущает в своем кармане пистолет: наверное, надо его застрелить — это оживает его память о войне. Но он разговаривает с бывшим летчиком, выясняет у него некоторые подробности, в том числе его, летчика, жизни и начинает понимать, что этот человек, послушный в прошлом солдат, изменился, многое понял, пересмотрел. Но ведь параллельно и в нем самом, в нас (стоит здесь обратить внимание на то, как у Гранина, когда речь заходит о войне, единственное число — «я» естественно, без специальных оговорок сменяется множественным «мы») шел тот же очень непростой процесс, он старается разобраться в том, «как менялись мы и наши чувства. Наше чувство к Родине наше понимание ответственности за судьбу мира, как менялось наше отношение к немцам. Ведь оно было разным в первый месяц, потом осенью, потом зимой сорок первого и другим после Сталинграда и другим после Курска. И когда мы вошли в Германию» (об этом разговор впереди — в связи с последней повестью Гранина о войне «По ту сторону»).

Сопоставление двух этих опытов, двух памятей — немецкой и нашей — очень трудная и, похоже, не решаемая простыми однозначными определениями задача: «Вряд ли мы сумеем до конца преодолеть то, что стоит между нами, пишет Гранин. — Так это останется при нас, с тем мы, наверное, и уйдем из жизни».

И все-таки стремиться к этому надо. Весь вопрос в том, как разбирать оставшиеся после войны исторические и духовные руины, рожденные взаимной ненавистью: нашей, потому что они на нас напали, их, потому что мы их одолели.

Этот период истории у нас и у немцев оказался общим — свела в смертельной схватке два государства, два народа, долгая, невиданно жестокая война, превратившая города в руины, села — в пепелища, выкосившая миллионы людей — и солдат, и мирных жителей, В этой общей истории уже несколько десятилетий стараются разобраться и русские, и немецкие писатели — для них и для их читателей это все еще рана. Кстати, именно поэтому такой интерес у русских читателей вызывали книги о войне Генриха Белля, Гюнтера Грасса, хотя это разные по авторской позиции произведения.

Чтобы не вдаваться в подробный анализ, обозначу эти позиции вполне представительными цитатами из написанного ими.

В своем последнем произведении, в сущности завещании, «Письме моим сыновьям» Генрих Белль писал: «У меня нет никакого основания жаловаться на Советский Союз. То обстоятельство, что я там несколько раз болел, был там ранен, заложено в „природе вещей“, которая в данном случае зовется войной, и я всегда понимал: нас туда не приглашали… Вы всегда сможете различать немцев по тому, как они называют 8 мая: днем поражения или днем освобождения. Мы ждали наших „врагов“ как освободителей. Один из выживших из ума генерал-фельдмаршалов потом это назвал не „поражением“, а „утраченными победами“».