8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8

Один из поляков — Мариан Абрамович — уже здесь, в Бутырской тюрьме, влюбился в назначенную ему Красным Крестом «невесту» Марию Грушчиньскую. Акимыч взялся устроить свадьбу по всем правилам. Праздничный обед устроили прямо в Часовой башне. Говорили тосты, поздравляли молодых, пили шоколад…

На свадьбе Петр оказался рядом с молчуном лет тридцати. На его худом простецком лице лежала печать монастырской отрешенности, подслеповато поблескивали круглые очки, топорщилась жиденькая светлая бородка.

Сосед кого-то напомнил Петру… Неужели опять Миколу Чубенко? Но Чубенко был говорлив, очков не носил, да и возрастом должен быть постарше…

Несколько лет назад в казарме на Саперном переулке Петр принял за Чубенко гармониста, охранявшего сходку у Петровых. Неужели с тех пор и кружит над ним неутоленная птица-память? Она верит, что дорогие сердцу люди не исчезают бесследно. Она пытается найти их в других…

Как же удивился Петр, узнав имя соседа, весьма известное в радикальных кругах: Николай Евграфович Федосеев. Одпим из первых он начал пропагандировать марксизм в России. С ним переписывался, его высоко ставил Ульянов. Треть жизни Николай Евграфович провел по тюрьмам и ссылкам. Теперь его отправляли в Верхоленск.

— А меня — в якутские земли, — доверительно сообщил Петр. — Неподалеку будем… Впрочем, кто нам мешает соседствовать уже сейчас? Вас в какую камеру поставили? В нижнюю? Зря! Переселяйтесь на чердак, и немедленно! У нас поспокойнее и нет этой крикливой богемы.

— С охотой, — ответил Федосеев. — Мне и самому не по душе мои соседи. Среди них много революционных авантюристов, а я предпочитаю здравый смысл…

«Декабристы» обрадовались новому товарищу. Сначала Лепешинский, теперь Федосеев — хорошее пополнение.

Вещей у Николая Евграфовича почти не было, зато было множество книг, которые он надеялся увезти с собой в Сибирь. Книги лежали увязанные пачками в цейхгаузе. Многие из них Федосеев забрал на «чердак» — для общего чтения. А в артельную кассу он внес сразу двести рублей — все свои сбережения, накопленные литературным трудом.

Заключенные первого этажа восприняли переселение Федосеева как измену. Особенно злобствовал кондуктор из Одессы Юхоцкий:

— Ишь, чистоплюи! Живут, как на даче, жируют, а корчат из себя народных страдальцев! Откуда у них такие средства, чтобы из лавки кормиться? Они что, держатели банка или заводчики?

Петр спустился к Юхоцкому, пробовал его образумить, но тот стоял на своем:

— Небось на рабочие денежки кормитесь! Аристократы ума! Вырядились в одинаковые сукманы и воображаете из себя братию! Еще и этого очкастика приспособили…

У Петра потемнело в глазах. Он кинулся на обидчика, но его перехватили спустившиеся следом Старков и Лепешинский:

— Возьми себя в руки, Петро! Неужели ты не видишь, что это провокация?

Они повели его наверх, бережно придерживая с двух сторон, а Юхоцкий куражливо расхохотался вслед:

— Вот так и водите теперь этого психа! С намордником… Неужели не видите, что он тронулся?!.

Ночью Петра мучили видения. В одном из них он признал себя — волосы и борода вздыблены, переносье обхватил широкий ремень, еще три, поуже, стиснули лоб и щеки, а губы разодраны удилами…

Им овладел страх. Он забился в угол камеры и там провел остаток ночи. Утром, обессиленный, вернулся на кровать и, с головою спрятавшись под одеяло, забылся неспокойным сном.

Днем к нему вернулось самообладание: он пытался участвовать в общем разговоре, написал даже письмо Антонине. Оно было выдержано в бодрых красках. Часовую башню Петр сравнивал с пансионом, где царят самые свободные порядки, себя — с Обломовым, поглощающим изысканные обеды, а потом нежащимся в теплой постели. С особым чувством он описал свадьбу Абрамовича и Грушчиньской. А закончил послание припевкой, которую услышал на этой свадьбе:

А и скуй ты их по рукам, судьба —

Чтобы крепко-накрепко,

Чтобы вечно-навечно,

Чтобы солнцем не рассуживало,

Чтобы дождем не размачивало,

Чтобы ветром не раскидывало,

Чтобы люди не рассказывали!..

Но к наступлению темноты Петром вновь овладело беспокойство. Чтобы избавиться от него, он подсел к Федосееву, завел разговор о цветах. Это любимая тема Николая Евграфовича. Одних тюремное заключение ожесточает, других, напротив, делает мягкими, впечатлительными — вот как Федосеева. Он не ботаник, не любитель-цветовод, а потому его привязанность к природе не носит практического характера, скорее созерцательпо-философский, поэтический. Он умеет живописать так, что тюремная камера вдруг начинает казаться лугом, над которым веют солнечные ветерки, гудят пчелы, распевают птицы. И уже не слова соединяются со словами, а миллионы разрозненных жизней сливаются в одну большую жизнь, великую и непобедимую…

Почувствовав, что смятение Петра как-то связано с приходом темноты, Федосеев стал расписывать цветение ночной фиалки, в самом близком родстве с которой находятся анютины глазки, троецветка, маткина-душка, братки, иван-да-марья, розопасль, веселые глазки… Всему свое время — дню и ночи, бодрствованию и отдыху. Тьма не обязательно мертва и угрюма. Для многих земных: существ она подобна свету. Надо только научиться различать, что в ней действительно темно, а что несет покой и гармонию…

Голос у Николая Евграфовича тихий, уютный; глаза глядят ласково, оберегающе — им и не хочешь, а поддашься.

Не прерывая беседы, Федосеев увлек Петра к его кровати, уложил и долго сидел рядом, убаюкивая, как ребенка.

Петр расслабился, задремал. У его изголовья в живой доброй темноте поднялись, замерцали сказочные цветы, очертаниями своими напоминающие то простенькие анютины глазки, то пышнотелые, похожие на скульптурные изваяния, цветы гдулы-цикламена. А над ними взмыл в серебристо-космическую мглу лесной жаворонок, которого простые люди называют юлой или птицей-фиялкой…

Но успокоение продолжалось недолго. Внезапно откуда-то вылезла рука с крючковатыми пальцами, смяла лесного жаворонка, швырнула наземь. Ночные цветы погасли, сделались прахом, тяжелым и смрадным, а над ними пополз тявкающий смех Юхоцкого: «Да он псих… Неужели не видите?!» И никто ему не возразил, никто не вступился за птицу-фиялку, за ночные цветы, за Петра.

Петр затравленно вскрикнул, бросился к стене, прижался к ней спиной, готовясь отразить любое нападение. От его вопля проснулись не только обитатели «чердака», но даже узники других камер. Наиболее любопытные из них пришли узнать, что стряслось, но Лепешинский выпроводил их, не входя в объяснения.

Федосеев молча вложил в руки Петра кружку с водой, и Петр послушно начал пить, захлебываясь и дрожа от пережитого.

Сочувственно покашливал рядом Ванеев, встревоженно замерли остальные. Петру стало стыдно за переполох, который он наделал.

— Вы уж простите… Сон плохой навалился…

— Да ты что, Петро? — разом заговорили товарищи. — Ерунда это… С каждым может случиться.

Но Петр понял: нет, не с каждым. Еще в Доме предварительного заключения что-то надломилось в нем. Раньше он полностью владел собой, теперь начались провалы. Как же быть?!

«Спать днем, а ночью бодрствовать!» — подсказал разум.

Однако и днем Петру отдохнуть не удалось: в каморе постоянно толклись люди — один входит, другой выходит. Смех, сутолока. Табачный дым насквозь пропитал не только одежду, но и камни.

Чувствуя, что так долго не протянет, Петр попросил Акимыча перевести его в одиночную камеру. Старший надзиратель всполошился, по-стариковски начал выпытывать причину столь необычного желания, потом, не зная, как быть, отправил Петра на осмотр к тюремным врачам. Те бесцеремонно ощупывали его, заворачивали глазные веки, лезли пальцами в рот. От их грязных халатов пахло карболкой и мертвечиной.

Врачи сделали множество прописей, но в одиночку перевести Запорожца не дали: нездоровье Петра там может усилиться.

И тогда Кржижановский предложил:

— Станем спускаться на день в нижние камеры. Вот и будет Гуцулу покой.

Сердобольпый Акимыч в свою очередь разрешил Петру ночные прогулки в паре с кем-нибудь из товарищей. Делал он ему и другие поблажки — в любое время отпускал в тюремную лавку или в библиотеку, расположенную в цейхгаузе.

Как-то в полутемном складе Петр столкнулся с Юхоцким. Одессит, воровато оглянувшись, сбил его с ног и тотчас скрылся. Петр хотел вскочить, догнать обидчика, но куда там: сил не было даже подняться самому, без посторонней помощи.

После этой стычки Петр перестал выходить из камеры. На вопросы товарищей отвечал односложно:

— Не получается… Не получается!

Сообщению, что его хочет видеть Софья Павловна Невзорова, Петр долго не мог поверить. Он хорошо помнил, что Соня выслана в Нижний Новгород. Значит, в Москву ей путь заказан.

Потом в сознании вспыхнула надежда: а вдруг Соня и правда прорвалась сквозь полицейские заслоны…

Петр дал себя одеть, впервые за долгое время посмотрел в зеркало. Неужели этот запрятанный в густую бороду человек с желтым лицом, настороженно горящими глазами, горестными складками на лбу — он, Петр? Не может быть!

— Зеркало старое, — успокоил его Федосеев. — Искажает черты…

— …Другое дело — глаза Сони! — оживленно подхватил Кржижановский. — В них ты увидншь себя по-настоящему, Петро!

— А она что… действительно здесь?

— Вот Фома Неверующий! Если сомневаешься, мы со Старковым можем пойти первыми — удостовериться.

— Да-да, удостоверьтесь! — обрадовался Петр и попросил старшего надзирателя: — Пускай они проверят, Акимыч. А мы с Миколою потом… За ними…

Он и сам не заметил, как стал называть Федосеева Миколой, а тот его Петрусем. Это получилось само собой. Только рядом с Николаем Евграфовичем Петру теперь легко и спокойно. Так, наверно, он чувствовал бы себя с Миколой Чубенко…

Кржижановский и Старкой отсутствовали минут пятнадцать — двадцать. Вернулись сияющими, в голос заявили:

— Никакой ошибки! Это она, Соня!

Их возбуждение передалось Петру:

— Пошли, Микола! Я ведь говорил…

Акимыч проворно семенил впереди, показывая дорогу. Миновав дверь, ведущую в аптеку, он остановился, перекрестил Петра:

— С богом, голубчик! — и втолкнул в светлую комнату с высокими потолками. — Вы тоже входите, Николай Евграфович, а я тут пообожду…

Соня стояла у окна, туго запеленутая в пальто с высокой талией; пышные волосы, ничем не стесненные, тяжело опали на одно плечо; в глазах не то смех, не то слезы. Вот она потянулась к Петру, замерла, не в силах сдвинуться с места, и тогда он сам в два шага смял разделявшее их пространство. Их руки и взгляды встретились.

Пережив первую радость встречи, Соня обняла его, повела к деревянному дивану, бережно усадила.

— Как ты себя чувствуешь, Петя? Товарищи телеграфировали, что ты болен.

— Кто телеграфировал?

— Разве это важно? Важно, что без этой телеграммы я не была бы тут. Представляешь, иду к губернатору, подаю прошение выехать к двоюродному брату, который серьезно болен… К тебе, значит. Вовсе не надеюсь на удачу, и вдруг — езжайте. Поезд отходит в шесть вечера. Мчусь домой, хватаю что попало, лечу в санках через ледяную Волгу. Едва успела! Поезд тронулся… Гляжу в окно, а сама не верю, что на целых пять дней я теперь свободная гражданка, что увижу тебя, товарищей… А слезы так и катятся, так и катятся. Ты ведь знаешь, я ее слезливая, а тут ничего не могу с собою поделать… Соседи всполошились, достали валерьянку, укладывают меня… А во мне бес радости — плясать хочется! Представляешь?

Петр слушал Невзорову жадно, успокоенно, то и дело трогал ее за руку, будто не доверяя своим глазам. Когда она замолчала, попросил нетерпеливо:

— А дальше? Ну, рассказывай… Сестренка моя любимая… Дальше-то что?

— А дальше — Москва! Давно не была, соскучилась. Взяла извозчика — и к Ульяновым. Нынче они живут на Собачьей площадке у Арбата — в беленьком таком домике со старинными антресолями. Мария Александровна как раз на антресолях была. Увидела меня, захлопотала. Они только-только Владимира Ильича в Сибирь проводили, а тут я… Сели кушать и совещаться, как проникнуть к тебе. Решили начать с тюремной инспекции. Утром иду туда, на Красную площадь. Отказ: двоюродным сестрам свидания не положены! Как только я ни уговаривала инспектора! А потом дай, думаю, попрошу его протелефонить старшему тюремному врачу…

При этих словах Петр ощетинился, оттолкнул руку Сони:

— Крысы! Как ты могла с ними?!.

— Не скажи, — мягко остановила его Невзорова. — Есть и среди них участливые люди. Этот, например… Представляешь, в конце концов дал нам целых три свидания! Ты рад?

— Ну конечно, Сонюшка. Я безумно рад!

— Тогда, Петя, расскажи о себе. Только, пожалуйста, все, как есть. По-братски. Это очень важно!

— Я понимаю. — Петру и самому захотелось быть таким же искренним и откровенным, как она. — Я не то чтобы болен, Соня, просто я сделался неспокойным… — И он принялся торопливо рассказывать ей обо всем, что ему пришлось пережить на Шпалерной и здесь, в Бутырках, о прощании с Антониной, о том, как был невнимателен к ней в те три дня свободы…

Теперь Невзорова впилась в него глазами, кивала ободряюще, гладила руку. Она умела слушать и сопереживать. Ей не стыдно было признаться в своих слабостях — ведь она воспринимала их с женским всепрощением и готовностью помочь. Так подорожник очищает рану, останавливает боль, дарует успокоение…

Неожиданно Петр почувствовал, что в комнате прячется посторонний… Да вот и он — в углу, за Федосеевым. Петр сбился со слова, оглушенно взглянул на Соню.

— Успокойся, Петя, — попросила она. — Этот человек помог мне встретиться с тобой.

Петр облегченно вздохнул: значит, это не видение, а человек…

— Анна Ильинична говорила о тебе с профессором Корсаковым, — продолжала Соня. — Это очень известный специалист и достойный человек. Очень известный! Я давно хотела тебе о нем рассказать… Представляешь, прихожу в условленный час на Пречистенский бульвар, а тут как раз останавливаются у крыльца извозчичьи санки. Выходит из них… ну прямо настоящий русский боярин с картины Маковского. Борода чернущая, сам огромен. Я сразу догадалась — Корсаков! Пока шли в приемную… а там, конечно, очередь… чуть ли не обо всем договорились. Он только внешне боярин, а на самом деле — добрейшая душа. Не каждый профессор возьмется сегодня ехать на тюремное свидание, а Корсаков — извольте! И на лекции не посмотрел…

— Эк вы меня расписали, Софья Павловна, — вышел из своего укрытия плотный чернобородый человек. — Мне даже не по себе сделалось. Впрочем, спасибо на добром слове. А посему не будем терять времени. Мне действительно скоро в университет. Но прежде я хотел бы побеседовать с Петром Кузьмичом. Вы не возражаете?

Голос профессора не по фигуре слаб, мягок. Но это и хорошо: с некоторых пор Петр стал ценить именно такие голоса — тихие и неназойливые.

По пути Корсаков прихватил грубо сколоченный стул, неслышно поставил возле Петра, так же неслышно сел. В его черных улыбчивых глазах Петр прочел уважение, ожидающее внимание.

— Сказано: дети — благодать божья. Но, как известно, у каждого дитяти — свои благодати. Какие же благодати были у вас, Петр Кузьмич? Я имею в виду жизненные условия в детские годы, окружение, привязанности, природное здоровье… Со здоровья, пожалуй, и начнем.

Вопрос показался Петру простым и даже приятным. Он ответил на него не задумываясь!

— Здоровьем ни я, ни родные мои не обижены. Если и хворали, так по причине малого достатка или остынув, поранившись… Окружение имел тоже здоровое. И климат. Все-таки Сибирь! С плохим здоровьем там делать нечего. А привязанности известно какие — хотелось больше знать, к книгам тянуло. Другой такой благодати, как книги, нет, это я точно знаю.

— Вполне согласен с вами! — одобрил Корсаков. — Интересно знать, что из детских книг врезалось вам в память?

— Много! «История цивилизации», «Тарас Бульба», «Капитанская дочка»… Всего и не перечислишь.

— Тогда остановимся на «Истории цивилизации». Почему вы назвали ее первой?

— Потому что прочитал первой, Я ведь по ней учился алфавиту.

— Сколько лет вам тогда было?

— Да около семи. Это когда начал. А закончил, конечно, позже.

— И что же вы почувствовали, одолев ее?

— Почувствовал, что влез на огромную гору. Голова кружится, во рту сухо, земля под ногами дрожит, а на душе — гордо.

— Значит, вы почувствовали, что перетрудились?

— Может быть.

— И часто с вами такое бывало потом?

— Да уж бывало, профессор. Скатертей самобраных да ковровых дорожек под ноги мне никто не стелил. Некогда было думать, что надо делать немедля, а с чем повременить. Хотелось, знаете ли, поскорее из темноты к солнышку выбраться! Сначала батько поторапливал, потом я и сам себя поторапливать начал. Днем тело натрудишь, ночью — голову. А что делать? Хорошо тем, кто на готовых хлебах, в столичной холе — протянул руку и все в нее само прыгает. Для таких жизнь — загородная прогулка. А для меня она всегда трудом была — надсадным, но и радостным. И я не жалею! Потому что она не только брала, но и давала. Знания. Совесть. Друзей. Любовь…

— Святые слова, Петр Кузьмич! Святые. Я бы говорил их вместо молитвы… Но вы, конечно, не верующий?

— Я — верящий! Я верю в то, что скоро люди будут равны, свободны, едины! Скажу даже, что я молился об этом Нерукотворному Спасу. Пусть вас не удивляют мои слова, в них нет ни капли мистики. Просто мы оказались с ним в одной клетке. Надолго. Надо было как-то общаться. Мы не понимали друг друга, но оба верили: он — в смирение, я — в борьбу.

— Расскажите об этом подробнее…

Петр понимал, что профессор ставит ему не случайные вопросы, что каждое его признание он оценивает прежде всего как врач-психиатр, но Петру не хотелось об этом думать. В нем вспыхнула надежда на избавление от недуга, мучившего его. А надежда невозможна без полной откровенности…

Соня отошла к окну, оставив их вдвоем. Умница. Как она все тонко и вовремя чувствует. И Федосеев тоже… Спасибо…

— Не случалось ли вам попадать наяву в сказочные положения? — спросил Корсаков.

— Случалось. Однажды мне стало казаться, что я потерял свою тень. Но потом это прошло.

— В какой форме вы увидели свою тень?

— В форме крыльев…

Петр не заметил, как пролетел час. Наверняка Корсаков опоздал в университет. Ну и пусть. Откровение дороже лекций…

Расстались они как люди, знакомые с детства. Да так, пожалуй, оно и было…

В ту ночь Петр впервые заснул спокойно, вместе со всеми. Он и сам удивлялся переменам, произошедшим в нем. Голова не болела. Темнота не рождала видений, не загоняла в угол. Вновь захотелось читать, спорить, думать над статьей для политического сборника.

Соня обрадовалась, увидев его таким.

— Петенька, какой ты сегодня замечательный! Оставайся таким и дальше!

— Обязательно! — пообещал он.

Вернувшись после свидания в камеру, Петр застал товарищей за необычным занятием: собравшись в круг, они хором бормотали что-то.

— Песню разучиваем, — объяснил синеглазый Ванеев. — «Варшавянку» Свенцицкого Глеб переложил по-нашему, без Христа и Иуды, без национализма — для рабочих всех стран. Очень хорошо получилось! Вот, читай, — и Анатолий протянул Петру листок, исписанный порывистым почерком Кржижановского.

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут.

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут.

Мотив «Варшавянки» Петр знал. Эту песню чаще других пели польские товарищи. Но слова Кржижановского были много лучше — бодрей, мужественней. И Петр невольно начал петь:

Но мы поднимем гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело,

Знамя великой борьбы всех народов

За лучший мир, за святую свободу.

В камеру начали собираться заключенные с других этажей. Они дружно поддержали запев:

На бой кровавый,

Святой и правый,

Марш, марш вперед,

Рабочий народ!..

Вот она — песня пролетариев, о которой мечталось когда-то! Она родилась вместе с «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса» — на том тернистом пути, который лишь начат…

В битве великой не сгинут бесследно

Павшие с честью во имя идей,

Их имена с нашей песней победной

Станут священны мильонам людей…