6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

Утром следующего дня Петр отправился за Невскую заставу — в кружок Николая Рядова. Всего быстрее попасть туда на пригородном полупоезде, специально для этой линии сработанном на Путнловском заводе. Окна в трех его вагонах маленькие, сидения поставлены тесно, стены и двери безжалостно разворочены, пол — застойная лужа. Неистребимо держится здесь кислый запах мокрой одежды, пота и металла.

Одни именуют полупоезд чугункой, хотя он и не относится к Николаевской железной дороге, проложенной в эту сторону; другие кличут паровой конкой, и это ближе к истине, так как вагоны поставлены на рельсы бывшего конного пути; третьи — не без издевки — называют самоварчиком. А и впрямь самоварчик: пока едешь, и остынешь, и напаришься.

День выдался теплый, но с моросью. Празднично украшенные ущелья улиц то смыкались над вагонами, закрывая дневной свет, то раздвигались, на время образуя молочно-туманные реки.

Петру вспомнились слова поэта-историка Алексея Хомякова: «Здесь, где гранитная пустыня гордится мертвой красотой…»

Нет, красота у Петербурга не мертвая, скорее холодная, по-европейски чопорная. Одних она восхищает, других слепит, третьих пугает. Простой человек в ней, словно в каменной клетке. Ему неприютно, холодно, одиноко. Парадное великолепие над бездной — вот что такое дня него Петербург…

За летними усадьбами, некогда принадлежавшими графам и князьям, начались задворки города: сплошные стены из ветхих домишек, прогнивших заплотов, новопоставленных бараков, ретирадных будок, фабричных корпусов с трубами и кирпичными водонапорными баками, склады, пивные лавки, трактиры в первых этажах, многочисленные церковные сооружения — то величественные, благообразные, то жалкие, наскоро слепленные…

Знакомая картина. Всюду одно и то же.

Где-то далеко впереди, на берегу Ладожского озера, притаилась Шлиссельбургская крепость. За ее стенами казнены многие смельчаки, такие, как Александр Ульянов. Самой крепости не видно, зато видно проспект, ведущий к ней и названный в ее честь. Какой, впрочем, проспект… Кандальный тракт. Во всех смыслах.

Нева стала еще в ноябре, однако долгая оттепель пробила в серой ленте льда темную тропинку.

Что это?.. Петр не поверил своим глазам, увидев в бесконечно длинной полынье будару с четырехугольной палубой, нависающей над кормой и носом. Голо торчала на ней мачта. Матросы старательно работали веслами-потесями. Эх, удальцы! Воспользовавшись переломом в погоде, стали на воду и пробиваются неизвестно куда, неизвестно с чем… А ведь и снизу и сверху по Неве их ждет ледяной панцирь.

Будару заметили и соседи Петра по вагону, тоже заволновались.

— Куды их леший несет?

— Никак со стеаринового груз задумали сплавить…

— Да не-е! Похоже, с Варгунинской фабрики! Писчие бумажки…

На душе Петра отчего-то посветлело. Ему вдруг увиделась Нева в летнюю пору — широкая, пестрая. На ней тесно от водоходного транспорта — перевозочного, про мышленного, военного. У каждого свои очертания, свой норов. Вот тяжелые долгие барки с Унжи — унженки. Они разрисованы желтыми полосами. Каждая поднимает до двадцати тысяч пудов, а то и более. Чуть не месяц Петр плавал на такой… Идущие из Тихвина тихвинки рядом с унженками видятся чересчур мелкими, поспешными. Зато они и более выразительны — выше корма, узорней контур. И окрас бортов другой, густо-зеленый… На свой манер разрисованы разнокалиберные саймы, шняки, межеумки, плоскодонные шкоуты… Качаются на волнах дощатые завозни. Торопятся против течения хлебные мокшаны с крышами-конями, а навстречу им летят финские лайбы в один-два паруса… Галдят чайки, сплетаются крики и гудки, вольно катится чистая гладь воды. Скоро она начнет сужаться, сделается грязной — сливы фабрик искалечат речную душу…

Петр вздрогнул, провел рукой по лицу. Не выспался, вот и мнится наяву то светлое и приятное, то пасмурное.

Пассажиры поезда-конки, привыкшие к дальним переездам, дремлют или тешатся побывальщинами. О чем только не говорят в вагоне! Тут и фабричные новости, и любовные истории, и уголовная хроника. Не хочешь, а задержишь в памяти историю о том, что слесарь Семянниковского завода Васька Иванов «иамедни учудил». Задумал, значит, этот самый Васька шантажничать. Составил требовательное письмо от неизвестного имени владельцу молочных лавок Аристову, что в селе Смоленском. Так, мол, и так, прошу взаймы восемьсот целковых, надобны на поездку в Москву, через полтора года обязуюсь, дескать, возвернуть в неприкосновенном виде. Далее приписал место, куда принести сверток, — в развалины у Петрихинских домов. И число. В конце завернул угрозу: не будет денег — той же ночью начужу! Марку на письмо Васька Иванов купил в лавке опять же у Аристова. Но тот хитрей оказался — сам себя уберег, а злоумышленника в развалинах под полицию заманил. Того и схватили…

Кто-то из пассажиров заметил, что от семянниковских рабочих всего ожидать можно; Васька Иванов по сравнению с другими ангел; он общих беспорядков не устраивает; а вот вчера…

На него зашикали, заоглядывались с угрозой, и он смешался, умолк на полуслове, спрятав лицо в воротник.

«Интересно, что же случилось вчера иа Семянниковском? — подумал Петр. — Общие беспорядки… Надо будет узнать, но не здесь, не в чугунке. Лучше — через кружок Рядова…»

Правильное название Семянниковского— Невский механический завод. Прежде им владели Семянников и Полетика. Отсюда и название — по имени главного из бывших совладельцев. Есть и третье обозначение — Невский механический. Это один из главных соперников Путиловского по производству паровозов, военных судов и снарядной придачи к артиллерии. По непокорству рабочих — тоже. Их здесь вчетверо меньше, но уж если поднимутся с требованиями к дирекции, то держатся отчаянно, дерзко, будоража всю Невскую заставу. Оно и понятно — есть традиции. Именно на Семянниковском в конце семидесятых годов столяр Степан Халтурин и слесарь Виктор Обнорский начинали создавать «Северный союз русских рабочих»…

Паровая «конка» одолевала версту за верстой. Фабрика сменялась заводом, завод — мастерскими. Одно село вырастало из другого: Смоленское, Глухоозерское, Михаила архангела, Фарфоровское… Вот, наконец, и Александровское.

Прежде чем идти к Рядову, Петр завернул в лавку и купил коробку яичньтх сочней. Неудобно являться с пустыми руками. Затем отыскал дом, неторопливо вошел в темный, дохнувший гнилью подъезд.

Первый этаж занимали бесплатные вечерне-воскресные классы Русского технического общества. Собственно, благодаря им Петр и получил кружок на Невской стороже. Здесь учительствовала дочь землемера-таксатора Вера Владимировна Сибилева. Петр знал ее как участницу маевки 1891 года. Сибилева была полна любви к ближнему, жертвенности; ее питали иллюзии славных одиночек-цареборцев, туманные представления о лужицких общинах и пролетарских артелях. Идеализм в ней уживался с непримиримостью, слабость — с мужской твердостью. Дружбу она водила с радикалами из среды дипломированных медиков, имеющих взгляды еще более путаные, чем она. Однако и сторонников марксистской линии не чуралась. Они вызывали в ней интерес, который страшил как отступничество, но и притягивал вместе с тем.

В надежде получить выход к рабочим через школу, Петр стал бывать у Сибилевой. Она без труда разгадала его намерения.

— Будем проявлять терпимость к инакомыслящим, Петр Кузьмич? Кстати, в третьем этаже, над классами, где я служу, освободилась приличная комната. Я попросила хозяев придержать ее. Не посоветуете ли жильцов?

— Посоветую, — без колебаний ответил Петр, понимая, что она предлагает двоевластие. — Давайте попробуем.

Двоевластия он не боялся. Уже не первый год в одном и том же кружке сталкиваются народовольцы и марксисты.

В Глазовскую школу Петр направил молодых проверенных путиловцев — Николая Рядова и Петра Давыдова. Одному пришлось стать литографом на писчебумажной фабрике Варгунина, другой поступил модельщиком на Обуховский сталелитейный завод.

Нынче суббота, занятий в школе нет. Петр миновал дверной свод, ведущий в классы, но тут за стеной послышались голоса. Это заставило его вернуться. Присмотревшись, Петр заметил щель между створками, толкнул одну. С легким скрипом она отворилась. Вот так так!

На учительском месте восседал школьный доктор Николай Александрович Плаксин, дородный человек в пенсне, и таинственным шепотом декламировал своим немногочисленным слушателям:

…при мрачном сем обряде,

С смиренной харею, в монашеском наряде,

Взмостясь на кафедру, с восторгом вопиет:

«О рок! лютейший рок! кого лишился свет!

Кончиной кроткого владыки пораженный,

Восплачъ и возрыдай, зверей собор почтенный!

Се царь, премудрейший из всех лесных царей,

Достойный вечных слез, достойный алтарей»…

«Да это же „Лисица-казнодей“ фон-Визина», — догадался Петр. Басня эта, о смерти царя зверей льва, получила широкое хождение у народовольцев в октябре, после кончины императора Александра III, после пышных демонстраций в его память во всех больших городах, и прежде всего в Санкт-Петербурге, — с парадом казачьих частей, военных кораблей, стрельбой из пушек, стенанием скорбящих толп, шествием придворных и дипломатических депутаций.

«О лесть подлейшая! — шепнул Собаке Крот.—

Я знал Льва коротко: он был присущий скот,

И зол, и бестолков, и силой вышней власти

Он только насыщал свои тирански страсти.

Трон кроткого царя, достойна алтарей,

Был сплочен из костей растерзанных зверей!..»

Плаксин увлекся. Его несильный голос окреп, наполнился страстью; пенсне на остреньком носу подрагивает, того и гляди свалится; на щеках проступили алые пятна; глаза расширились.

Собака молвила: «Чему дивишься ты,

Что знатному скоту льстят подлые скоты?

Когда же то тебя так сильно изумляет,

Что низка тварь корысть всему предпочитает

И к счастию бредет презренными путьми,—

Так, видно, никогда ты не жил меж людьми».

Дочитав басню, Плаксин сделал многозначительную паузу и повел рассказ о том, как студенты Московского университета освистали именитого профессора, вздумавшего выступить перед ними с лекцией о царствовании в бозе почившего монарха, который на самом деле был не львом, а августейшим животным. Единственной положительной чертой его жизни было то, что, в отличие от предшественников, он умер естественной смертью — от пьянства. Когда его тело доставили в столицу из очаровательных крымских мест, ротмистр, стоявший в оцеплении у Петропавловского собора, подал солдатам привычную команду: «Смирно! Голову направо! Смотри веселей!» Сам того не ведая, он указал народу, как следует относиться к царственному трупу.

С Плаксниным Петра познакомила Сибилева, вскользь упомянув о том, что доктор собирает рабочих под видом осмотра больных в неурочное время. Вот, значит, каким образом собирает — без малейшей предосторожности, с наивностью невежды…

Ох, грамотеи. Только и могут возбуждать рабочих против царствующих особ, дальнейшее для них тонет в словесном тумане. Их предшественники боролись действием, а эти только говорят, красуясь сами перед собой.

Никем не замеченный, Петр вернулся в подъезд, притворил дверь. Его так и подмывало хлопнуть ею так, чтобы всполошить собравшихся, а больше других — Плаксина, но он сдержатся.

Ему открыл худенький востроносый Давыдов.

— Хорошо ли добрались, Василий Федорович? Как здравие?

— Благодарствую, Петр Кондратьевич! Без болезни и здоровью не рад, — громко, в расчете на хозяев, ответил Петр.

— Говорите обычно, Василий Федорович. Сам с самою ушли сочельничать. Вернутся не скоро. Мы тут в полном своем распоряжении.

— Ну, тогда здравствуй. — Петр взъерошил Давыдову мягкие, торчавшие крыльцами волосы. — У меня просьба: спустись-ка вниз, в классы. Там доктор Плаксин басни читает. Кто хочет, тот и слушает. Вот ты и устрой ему урок-праздник.

— Это мы мигом! — загорелся Давыдов.

У стола хлопотали Феня Норинская и Лиза Желабина, работницы Российско-американской резиновой мануфактуры. Обе высокие, крепкотелые, с ярким румянцем на щеках. Правду сказать, Петр не ожидал их здесь увидеть. Чтобы скрыть секундную растерянность, улыбнулся, обежав взглядом остальных.

— Привет честной компании! — и, дурачась, завел рождественскую припевку — Я, маленький хлопчик, принес богу снопчик…

Открыл коробку с яичными сочнями и, передавая ее Фене, сказал:

— К ним бы еще горячую припечку из конопляного семени! Да в такую даль горячее не повезешь.

— Киська мой то же самое сказал, — подхватила Фоня. — Езжайте, мол, говорит, с Лизаветой родичей к новогодию звать. Вместе с Марией Петровной.

— А вы разве знакомы?

— Как же, давно! Из приюта, где мы с Лизаветой выросли, нас в Патриотический институт определили — в горничные к благородным девицам. Мне и досталась Мария Петровна.

Иносказания Фени понятны Петру. Киська — это литейщик Путиловского завода Николай Иванов, в кружке которого прежде состояли «родичи» — Рядов и Давыдов. Со старыми брусневцами, Константином Норинским и Логином Желабпным, Киську свел один из главных деятелей начавшего восстанавливаться Центрального рабочего кружка — Василий Шелгунов, однофамилец литератора Шелгунова. Он же познакомил Киську с Петром. В августе Норинского и Желабина выслали из Петербурга. Киська переправил Лизу к надежным людям на Колпинскую улицу, а Феню перевез к себе, на Петергофское шоссе, 64. К себе, — значит, в опорный кружок Петра па Путиловском. Для других «мой Киська» звучит, как «мой милый», а для посвященных — «мой старший товарищ», «мой заступник». Что же касается Марии Петровны, то за этим именем скрывается Сибилева.

Удивительным образом переплетаются порой человеческие судьбы. Оказывается, Феня и Лиза выросли и приюте, служили горничными, жительствовали в Воспитательном доме для благородных девиц на Васильевском острове. Могли бы и сейчас жить тихо, чинно, не губить свою молодость в шуме и зловонии резиновой мануфактуры, не скитаться по чужим углам, надолго расставаясь с мужьями. А вот ведь не захотели, пошли против течения. Рядом с ними — Вера Владимировна Сибилева. Общие устремления уравняли их.

Кроме Фени, Лизы и невысокого квадратного Рядова в комнате еще пятеро: один с Карточной фабрики, другой с Обуховского завода, двое с чугунолнтейки Берда, пятый — токарь механической мастерской Невской пригородной конно-железной дороги. Все молодые. У всех хорошие простые лица, темные от работы руки. Движения несколько неестественны, скованны. Это от одежды. Принарядились по случаю, решив щегольнуть. А токарь и вовсе белый нагрудник натянул; жилет у него из синего бархата, кружевные манжеты на запястьях, лаковые ботинки.

Это Василий Антушевский, доверенное лхшо Сибилевой. Живет где-то между Ивановской и Разъезжей у Обводного канала. Там у него собирается свой кружок. Руководят им народовольцы. Сам Антушевский в знаниях не силен, набрался по верхам, но умеет ввернуть к месту мудреную фразу.

— Да, Феодосья Никифоровна, беседовать с вами чрезвычайно приятно, но… — заметив нетерпение на лице Антушевского, сказал Петр, — …лучше ставьте самовар и приступим.

Все задвигались, рассаживаясь, будто и правда собрались отметить сочельник.

— Первый блин — овцам, — объявила Лиза. — От мора. Второй — отцам нашим. Чтобы долго жили. Третий — по кругу. Чтобы каждому от общего…

Кружку Петровых на Таракановке далеко до того, чем живут у Рядова на Глазовой.

Здесь собираются люди с подготовкой. У них другая беда — ото всего отщипнули, ничем не насытились. Вот и приходится выравнивать зигзаги их мировоззрения «Капиталом». Да и затруднительно все-таки, когда одни и та же люди бывают в разных кружках у одного и того же пропагандиста.

Дождавшись, пока вернется разгоряченный битвой с Плаксиным Давыдов, Петр приступил к занятию. Чугунолитейщики слушали его напряженно, шевелили губами, как бы повторяя слова, Феня и Лиза согласно кивали, Рядов хмурился, обуховец и светловщик с Карточной фабрики пытались что-то записывать, и только Антушевский презрительно квасил губы. Ему хотелось говорить самому, но не было удобного случая. Тогда он вклинился без случая.

— Мне кажется, Василий Федорович, мы уходим в сторону. Теория Маркса хороша для Германии и других стран господина Купона.[1] А для России она неприемлема. Здесь у капиталистов нет почвы.

Антушевский умолк, чувствуя, что уда с наживкой пущена ловко. Кто первый клюнет? Без сомнения, интеллигент, ведущий кружок.

— Продолжайте, — не стал разочаровывать его Петр. — Очень любопытно, на чем построено ваше утверждение?

— Да уж построено, — вскинул голову Антушевекий; по выговору в нем угадывался уроженец Лифляндии, выросший где-нибудь в Рижском уезде. — Россия — страна крестьянская. Полтора миллиона заводских и фабричных работников, увы, картины не меняют. Основная масса имеет дело с натуральным хозяйством. Она повсюду разоряется, нищает, теряя былую способность покупать. Это ведет к падению внутреннего рынка. Стало быть, нашему господину Купону не на что опереться у себя дома. Он имеет слабую технику. Он юн и худосочен. Без воздействия правительства ему погибель. Закон борьбы: тепличные растения в открытом грунте мрут, им не выжить в природе. Под природой я разумею внешний рынок и его конкуренцию. Отсюда следует, что в России капитализму не укорепиться, не те условия.

— Ай-яй, — сокрушенно покачал головой Петр. — Вот ведь беда! Русского господина Купона жаль? А с рабочим сословием как — тоже вымрет?

Феня прыснула в ладошку. Заулыбались остальные. Антушевский сделал вид, что не расслышал вопроса:

— Надо решать проблему власти и направить все силы на развитие успешности труда производителей! Разумеется, при свободном владении орудиями труда.

— Звучит убедительно, — похвалил его Петр. — Особенно если поставить в угол невесть в чем провинившегося Маркса. Насколько я понял, Василия Яковлевич, вы придерживаетесь воззрений преподобного Никона,[2] изложенных им в «Очерках нашего пореформенного общественного хозяйства»?

— Не вижу в этом ничего дурного, — обхватил себя руками Антушевский. — Человек, которого вы не совсем любезно именуете Никоном, великий авторитет во всех смыслах! Он один из тех, кто перевел для нас «Капитал».

— Хвала ему за это. Сейчас речь о другом. Перевести-то он перевел, но о капитализме в России судит ошибочно. В чем его промашка? В том, что многомиллионную крестьянскую массу Николай — он, будем говорить так, полагает единой по составу. Но ведь разорение одних ведет к обогащению других. Оставим горы статистики, которыми закрылся этот и правда авторитетный литератор. Попытаемся разглядеть, что они — не без умысла — затеняют. Итак, одни крестьяне, самые что ни на есгь бездольные, теряют землю, уходят в город, делаются промышленными пролетариями. Другие остаются пролетариями деревни. Зато третьи, а числом они куда меньше, скупают или арендуют их земли, заводят машины, создавая крестьянское производство или что-то близкое к этому. Удваивается хозяйство — утраиваются доходы. Капитализм сделал товаром не только продукты человеческою труда, а и саму рабочую силу человека. В деревне мы видим тот же наемный труд, но в иной личине. И там идет общественное разделение труда! Обедневшие крестьяне не изготавливают для себя утварь, одежду и многое другое. Но им надобно иметь все это. И они идут на рынок. Идут на рынок и крестьяне-кулаки, крестьяне-производители. Им есть что продать. Покупают же они много больше. Выходит, что рынок не есть особое условие капитализма. Он — его неотъемлемая часть, и которой крестьянство разлагается на пролетариат и буржуазию, где налицо рост товарного хозяйства и разделение труда…

Петр и сам не сразу разобрался в хитросплетениях Даниельсона, так они были убедительны на первое чтение, такую печать неоспоримой учености несли. Ни один из противников русских марксистов не показывал подобной искусности прежде. Ловкость мысли, ее замысловатость невольно принимались за глубину. Многих она сбила с толку — даже признанного теоретика группы Германа Красина. В начале ноября прошлого года, когда Ульянов еще только-только вошел в круг технологов, Герман подготовил пространный, изобилующий схемами и цитациями реферат о рынках. Он занял объемистую тетрадку величиной в одну четверть листа: на каждой нечетной страничке — текст, а четные специально оставлены для замечаний. Их Красин не боялся и, отдавая реферат товарищам на предварительное чтение, как бы подчеркивал это.

Ульянов буквально исчеркал чистые странички. Петра поразили его уверенные, резкие суждения. В них не было робости новичка. Деловито и убедительно Ульяной подмечал ошибки Красина: во-первых, не учтены особенности развития капитализма в России, не связаны с разложением крестьянства и техническим прогрессом в промышленности; во-вторых, есть склонность к общим рассуждениям, расплывчатым фразам, голому теоретизированию, а потому представления и схемы автора находятся «в полнейшем соответствии с ходячими, народническими воззрениями на предмет…».

Однако пометками на полях Ульянов не ограничился. Реферату Красина он противопоставил свой — острый, полемический, с живой разговорной речью, в которой то и дело вспыхивали едкие краски:

«…Вопли о гибели нашей промышленности по недостатку рынков — не что иное, как сшитый белыми нитками маневр наших капиталистов, которые таким образом производят давление на политику, отождествляют (в скромном сознании своего „бессилия“) интересы своего кармана с интересами „страны“ и оказываются способными толкнуть правительство на путь завоевательной колониальной политики, вовлечь даже его в войну, ради охранения таких „государственных“ интересов. Нужна именно вся бездонная пропасть народнического утопизма и народнической наивности, чтобы принимать вопли о рынках — эти крокодиловы слезы вполне окрепшей и успевшей уже зазнаться буржуазии — за доказательство „бессилия“ нашего капитализма!»

В доводах Ульянова все было своим, незаемным, хорошо обдуманным. Он не столько спорил с Красивым, сколько показывал ему и всем собравшимся новые, дотоле не замеченные ими стороны в учении Маркса. Российскую экономику он разбирал совсем не так, как народники, Даниельсон и многие русские сторонники марксизма. Он многое делал не так. И это убеждало: он знает истину.

«…Мы имеем перед собой один живой органический процесс, процесс развития товарного хозяйства и роста капитализма. „Раскрестьянивание“ в деревне показывает нам начало этого процесса, зарождение его, его ранние стадии; крупный капитализм в городах показывает нам конец этого процесса, его тенденции. Попробуйте разорвать эти явления, попробуйте рассматривать их отдельно и независимо друг от друга, — и вы не сможете в своем рассуждении свести концов с концами…»

…И вот теперь, отвечая Антушевскому, Петр почти дословно повторил эти мысли Ульянова, добавив:

— Мне кажется, что, отрывая конец от начала, трудно прийти к чему-то разумному. Капитализм в России так же двуглав, как орел на царском гербе. За одной головой стоит крестьянский капитализм, за другой — городской, индустриальный. У первого еще сильны феодальные повадки, он стремится действовать главным образом на поприще обмена. Другой, как верно заметил Антушевский, покуда юн и худосочен. Однако же из худосочного заморенного птенца на хороших-то крестьянских харчах… — тут он сделал коротенькую паузу, — …легко может выпериться крепкий, прожорливый стервятник. Уже выперился! И хватает, хватает из клюва своего двойника лакомые кусочки.

Сравнение понравилось. Слушатели оживились, Воспользовавшись этим, Петр спросил:

— Какая из голов лучше? Какой отдать предпочтение? Наверное, первой?

— Это почему же? — удивилась Лиза Желабина.

— А потому, что развелось немало умствований по поводу общинной деревни. — Петр насмешливо глянул на Антушевского. — Набравшись их, можно далеко уйти от сути разговора. А суть проста — российский капитализм двуглав, но это единое целое. Он относится к тому же классу хищников, что и капитализм старых стран господина Купона. Стало быть, ему предстоит выполнить ту же историческую роль, что и на Западе.

— Интересно знать, какую в конкретности? — не удержался на гордом молчании Антушевскпй.

— Очень толковый вопрос, — одобрил Петр, посерьезнев. — Ему предстоит доказать неизбежность превращения капиталистического строя в социалистический.

Дав время усвоить высказанную мысль, он продолжал:

— Общественные силы нынче решительно перестраиваются, не так ли? Я уже говорил, в какую сторону.

Возникло то, что иные мудрецы брезгливо навеличивают язвой пролетариата. Не могут же они честно признать: сила… Не могут! Потому что эта сила оказалась восприимчивей к марксову учению, нежели крестьянство, а значит, более революционной… Спасибо тем заступникам за народ, которые положили за него свои жизни! Они свое дело сделали. Теперь очередь за другими. Настало время энергии пролетариата. Он пробуждается к действию, которое должно опираться на точное знание и научный анализ.

Переведя дыхание, Петр оглядел слушателей:

— Именно такое знание, такой анализ дает нам «Капитал». Но к честной и беспощадной науке Маркса прилепилось нынче множество теорий, построений, мистических догадок. В каждой из них на свой лад, но примерно с теми же выводами поднимается проблема власти, о которой говорил и Василий Яковлевич Антушевский. Вce дружно сходятся на том, что необходимо устранение императорской власти. А дальше? «Развитие успешности труда, свободное владение его орудиями»… Туманно. Предприниматели ведь тоже будут пользоваться орудиями труда?

— Только на общих правах, при соблюдении государственных установок и справедливости! — уточнил Антушевский.

— Вот видите, товарищи, — сказал Петр. — Оказывается, нам и нужно-то малость — найти общий язык с заводчиками и фабрикантами. При той же, капиталистической, форме присвоения!

— Упрощаете, — возразил Антушевский. — Я тоже за Демагогию.[3]

— Странная у вас демагогия, — сказал Петр. — Равенство при неравенстве. Странная и небезобидная, уж извините за откровенность! Следует добиваться не видимости равенства, а самого настоящего равенства, мировластия пролетариев! Это главный вывод, который из всего сказанного следовало бы сделать. Из всех социал-революционеров только социал-демократы по духу учения своего стремятся к народному равноправию. И тут они отвергают псевдоученость крестьянствующих народников, политический радикализм, игру в соглашательскую конституцию, а заодно и тех, кто хочет погасить марксизм пассивностью, сделав его предметом для отвлеченных разговоров. Марксизм — наука действующая. Она подводит к необходимости перемены государственного порядка в интересах рабочего большинства, в интересах социальной демократии. «Капитал» показывает пролетариату единственно верный путь — путь борьбы. Но чтобы осознать неотвратимость этого пути, надо как следует вчитаться в марксизм, вдуматься в него. Так что не будем забегать вперед, отвлекаться. Оставим буржуазии внешние и внутренние рынки, Николаю — ону и другим их заботы, а сами вернемся к «Капиталу»…

Но вернуться им не удалось: от входной двери донесся условленный стук. Давыдов соскользнул с табурета и скрылся в коридоре. Так же стремительно и беззвучно он ввел в комнату Петра Машенина, бугристого, будто ватного, мужика лет тридцати.

Прежде Машенин бедоломил в сталепрокатной местерской на Путиловском. В июне тонколистный стан бездействовал четыре дня. Вальцовщики, в том числе и Машенин, потребовали выправить неожиданно сбитые расценки. На каждых ста пудах проката они теряли двенадцать гривен — деньги немалые. Расценки восстановили, нo oт тех, кто шумел больше всего, начали избавляться. Получил расчет и Машенин. Теперь литейничает на Семянниковском. В кружок к Киське ездить далеко, перешел к Рядову.

— Здравствуй, Петр Иванович! — обрадованно подошел к нему Петр. — А мы уж думали, что ты нынче не придешь.

— Это почему? — заморгал Машенин.

Глаза у него большие, детски-наивные. Ресниц нет — сгорели над горячим металлом; он пробует их вернуть втиранием касторового масла, но пока безуспешно.

— После вчерашних беспорядков, — подсказал Петр. — Что там у вас стряслось?

— А ничего, — подсел к столу Машенин. — К рождеству деньги положены, без них как? Ага. Касса закрытая. Во дворе и за воротами толпища. А денег нет и не обнадеживают. Конторщики с глаз укрылись. Один только и вышел. Думали, про деньги что скажет, а он — «терпите»… Ну и началось… Ага. В царского орла над воротами ударили. Собрали все, что горит. Керосин из фонарей выпустили. Все чинно-благородио. Добрались до штрафных книг в конторе. — Литейщик увлекся, начал размахивать руками. — Отметчики не дают. А кто их спросит?.. После бумаг дурь пошла… Заводскую лавку растащили — вместо денег. Давай еще поживу искать… У меня ум надвое — как быть? Отнимать? Так свои же! Тут прискакали казаки. Кони вьются!.. Шум. Кто прочь, кто стоит. За казаками — пожарные люди. Наладились из труб воду бросать. Мороза нет, но коркой все одно берется. Обидно стало. Мокрые… С казаками воевать не с руки, а уж этих как-нибудь уломаем… Ага. Прогнали. После уж брандмайор заявился. Командует, чтоб нас унять. А ты попробуй! Так и держались до вечера. Опять конторщик вышел, руку подает. Жеваный индюк! Ладно. Решили свое гнуть. Выбрали представителей идти в дирекцию. Иван Бабушкин — старшой. Стояли, стояли… Но перестояли — по-нашему вышло! Ага.

— Какие же вы все-таки молодцы! — похвалила его Феня; в глазах у нее вспыхнули слезы.

— Чего там, — засмущался Машенин. — Топнул ногой — жди, пока яблоко упадет.

— Феодосья Никифоровна права, — выскочил из-за стола Антушевский. — Это — победа! Предлагаю отмстить ее песней народных защитников!

И, не дожидаясь согласия, приятным баритоном начал известный марш народовольцев:

Смело, друзья, не теряйте

Бодрость в неравном бою;

Родину-мать вы спасайте,

Честь и свободу свою.

Его поддержали Норинская и Желабина:

Если погибнуть придется

В тюрьмах и шахтах сырых,

Дело всегда отзовется

На поколеньях живых…

Петр чувствовал: здесь надобна другая песпя — песня уверенности, силы пролетариев, а не жертвенности одиночек! Но такой песни он еще не знал, а потому пел со всеми вместе. Пел без слов.