Ради жизни на земле (Сталинград в творчестве Василия Гроссмана)
Ради жизни на земле
(Сталинград в творчестве Василия Гроссмана)
В 1960 году Василий Гроссман напечатал статью о замечательном писателе, своем старом друге Андрее Платонове, который после того как Сталин в 1929 году заклеймил как кулацкую выходку его повесть «Усомнившийся Макар», стал сладострастным объектом официозной критики. Гроссман писал о том, что книги Платонова не переиздают, что многие из них лежат в рукописях, не увидев свет. Писал о высокой миссии литературы, которая превращает духовное богатство, сердце отдельного человека в достояние всех.
Начиналась эта статья так: «Известность писателя не всегда находится в полном и справедливом соответствии с его действительным значением и местом в литературе. Время — генеральный прокурор в делах о незаслуженной литературной славе. Но время — не враг истинным ценностям литературы, а разумный и добрый друг им, спокойный и верный хранитель». Не сомневаюсь, что Гроссман, когда писал эту статью, думал и о своей судьбе, которая была сродни судьбе Платонова — и его официозная критика била смертным боем: первый раз вскоре после конца войны за пьесу «Если верить пифагорейцам», второй после напечатанной в феврале 1953 года по указанию Сталина в «Правде» погромной статьи Бубеннова о романе «За правое дело», положившей начало развернувшейся кампании травли Гроссмана и шельмования его романа: редколлегии «Нового мира» пришлось писать покаянное письмо, осуждая себя за допущенную серьезную ошибку, такого же самоосуждения требовали от Гроссмана.
Когда печаталась статья Гроссмана о Платонове, рукопись только что законченной им «Жизни и судьбы» лежала в редакции «Знамени». И хотя была уже «оттепельная» пора, Гроссман понимал, что ничего хорошего его не ждет, даже если «Знамя», решится печатать его роман (в архиве литературы и искусства хранится двенадцать вариантов рукописи романа «За правое дело» — редактировали, не ленились!). Гроссман понимал что в самом лучшем случае впереди у него что-то подобное. Правда, уже прошел XX съезд партии, но незадолго до этого была проведена показательная устрашающая кампания травли Бориса Пастернака, завершившаяся исключением его из Союза писателей. Гроссман чувствовал нависшую опасность, но представить себе не мог, что рукопись романа у него конфискуют (ее потом, уже в «перестроечную» пору, не обнаружили ни в архиве ЦК, ни в архиве госбезопасности, скорее всего, ее уничтожили); за Гроссманом установили слежку, «жучки» записывали все разговоры, которые были у него дома (эти сообщения — доносы КГБ нынче опубликованы).
Кажется, такого оборота дела Гроссман все-таки не ожидал, хотя, понимая, что власти не церемонятся с теми, кого посчитают своим противником, некоторые меры предосторожности предпринял, благодаря чему «Жизнь и судьба» уцелела — можно сказать чудом уцелела! Через много лет после этого один бывший сотрудник ЦК, разговаривая со мной, дал мне понять, что решался вопрос — расправиться ли с самим Гроссманом или забрать и уничтожить рукопись его романа (похоже, что этот вариант в ЦК посчитали более «гуманным»). После ареста рукописи Гроссман послал гневное письмо Хрущеву. Он писал: «Эта книга мне так же дорога, как отцу его честные дети. Отнять у меня книгу — это то же, что отнять у отца его детище… Нет смысла, нет правды в нынешнем положении, — в моей физической свободе, когда книга, которой я отдал свою жизнь, находится в тюрьме, — ведь я ее написал, ведь я не отрекаюсь от нее». Это было отчаянное письмо, это был вызов — Гроссман словно бы набивался на арест, на тюрьму. Принявший его после этого письма Суслов приговор руководства Союза писателей и цековских чиновников подтвердил: рукопись не вернут.
Что говорить, трудно сложились жизнь и литературная судьба Гроссмана. А ведь начало складывалось не просто вполне благополучно — литературный дебют Гроссмана был блистательным.
«…Все мы, нынешняя литературная генерация, выпорхнули на свет из широкого горьковского рукава» — эта давняя фраза Леонида Леонова приобрела статус историко-литературной формулы. Многое она объясняет и в судьбе Гроссмана. В той литературной генерации, которую тогда пестовал и направлял Горький, Гроссман был одним из последних. В 1932 году к Горькому попала рукопись двух первых произведений Гроссмана — рассказа «Три смерти» и повести «Глюкауф». Сочинения эти Горький подверг довольно суровой критике, однако закончил свой отзыв словами, которые обнадеживали начинающего автора: «Человек он способный…» Гроссман после этого засел за серьезную переработку «Глюкауфа» и в апреле 1934 года представил редакции новый вариант.
Что было дальше, рассказал через много лет сам Гроссман: «Помню, что я отнес рукопись в редакцию альманаха во второй половине дня, а на следующий день мне сообщили, что Горький уже прочел мой роман. Рукопись была одобрена Горьким и принята им к печати в альманахе „Год XVII“. При втором чтении „Глюкауфа“ им было сделано несколько замечаний.
В апреле 1934 года в „Литературной газете“ был опубликован мой первый рассказ „В городе Бердичеве“, Горький прочел этот рассказ и в мае пригласил меня к себе в Горки.
Эта встреча (5 мая 1934 года) навсегда сохранится в моей памяти. Сперва Горький расспрашивал меня о моей работе, затем заговорил об общих вопросах — о философии, религии, науке. Помню, что говорил он также о том, как по-новому формируется характер людей в новых советских социальных условиях, приводил примеры.
Та встреча с Алексеем Максимовичем в большой степени повлияла на мой жизненный путь.
В это время я еще не был литератором-профессионалом. Алексей Максимович посоветовал мне всецело перейти на литературный труд».
Вот что к этому надо добавить. Горький был не единственным, кто заметил и отметил первый рассказ Гроссмана. Кроме него это сделали такие строгие судьи, как Бабель и Булгаков. Наверное, стоит напомнить и о том, что Горький был противником поспешной литературной профессионализации — для Гроссмана, видно, сделал исключение. Похоже, что встреча с Горьким произвела на Гроссмана большое впечатление — во всяком случае его самая большая предвоенная вещь — роман «Степан Кольчугин» (написаны были две части, после войны Гроссман не стал продолжать эту вещь) ориентирован на горьковскую традицию.
Так родился писатель. Пришел он в литературу из гущи жизни — провинциальной, шахтерской, заводской, хорошо знал, как живут рабочие, техники, инженеры. Он многое успел повидать в годы своей юности и молодости. Помнил гражданскую войну на Украине — эти впечатления отозвались в ряде его произведений. Родители Гроссмана принадлежали к той низовой интеллигенции (отец — инженер-химик, мать — преподавательница французского языка), которой в 20–30-е годы материально жилось очень нелегко: концы с концами сводились с большим трудом, в школе и в университете ему пришлось постоянно подрабатывать на жизнь. Он был и пильщиком дров, и воспитателем в трудовой колонии беспризорных ребят, нанимался на летние месяцы в Среднюю Азию во всевозможные экспедиции. В 1929 году Гроссман окончил химическое отделение физико-математического факультета Московского университета и уехал в Донбасс. Там работал в разных должностях в разных местах. Заболел туберкулезом, врачи рекомендовали ему переменить климат, он переехал в Москву, поступил на работу на карандашную фабрику имени Сакко и Ванцетти — был там старшим химиком, заведующим лабораторией и помощником главного инженера. Многое из того, что происходило тяжелого в стране, не минуло его: арестовали жену, на его руках остались два ее мальчика, он добивался ее освобождения.
В те годы Гроссманом был накоплен большой запас жизненных впечатлений, так или иначе отзывавшийся и в том, что он писал тогда, и в его более поздних произведениях. Но ни с чем не сравнимым испытанием и школой постижения глубин народной жизни стала для него война, которую всю он от начала до конца провел в качестве фронтового корреспондента «Красной звезды». Война, как и многим людям, ему принесла много горя: на всю жизнь осталась у него незаживающей раной смерть матери, уничтоженной гитлеровцами в еврейском гетто Бердичева. После войны вместе с Эренбургом он составил «Черную книгу. О злодейском повсеместном убийстве евреев немецко-фашистскими захватчиками во временно оккупированных районах Советского Союза и в лагерях Польши во время 1941–1945 гг.» Набранную и подписанную в печать книгу не выпустили, отпечатанные листы пошли под нож. Книгу вышла только в 1993 году. В Сталинграде погиб племянник Гроссмана Беньяш, командовавший там батальоном.
Война стала для Гроссмана главным событием жизни, определив и литературную задачу, которую он для себя считал самой важной. Пережитое и увиденное в те годы его не отпускало… В статье «Памяти павших», опубликованной «Литературной газетой» к пятилетию начала войны, 22 июня 1946 года, Гроссман вспоминал: «Мне пришлось видеть развалины Сталинграда, разбитый зловещей силой немецкой артиллерии первенец пятилетки — Сталинградский тракторный завод. Я видел развалины и пепел Гомеля, Чернигова, Минска и Воронежа, взорванные копры донецких шахт, подорванные домны, разрушенный Крещатик, черный дым над Одессой, обращенную в прах Варшаву и развалины харьковских улиц. Я видел горящий Орел и разрушения Курска, видел взорванные памятники, музеи и заповедные здания, видел разоренную Ясную Поляну и испепеленную Вязьму».
Здесь названо еще далеко не все — Гроссман видел и форсирование Днепра, и только что освобожденный нацистский лагерь уничтожения — Треблинку, и агонию Берлина. И всюду — огонь, дым, пепел…
Процитирую фронтовые записные книжки Гроссмана — они раскрывают, что стояло для него за теми местами, которые он только упоминал в статье. Это запись сорок первого года — Гомель: «Горящий Гомель. Выбежал человек и кричит: „Пожар!“ Все сидят на мостовой и молча смотрят, он оглянулся и тоже сел — горел весь город. Огромное здание склада сгорело — на стене сохранилась надпись: „огнеопасно“. Гомель горит, и когда рушатся дома, странно, точно лес вырастают сквозь рушащиеся стены и крыши розовые от жара трубы. Их много: тонких, высоких — лес».
А это сорок второй год — Сталинград, город сожжен немецкими бомбардировщиками: «Мертво. Люди в подвалах. Все сожжено. Горячие стены домов, словно тела умерших в страшную жару и неуспевших остыть… Среди тысяч громадин из камня, сгоревших и полуразрушенных, чудесно стоит деревянный павильон, киоск, где продавалась газированная вода. Словно Помпеи, застигнутые гибелью в день полной жизни».
Вспоминая в процитированной мною статье пережитое и увиденное на войне, Гроссман не случайно, пренебрегая хронологией событий, на первое место поставил Сталинград. Сталинград был в его фронтовой судьбе самой высшей точкой, самым трудным испытанием, многое открыл, помог понять.
Стоит напомнить о том, чем тогда был Сталинград, в котором шли невиданного ожесточения бои. Процитирую фронтовой дневник Симонова, он помогает это понять: «…Меня среди ночи вызвал Ортенберг (главный редактор „Красной звезды“ — Л. Л.), посадил напротив себя и сказал, что скоро полетит под Сталинград и чтобы я готовился лететь с ним. Во мне что-то дрогнуло. Кажется, я испугался поездки. Ортенберг, ожидавший от меня быстрого и положительного ответа, с удивлением посмотрел на меня. А я, понимая, что, конечно же, поеду, в то же время не мог задушить в себе тревогу. Не знаю, как кому, а мне Сталинград казался чем-то очень страшным. Мысли о нем связывались с мыслями о смертельной опасности…» Это писал о Сталинграде человек, которому до этого в первый год войны не раз приходилось выбираться из очень опасных ситуаций.
Гроссман попал в Сталинград в первые дни обороны города и был свидетелем и участником того, что там происходило потом — до самого конца. Сохранились его записные книжки той поры, они показывают что не понаслышке он знает, что и как там было, многое на себе испытал. Вот для примера запись о его переправе через Волгу: «Жуткая переправа. Страх. Паром полон машин, подвод, сотни прижатых друг к другу людей, и паром застрял, в высоте Ю-88 пустил бомбу. Огромный столб воды, прямой, голубовато-белый. Чувство страха. На переправе ни одного пулемета, ни одной зениточки. Тихая светлая Волга кажется жуткой, как эшафот». Этот путь Гроссману пришлось проделать не один раз: передать материал в редакцию, да и писать можно было только на левом берегу, а собирать материал — на правом. Судя по дневниковым записям, Гроссман побывал во многих местах Сталинградской битвы — на Мамаевом кургане и на тракторном, на «Баррикадах» и СталГРЭСе, в «трубе» — на командном пункте Родимцева, в дивизии Батюка, Гуртьева; встречался и откровенно (он ведь был не присланный на недолгое время, а свой, деливший вместе с ними все опасности и тяготы фронтового сталинградского существования) разговаривал — и не после, когда все было кончено, а тогда же, в разгар боев — со многими участниками сражения — и прославившимися военачальниками, и оставшимися безвестными офицерами и солдатами.
Сталинград стал кульминацией Великой Отечественной войны, пиком беспримерного народного сопротивления фашистским захватчикам. Это тогда же, в ходе боев почувствовал (и выразил это чувство в писавшихся в Сталинграде очерках), а потом осмыслил в своем романе Гроссман. Сталинград очень многое открыл ему и в достигшей своего апогея войне с фашистами, и в народной жизни — не только в войну, но и задолго до нее, и в нашем общественно-политическом строе, и в природе человека. В условиях достигших немыслимого упорства и ожесточения кровавых боев с особой резкостью проступило и то, что было нашей силой, сплачивало народ в борьбе с фашистским нашествием, и то, что подтачивало единство — подозрительность, беззаконие, бесправие. Проступало то, благодаря чему немцы на берегах Волги потерпели сокрушительное поражение, от которого оправиться не смогли, и то, что заставило нас отступать, тогда об этом мы говорили более резко и грубо — «драпать» до Волги и Кавказа, отдавая врагу огромные территории.
Так велико было давление этого материала, такой жгучей была внутренняя потребность осмыслить увиденное и пережитое, понять закономерности и причины — социально-политические, исторические, военные, нравственные, общечеловеческие — дурного и хорошего, благородного и подлого, мужества и трусости, — что по горячим следам событий в 1943 году в редкие свободные от обязательных требований газеты минуты Гроссман начал писать роман о Сталинградской битве. Первая книга была напечатана в 1952 году. Я уже писал о том, как она была встречена властями и официозной критикой. Но Гроссман все-таки продолжал писать вторую — «Жизнь и судьбу», которую закончил в 1960 году и с которой власти расправились, как с уголовным преступником — арестовали и приговорили к бессрочному заключению (руководящие коллеги по писательскому цеху сказали Гроссману, что его книгу можно будет напечатать через двести пятьдесят лет, главный идеолог правящего режима Суслов подтвердил этот срок). Две книги романа разделяет не только время написания. Первая писалась в мрачнейшую пору послевоенного сталинского закручивания гаек, завоеванная победа была омрачена рецидивом репрессий, новой волной бесчеловечности, уничтожающих проработок в науке, литературе, искусстве, захлестнувшей страну. Вторая после смерти Сталина, XX съезда, приподнявшего завесу молчания над преступлениями Сталина и его приспешников, в годы обнадеживающих «оттепельных» надежд. Проблематика этих книг тоже далеко не во всем совпадает, в известной степени они самостоятельны. Вместе они все-таки образуют уникальную по размаху жизненную панораму, в которой нет, однако, эпического спокойствия, внутреннее напряжение книги рождено великой любовью и великой болью автора.
Главная идея произведения, над которым он работал столько лет, была нащупана еще в дни сталинградской битвы. Свобода — ключевое слово в сталинградских очерках Гроссмана. Волгу он называет в одном из очерков «рекой русской свободы» и пишет, что «нельзя сломить воли народа к свободе». А это из другого сталинградского очерка: «Здесь сочеталось огромное стихийное столкновение двух государств, двух борющихся за жизнь и смерть миров с математической, педантически точной борьбой за этаж дома, за перекресток двух улиц; здесь скрестились характеры народов и воинская умелость, мысль, воля; здесь происходила борьба, решающая судьбы мира, борьба, в которой проявились все силы и слабости народов: одного — поднявшегося на бой во имя мирового могущества, другого — вставшего за мировую свободу, против рабства, лжи, угнетения».
Пусть не покажутся слова — «вставшего за мировую свободу, против рабства, лжи и угнетения» общим местом, риторической фигурой. Для Гроссмана они наполнены не банальным многозначительным смыслом, в них суть нравственной позиции, с которой он отваживается (дальше я скажу, почему тут необходим именно этот глагол) вершить суд над действительностью, в них зерно, из которого вырастала его книга. Мысль эта будет затем развита в авторских отступлениях романа. Уже в «За правое дело» Гроссман сформулирует некий «закон» войны, таящий «разгадку победы и поражения, силу и бессилия армий». Одним из проявлений открывшегося писателю «закона» было «чудо», происшедшее в Сталинграде, где бой в конечном счете шел за «присущую людям меру морали, убежденности в человеческом праве на трудовое и национальное равенство». Воспользуюсь здесь известной формулой из «Теркина» Твардовского: ради жизни на земле сражаются в Сталинграде. Конечно, не следует буквально понимать слово «закон», речь идет о метафоре, выражающей то, что в былые времена называли духом войска и населения, материя эта бесплотная, ее не измеришь, не взвесишь, не внесешь в донесение и не пометишь на штабной карте, но как много она значит, как часто от нее зависит исход войны! «…В Сталинграде была заключена душа. Его душой была свобода» — вот что там решило дело. Гроссман это почувствовал во время ожесточенных уличных боев в Сталинграде. В романе «За правое дело» эти сталинградские наблюдения осмыслены как «закон». В романе «Жизнь и судьба» писатель идет дальше в постижении исторической драмы, разыгравшийся в Сталинграде, — она рассматривается с точки всеобъемлющих категорий человеческого бытия. «Закон» войны выступает как «закон» жизни: жить — значит быть человеку свободным. Автор дает это понять на первой же странице произведения, описывая мертвенную геометрию строений в лагере уничтожения:
«Из тумана вышла лагерная ограда — ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.
В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое — неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника… Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть своеобразие и особенности».
Фашизм растаптывал право на свободу, на жизнь. «Фашизм и человек не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм, перестает существовать человек, остаются лишь внутренне преображенные человекообразные существа». Гроссман не только показывает злодеяния фашизма, его кровавую бесчеловечную практику, он изобличает идеологию, на которой все это покоится, которая это поощряет и оправдывает, которая отвергает нравственные преграды. Гроссман выступает против фашизма с общечеловеческих позиций — это зло, угрожающее роду человеческому. И он не делит зло на чужое, которое заслуживает безусловного осуждения, и свое, к которому можно быть снисходительным — все-таки оно свое, можно поэтому закрывать глаза на его бесчеловечность и жестокость. Надо ли рассказывать о наших лагерях, если лагеря были у гитлеровцев, надо ли писать о тоталитаризме сталинского режима, если тоталитарный строй был и у нацистов? Эти вопросы вставали, не могли не вставать перед писателем. И он ответил на них, не только сказав в одном из авторских отступлений: «Правда одна. Нет двух правд. Трудно жить без правды, либо с осколочками, с частицей правды, с обрубленной, подстриженной правдой, Часть правды — это не правда». Он ответил на них всем своим романом.
Объясняя, почему он начал «Войну и мир» рассказом о 1805 годе, Толстой писал: «В третий раз я вернулся назад по чувству, которое, может быть, покажется странным большинству читателей, но которое, надеюсь, поймут именно те, мнением которых я дорожу; я сделал это по чувству, похожему на застенчивость и которое я не могу определить одним словом. Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 1812 годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений».
Обычно на эти слова Толстого ссылаются, парируя доводы тех, кто не желает, чтобы литература обращалась к поре наших тяжких военных поражений. Но смысл их шире, речь идет вообще о нравственном отношении художника к предмету изображения, которое Толстой считал одним из обязательных свойств истинного художественного произведения.
Это нравственное чувство, верность правде, какой бы горькой она ни была, вели Гроссмана к изображению наших великих бед и нашего срама. И не только в дни войны. Многое из того, что рассказано в романе «Жизнь и судьба», было закрытой зоной, куда литературе вход был строго запрещен. Нужны были смелость и мужество (вот почему я употребил слово «отважился»), чтобы переступить через запрет. Не только потому, что за это можно было поплатиться (что и случилось с Гроссманом), но и для того, чтобы одолеть в самом себе внутреннего редактора, не принимать во внимание ставшие привычными табу, увидеть действительность без шор. Да мог ли бы он, не раскрепостившись духовно, написать о свободе как о необходимом условии человеческого существования? И о многом другом (тоталитаризме, личной диктатуре, попрании гуманизма, шовинизме, ксенофобии)?
В «Жизни и судьбе» предстает наша подлинная горькая и героическая история, совершенно не похожая на ту, что вбивалась в сознание не одному поколению «Кратким курсом». Это тяжкий путь, за который народу пришлось платить великими жертвами, миллионами загубленных жизней. Судьба не миловала персонажей романа, «не обошла тридцатым годом, — как писал Твардовский. — И сорок первым. И иным…» И если самого чудом не задело страшное колесо творившейся истории, то оно прошлось по кому-нибудь из родных и близких. И жуткий смерч сталинской «ударной» коллективизации, унесшей из жизни тысячи и тысячи; и страшный голодомор тридцать третьего года; и массовые репрессии тридцать седьмого, закончившиеся только после смерти того, о ком сочиняли песни, что «он каждого любит, как добрый отец»; и подставленная под удар гитлеровской военной машины обезглавленная и обескровленная в мирное время армия. Все это было реальной жизнью страны, реальной судьбой гроссмановских героев. Нужно ли распространяться о том, к каким духовным — и не только духовным — последствиям приводила жизнь, в которой официальная мифология поменялась местами с реальностью, вытесняла ее, какая создавалась питательная среда для бурного роста приспособленчества, раболепия, доносительства. В этом мире демагогии, мифов, гебешного и судейского произвола живут герои Гроссмана — одни удобно устраиваются в нем, других он ломает, третьи сопротивляются нравственному разрушению.
«Одно его слово, — характеризует власть Сталина в романе Гроссман, — могло уничтожить тысячи, десятки тысяч людей. Маршал, нарком, член Центрального Комитета партии, секретарь обкома — люди, которые вчера командовали армиями, фронтами, властвовали над краями, республиками, огромными заводами, сегодня по одному гневному слову Сталина могли обратиться в ничто, в лагерную пыль, позванивая котелочком, ожидать баланды у лагерной кухни».
«Феномен» личности Сталина не очень занимает Гроссмана, внимание его сосредоточено главным образом на сталинщине, на созданной по плану и под руководством Сталина системе личной власти, достигшей такой концентрации, такой силы, которая, наверное, не снилась Людовику XIV, произнесшему, как гласит легенда, знаменитую фразу: «Государство — это я». Сталин не отождествлял себя с государством, он превратил государство в слугу своего безудержного патологического властолюбия. «Свита играет короля» — так в театре добиваются необходимого впечатления. Гроссман выдвигает на первый план «свиту», озабоченный неэстетической выразительностью. В «свите» — секрет неограниченной власти диктатора, она являлась самой важной общественно-политической и государственной пружиной созданного в стране режима. Для Гроссмана сталинщина — это Гетманов, до войны секретарь одного из обкомов на Украине, аппаратная шваль, проныра, человек без биографии, без принципов, наловчившийся чутко улавливать и ревностно осуществлять намеченную вождем «линию», бдительно выискивать реальных и потенциальных «уклонистов». Это генерал Неудобнов — «сталинец» настоящий, заплечных дел мастер из подручных Ежова, «энтузиаст тридцать седьмого года», списками пускавший людей в расход. Это руководитель физического института Шишаков — интриган и бездарь, один из творцов ждановской «науки», державшийся на травле всего нового и талантливого — людей и идей. Это организатор тотального единомыслия, редактор газеты Сагайдак; его стараниями выкорчевывалась правда и насаждалась ложь, в начале тридцатых он, например, «писал, что голод в период сплошной коллективизации произошел оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеб и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами» — так создавались мифы, получавшие официальный статус реальности.
Все они шагнули в роман Гроссмана из жизни — ни малейшей карикатурности, ни тени романтического злодейства; страшны, но обыденны — серые заурядные служаки, хитрые, бессовестные.
Что говорить, изуверская жестокость расправ над неугодными или просто подвернувшимися под руку «опричникам», доносы и оговоры, «незаконные методы ведения следствия» или, просто говоря, изощренные зверские пытки — все это рождало ужас и оцепенение. И все-таки дело было не только в страхе, на одном страхе такая власть не могла держаться, во всяком случае, столь долгое время. Это стало возможным, показывает Гроссман, потому что общество было разъедено, отравлено ядовитым дурманом демагогии и все пронизывающей лжи. И до сих пор эти пронизавшие все поры жизни страх и демагогия не изжиты нами, дают себя знать.
Сталин не был богом, не обладал дьявольской силой, его всемогущим сделали все эти Гетмановы, Неудобновы, Шишковы и Сагайдаки. Правда, никто из них не был застрахован от гнева «всевышнего» — головы ведь катились налево и направо, но их усердие и восторг, подозрительность и яростный гнев чутких, как флюгер, к указаниям сверху, очень неплохо оплачивался. Становясь жрецами сталинского «храма», они получали такую власть — пусть она и была очень малой частью власти вождя — и такие привилегии, которые никогда бы не имели при другом, неавторитарном, правлении. Они были заинтересованы в обожествлении вождя, в незыблемости сооруженного по его плану «храма». Все они были людьми «тридцать седьмого года», на волне этой чистки им открылся путь наверх.
Оттеснено было ими от руководства обществом, в большей своей части отправлено в лагеря и физически уничтожено поколение тех, кто совершил революцию, кто защищал ее во время гражданской войны, кто голодал, мерз, работал до изнеможения, ликвидируя послевоенную и послереволюционную разруху. В «Жизни и судьбе» эту старую гвардию представляют Мостовской, Крымов, Абарчук, Магар (троих из них накрыла волна репрессий). Почему же бескорыстные, самоотверженные, пламенеющие не смогли противостоять приспособленцам, нерассуждающим, готовым на все исполнителям, докам по части устройства своих шкурных дел? А потому, что они, «старая гвардия», сами того не желая, во многом подготовили приход на командные высоты тех, кто затем расправлялся с ними, — во всяком случае открыли им туда путь. Разве уверенные в том, что защищают завоевания революции, они не искореняли той свободы и демократии, ради которых и совершали революцию, разве не считали они уважение к человеческой личности вредным либеральным слюнтяйством, разве не были убеждены, что общечеловеческой нравственности не существует, что во имя интересов революции и диктатуры пролетариата можно не считаться со справедливостью, поступиться человечностью? Их фанатизм неизбежно открывал дорогу бесчеловечности, принудительное единомыслие — тупости и раболепию, догматическая узость и склонность к скороспелым выводам — подозрительности и репрессиям. Таким образом позиции «старой гвардии» были нравственно не обеспечены, уязвимы, поэтому она не могла устоять под натиском людей, лишенных убеждений, но заучивших партийную фразеологию и готовых делать все, что им прикажут, движимых желанием не служить революции, а выдвинуться, получить более высокую должность, отхватить кусок жизненного пирога побольше и пожирнее. Это был процесс, захвативший так или иначе судьбы многих людей.
Возникшая опасная нравственная ржавчина калечила души и судьбы. Участник революции, в семнадцатом поднимавший солдат, многолетний работник Коминтерна Крымов сначала, подавляя сомнения, стал писать в своих статьях то, что от него требовали, потом отстранялся от товарищей, которым шили дела, — подыгрывая злой силе, он убеждал себя, что честно выполняет партийный долг. В Сталинграде Крымов напишет донесение — в сущности донос — о вражеских настроениях и разговорах в доме Грекова, хотя прекрасно видел, как дерутся с немцами отрезанные от своих защитники этого дома. И говорят они то, что и ему иногда приходило в голову, но он себе запрещал такие мысли и другим не позволит распространять крамолу. В результате им самим занялись следователи…
А Мостовской, один из создателей партии, прекрасно помнивший, что дух свободы поднял их на борьбу против самодержавия, ничего не предпринимал, когда расправлялись с товарищами, начинавшими революционный путь вместе с ним, проверенными в тюрьмах, в ссылке, на баррикадах, — он не заступился за них не потому, что опасался за свою жизнь, а потому, что, справедливо или несправедливо поступили с ними, такова, считал он, воля партии, которая для него была превыше всего. И когда в лагере военнопленных сотоварищи Гетманова и Неудобнова — трусливый и невежественный генерал Гудзь, которому и полка нельзя доверить, и бригадный комиссар Осипов, о котором было известно, что в тридцать седьмом он в Академии «беспощадно разоблачал десятки людей, объявляя их врагами народа», — отправили в Бухенвальд на смерть майора Ершова, потому что не могли позволить, чтобы во главе подпольной организации военнопленных, то есть над ними, оказался беспартийный, да еще с сомнительной с их точки зрения биографией — сын раскулаченного, Мостовской, понимая, что именно Ершов «был выразителем мыслей и идеалов лагерного сообщества» и по праву возглавил сопротивление, его ликвидацию все-таки принял как должное. «Он распрямился и так же, как всегда, как десять лет назад, в пору коллективизации, так же, как в пору политических процессов, приведших на плаху его товарищей молодости, проговорил: „Я подчиняюсь этому решению, принимаю его как член партии“».
Гроссман бесстрашно обратился к самым больным, самым темным, самым труднообъяснимым явлениям нашей истории. Они и в более поздние наши времена с большим трудом осваиваются историками, ставящими перед собой задачу определить политическую природу и структуру сталинщины, ее социальный фундамент, как и почему она могла восторжествовать и держаться столько лет. Художник все это видит через человека, раскрывая, как людям живется, что их мучает и радует, перед каким выбором ставит время. Если перед нами большой художник, он открывает то, что недоступно историкам, — духовный мир людей, повседневную жизнь, утвердившиеся нравы и общественную психологию. Когда-нибудь историки, наверное, более или менее точно подсчитают ужасное число жертв сталинского террора (уже известно, сколько было репрессировано высших командиров Красной Армии, сколько было уничтожено делегатов XVII съезда партии), но только художнику, как Гроссману в «Жизни и судьбе», дано поведать о великом страхе и великой демагогии, парализовавших разум и волю людей. Историк охарактеризует, опираясь на факты и другие данные, бюрократическое окостенение жизни, но только художник может показать, какие мытарства подстерегали человека, которому надо получить прописку, чтобы иметь крышу над головой и работу (что пришлось, например, вынести в романе «Жизнь и судьба» Жене Шапошниковой, чтобы прописаться в городе, где именем ее отца за его заслуги перед революцией названа улица). Историк на основе приказов, донесений, записей в журналах боевых действий и других архивных документов наших и противника сможет осветить ход сражений за Сталинград, но только художник, как это сделал Гроссман в романе, может показать, что дух свободы, за которую сражались защитники города, опрокинул планы немецкого командования.
Долгие годы перед войной сталинская политика была направлена на то, чтобы истребить, выкорчевать дух свободы — авторитарной власти нужны нерассуждающие, механически выполняющие полученные сверху приказы и указания исполнители. Строй вроде бы становился все более монолитным и могучим, но росла не мощь страны, а устрашающая, все подчинявшая власть вождя. Страна же и армия приходили в упадок, подтачивались, разрушались, словно пораженные саркомой внутренние «клетки» общественного организма. И нападение фашистской Германии, нанесенный ее войсками удар поставили страну на край гибели, выстоять, одолеть захватчиков нельзя было, не освободив скованные сталинщиной силы народа, не стряхнув духовное оцепенение, не преодолев вбитое в общественное сознание «Сталин знает, Сталин укажет, Сталин решит». И процесс — пусть неосознанный, пусть непрямой — «десталинизации» шел, захватывая так или иначе довольно широкий круг людей. Сама реальная действительность открывала им глаза, продемонстрировав, что все довоенные утверждения и заверения вождя не оправдались. Решать пришлось каждому, ответственность легла на всех. Защитить родину и свободу могли только свободные люди, осознающие свой долг, не рассчитывающие на мудрые повеления высокостоящих. Выяснилось, что в этих повелениях нет не только мудрости, но и трезвого здравого смысла. И мысль, которую, воспользуюсь словами Толстого, автор «Жизни и судьбы» любит в своем романе, — это мысль о пробудившемся в людях духе свободы, который помог им выстоять в невыносимо тяжелых испытаниях. Весь образный строй книги подчинен этой мысли, которая, что свойственно художественному произведению, конечно, богаче, сложнее, многозначнее моего определения. Она проступает в подробностях фронтового быта, обнаруживает себя в поведении героев, встает за их судьбами.
Мысль в романе может возникать — и часто возникает — как электрический разряд от соединения у читателя его судеб и явлений очень далеких, сплошь да рядом никак не связанных сюжетно, да и живущих словно бы в разных измерениях, разных слоях действительности. И здесь я снова сошлюсь на Толстого, он помогает понять образный строй романа Гроссмана, некоторые его особенности. «Во всем, почти во всем, что я писал, — говорил Толстой, — мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю, а чем-то другим), и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя, а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения».
Для примера — две сцены из романа Гроссмана, между которыми возникает такое сцепление, такая внутренняя связь. Собирается на войну сорокапятилетний колхозник Вавилов («За правое дело») — он понимает, как трудно будет его семье, знает, что ждет его:
«— Собрала мне, что говорил?
Она положила на стол мешок и сказала:
— В мешке веса больше, чем в вещах твоих.
— Ничего, легче идти будет, — примирительно сказал он.
И действительно, весу в мешке было немного: хлеб, скрипящие ржаные сухари, кусок сала, немного сахара, кружка, иголка с моточком ниток, фуфайка, две пары белья, две пары стираных портянок.
— Рукавицы положить? — спросила она.
— Нет. И фуфайку оставлю, пусть Насте будет, мне выдадут».
Другие сборы — отправляется в армию Гетманов, назначенный комиссаром танкового корпуса:
«— Береги себя, детей береги. Коньяк в чемодан положила?
Она сказала: — Положила, положила. Помнишь, года два назад ты так же на рассвете дописывал мне доверенности, улетал в Кисловодск?»
Какие разные люди, какая разная судьба! Но есть между ними то «сцепление», о котором говорил Толстой. Не потому ли так скудна и трудна была жизнь у Вавилова, добросовестного, трудолюбивого, безотказного работника, что правящие Гетмановы меньше всего думали о том, чтобы простые труженики жили по-человечески? И не потому ли призывают в армию немолодого человека, что из-за грубейших военно-политических просчетов и бесчеловечности обожествляемого Гетмановыми вождя и его соратников выбиты те, кто помоложе? Для Вавилова война — жестокое испытание, он знает, — только не щадя своей жизни, можно одолеть захватчиков. Для Гетманова — всего лишь новая должность (он беспокоится, соответствует ли она его рангу, вниз он идет или вверх), и его жена не случайно вспоминает, что точно так он уезжал в мирное время на курорт.
И вот что здесь важно, на что непременно следует обратить внимание. Говоря о самой близкой для него традиции в советской литературе один из талантливых писателей послевоенной поры, автор замечательной книги о войне «Нагрудный знак „ОСТ“» Виталий Семин назвал гроссмановскую, что в ту пору, в 1967 году, было непозволительной дерзостью, только Твардовский в «Новом мире» мог такое напечатать. Семин писал: «Гроссман по складу своего ума, несомненно, был писателем — историком (не историческим писателем), писателем-философом. Он любил широкие обобщения. Но его обобщения никогда не рождались в тех горних высях, „где во льдах абстракции замерзает мозг“. Он был историком шахтеров, философом металлургов. Он на ощупь, на вкус, на цвет знал их профессии — на вкус хлеба, заработанного в шахте. И когда он приводит нас в разрушенный, разоренный Сталинград, то показывает его нам не привычными к городскому пейзажу глазами горожанина, а глазами крестьянина Вавилова, который считает урон, нанесенный городу, не на дома, а на дефицитные гвозди и стекло, на количество разбитых кирпичей, которые так трудно было доставать колхозу». Понятно, что речь у Семина идет не об особенностях стиля, а о мировосприятии писателя.
Кульминацией сталинградских событий и высшим проявлением стремления народа к свободе в романе Гроссмана стала оборона дома «шесть дробь один», маленьким гарнизоном которого командует капитан Греков, это точка, где органически соединились главные смысловые мотивы повествования. Среди записей, сделанных Гроссманом в Сталинграде, есть такая: «…Гранатный бой, бой за этаж, бой за ступеньки, за коридоры, за метры комнат (вершки, как версты, человек — полк, каждый себе штаб, связь огонь». Эта самостоятельность каждого воина, не укладывающаяся ни в какие представления о боевых действиях армии, была тогда необъяснима. Гроссман вскрывает ее истинные причины. Не строгий приказ, как № 227 — «Ни шагу назад», не угроза сурового наказания за его невыполнение, а сознательная дисциплина общего кровного дела, ощущаемая каждым ответственность за исход боя и судьбу страны, дух свободы, которую надо было во что бы то ни стало защитить в боях, а потом утвердить в жизни, рождали такую самостоятельность и самоотверженность.
Никогда люди так много не думали и не говорили столь раскованно о прошлом, о том, что корежило их жизнь, как в Сталинграде. О том, что «нельзя человеком руководить, как овцой», не для того делали революцию. О «бедствиях и мучениях, выпавших крестьянству в период сплошной коллективизации», о «наркомвнудельцах, погубивших в 1937 году десятки тысяч невинных людей». И о будущем никогда не говорили с такой смелостью и надеждой: интерес к послевоенному устройству колхозов, к будущим отношениям между великими народами и правительствами был в Сталинграде почти всеобщим… Почти все верили, что добро победит в войне, и честные люди, не жалевшие своей крови, смогут строить хорошую, справедливую жизнь. Эту трогательную веру высказывали люди, считавшие, что им-то самим вряд ли удастся дожить до мирного времени, ежедневно удивлявшиеся тому, что прожили на земле от утра до вечера. Этой верой жили все защитники дома «шесть дробь один».
Этой глубокой верой жил народ — эхо свободы, за которую шли невиданного ожесточения бои в Сталинграде, разнеслось далеко. Его слышали даже за тридевять земель от Волги, от России, в Германии, в лагере военнопленных. Оно подтолкнуло узников к созданию подпольной организации антифашистов разных народов, которая должна была подготовить всеобщее восстание. Ершову, как и защитникам дома «шесть дробь один» ясно, что, «борясь с немцами, он борется за свободную русскую жизнь, победа над Гитлером станет победой над теми лагерями смерти, где погибли его мать, сестры, отец». Эхо свободы докатилось и до нашего тыла. В Казани, куда эвакуировали физический институт, Штрум, его коллега Соколов, их тамошние знакомые, как в доме Грекова, откровенно, без утайки разговаривают о наших бедах, о давящей всех атмосфере несвободы так откровенно, что окажись среди них один неверный человек, худо бы было всем. Велика сила свободы — не случайно Штрум нашел объяснение непонятным внутриатомным явлениям, когда «ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников».
Греков и Ершов, лейтенант артиллерист Батраков и военный моряк Коломейцев. Два молодых комбата из березкинского полка — Подчуфаров и Мовшович, Толя Шапошников и радистка Катя Венгрова, — их душевная независимость, распрямленность, неподатливость гипнозу демагогии, по-разному проявляющиеся, рождены одним и тем же — сознанием того, что свое дело на войне они делают как надо, ничего не перекладывая на плечи других.
Кровавая безжалостная война расставляла все по своим местам, разоблачала давно пущенные в оборот и прочно закрепившиеся ложные фальшивые ценности, возвращала и устанавливала подлинные, выдвигала новых людей, не прислуживающих начальству, не выслуживающихся, а толково и самоотверженно делающих свое дело («люди в окруженном доме, — пишет о грековском гарнизоне Гроссман, — были особо уверенными, сильными, и эта их самоуверенность успокаивала. Такая же убежденная уверенность есть у знаменитых докторов, у заслуженных рабочих в прокатных цехах, у закройщиков, кромсающих драгоценное сукно, у пожарников, у старых учителей, объясняющих у доски». Те, кому до войны слагали величальные песни как непобедимым — Ворошилов и Буденный, оказались неспособными управлять войсками, их репутации были дутыми, вместе со Сталиным они привели армию к тяжелым позорным поражениям, страну — на край гибели. Чтобы защитить родину, преградить нашествие захватчиков, потребовались совсем другие военные руководители — они пришли из огня сражений, там показали, на что способны, их выдвинула сама война (не худо напомнить, что некоторым из них — Рокоссовскому, Мерецкову, Горбатову — пришлось до войны побывать «в гостях» у Ежова).
В романе Гроссмана подлинных «лидеров», которых на разных уровнях, в разных местах выдвигала война, представляют полковник Новиков, назначенный командиром танкового корпуса и блестяще действовавший в наступлении, талантливый штабной офицер Даренский (на фронте он встречается с Неудобновым, который вел его дело и собственноручно на допросе выбил ему зубы), Греков, Ершов — всем им при существовавшей до войны кадровой «селекции» хода не было. Даренскому — потому что он из дворян, Ершову — потому что его отец был раскулачен, Новикову — потому что слишком был образован, слишком большое значение придавал современной военной теории (не под влиянием ли каких-то чужеземных образцов?), Грекову — потому что не проявлял себя как «общественник» (что это могло означать — не хлопал достаточно энергично, когда прославляли «родного, любимого», не обличал «врагов народа»?). Став в фашистском лагере главарем советских военнопленных командиров, «Ершов переживал горькое и хорошее чувство — здесь, где анкетные обстоятельства пали, он оказался силой, за ним шли. Здесь не значили ни высокие звания, ни ордена, ни спецчасть, ни первый отдел, ни управление кадров, ни аттестационные комиссии, ни звонок из райкома, ни мнение зама по политической части».