2
2
Библиотека Дома предварительного заключения занимала узкую, но весьма длинную камору при цейхгаузе. Она была доверху набита книгами. Здесь хранились тысячи, нет, десятки тысяч изданий разного рода — брошюры и весомые тома, календари и атласы, учебные пособия и старые журналы.
Надзиратель предупредил:
— На получение литературы даю семь минут.
Петр заторопился и выбрал то, что лежало на виду: воспоминания художника-баталиста Верещагина «На войне в Азии и Европе». «Рассказы» писателя-народника Каронина, роман Ужена Сю «Агасфер» и несколько томов «Вестника Европы» за 1882 год.
Прижимая к груди драгоценную ношу, он вернулся в камеру. Наконец-то окончилось полное одиночество: книги — окно к людям, и окно просторное, никогда не замерзающее…
В одном из номеров «Вестника Европы» Петр обнаружил дотоле не ведомые ему «Стихотворения в прозе» Тургенева. К Тургеневу он относился с почтением, но довольно прохладно: очень уж ухоженный писатель. От его произведений, даже таких, как «Отцы и дети», будто французскими духами веет. Нет в нем глубины и страстности Пушкина, буйства красоте и фантазии Гоголя, земной простоты Некрасова, весомости Толстого… Барин.
Так вышло, что за «Стихотворения в прозе» Петр принялся в день своего двадцатитрехлетия. Однако в писаниях Тургенева он вскоре почувствовал не только изысканность, но и биение реальной жизни, горькую мудрость, которая приобретается с годами.
Зарисовки деревенской жизни чередовались с легендами и сказками, сатира — с философскими раздумьями. Иные из них таили в себе огонь, искусно упрятанный под пустячными сентенциями.
Особое волнение Петр испытал, читая миниатюру «Как хороши, как свежи были розы…». Прежде он на нее и внимания бы не обратил, но теперь она увлекла его.
— Ну-ка, затворник, оцени, — попросил Петр Нерукотворного Спаса и начал читать ему стихотворение, опуская, по его мнению, все лишнее, вставляя новые слова:
— «Где-то, когда-то, давно-давно тому назад я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:
Как хороши, как свежи были розы…
И вижу я себя перед низким окном… русского дома… Вечер тает и переходит в ночь… а на окне, опершись иа выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка… Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы… Я не дерзаю заговорить с нею из своего узилища, — но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
Как хороши, как свежи были розы…
А в камере все темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрипит и злится за стеною — и чудится скучный старческий шепот…
Как хороши, как свежи были розы…
Встают передо мною другие образы… Родные мне по крови и родные по духу товарищи. Многие, как и я, упрятаны в одиночные камеры, но дело наше продолжается — от имени Союза борьбы за освобождение рабочего класса. Кончается век, нервный и больной, доведенный до справедливого социального возмущения…»
Петру вдруг показалось, что Спас изменился в лице: в его каменных глазах вспыхнули слезы.
— Вот видишь, не такой уж ты и глухой, как хочешь выглядеть. К чему молитвы, когда есть стихи? «Как хороши, как свежи были розы в моем саду! Как взор прельщали мой! Как я молил осенние морозы не трогать их холодною рукой…» Между прочим, это стихи Ивана Мятлева. Я помню их еще с Киева, с того времени, когда первый раз был влюблен. Смешное детское время!..
В рождественские дни Петра повели в церковь. Он думал, что ему разрешат побыть среди других заключенных, но его посадили в тесный отсёлок с маленькими решетчатыми оконцами.
Слушая богослужение, Петр жадно всматривался в лица соузников. Какие они разные — угрюмые и беспокойные, покорные и суетливые, смышленые и тупоумные… В одном из них Петру почудился Акимов, держатель кружка в Огородном переулке. Тот же поворот головы, тот же сточенный подбородок… Впрочем, легко и сшибиться — свет в церкви зыбкий, да и расстояние между ними немалое…
Как-то Акимов поведет себя на допросах, если это и верно он?..
Перед Новым годом Петру разрешили принять ванну. Впрочем, эту грязную, во многих местах выбитую лохань с серой и чуть теплой водой едва ли можно было назвать ванной. Черное, плохо сваренное мыло пахло псиной, и Петр долго потом но мог отделаться от острого раздражающего запаха.
В новом, 1896 году никаких перемен в его жизни не произошло. Разве что в камере стало еще холоднее.
По ночам Петр не мог согреться. Отопительная труба едва-едва тлела. Одеяло ему досталось куцее, рассчитанное явно на коротышку. Если укрыть ноги, то стынут плечи, если обернуть плечи — надо поджимать ноги. Пальто осталось в цейхгаузе, теплые вещи тоже там, и получить их нет никакой возможности.
А тут еще постоянные ветры с Невы. Свистят, стонут, беснуются, как в преисподней, изматывая душу.
После зыбкого мучительного сна Петр чувствовал себя больным и разбитым. С трудом поднявшись, он начинал двигаться, пытаясь разогнать застоявшуюся кровь.
Никогда прежде Петр не задумывался, какую значительную роль в жизни человека играет дверь. Она охраняет, позволяет побыть одному, но она же соединяет с миром, с людьми. В любой момент ее можно распахнуть, выйти из своего убежища…
Дверь камеры не распахнешь. Она будто нарисована. Привычка каждое утро спешить в институт или по делам организации толкает к ней. Рука ищет, за что бы ухватиться, но знакомой скобы на месте нет. Она привинчена со стороны коридора. Комната без двери напоминает западню. Ее пространство замкнуто, безвыходно…
Иной день в нижних этажах что-то случалось, и тогда из щелей возле отопительных труб просачивалось удушливое зловоние, по полу и стенам начинали метаться мокрицы и еще какие-то неведомые существа столь же противной наружности.
Дезинфекция, что ли?
Каждый раз после нее долго ломило в висках и затылке.
Вот она — одиночка. Издали, с чужих слов, она намного терпимей. Как выдерживают ее товарищи? Ульянов перенес весной воспаление легких. Не возобновится ли оно здесь с новой силой? Об Анатолии Ванееве с его слабой грудью и подумать страшно…
Лишь в начале февраля Петра вновь вызвали на допрос.
Клыков встретил его с прежней любезностью:
— Так что же, Петр Кузьмич, признаете ли вы свою принадлежность к социал-демократическому сообществу?
— Разумеется, нет.
— Что я вам говорил? — тяжело задвигался на своем месте товарищ прокурора Кичин. — Извольте видеть!
— Подводите меня, Петр Кузьмич, ох подводите! — посетовал Клыков. — Мы не хотели вас тревожить, пока не соберутся все факты, однако ж теперь пора. Ну-с, начнем с вашего студенческого приятеля Анатолия Ванеева. Он утверждает, что в двадцатых числах мая прошлого года был в Удельном лесу вместе с вами, а также со Старковым и Малченко, которых вы тоже, помнится, называли, с братом Ванеевым, Зинаидой Невзоровой и другими. Целью вашей встречи было решить возможное соединение с остатками группы народовольцев и замещение некоторых главных руководителей, предполагающих выехать на летнее время из столицы. Не так ли?
— Я такого не помню. Были прогулки в Лесном, это верно, но исключительно развлекательного характера.
— А не вы ли передали Анатолию Ванееву кружок в доме 179 по Набережной реки Фонтанки — у Феодосии Норинской?
— Ни о каком кружке на Фонтанке не имею понятия.
— Жаль. Зато мы имеем… Между прочим, у Ванеева, как и у вас, изъяты листки «К прядильщикам Кенига», изготовленные, заметьте, на том же самом мимеографе.
— Ничего удивительного. Поскольку мы с Ванеевым учимся в одном институте, стало быть, и ватер-клозет у нас общий.
— Прекратить! — красное лицо Кичина пошло пятнами. — Я не позволю издеваться над правосудием!
С наигранным удивлением Петр посмотрел на него:
— Позвольте, господин товарищ прокурора… Мое дело находится сейчас в департаменте полиции, а не в министерстве юстиции. Стало быть, я не подсудимый, а всего лишь человек, привлеченный к дознанию. Произошло недоразумение, оно скоро откроется. Поэтому прошу на меня не кричать.
— Да вы… Да как… — Кичин начал глотать воздух. — Вы еще об этом пожалеете! Я устрою вам… особый режим…
Клыков забарабанил по столешнице пальцами:
— Вы, Петр Кузьмич, и впрямь заходите за край. А делать этого не следует, дабы не усугублять и без того шаткое положение… Я еще не сказал вам, что у того же Анатолия Ванеева арестованы материалы для первого номера тайного издания «Рабочее дело». Судя по всему, наиболее зловредные из них написаны вами. Я имею в виду воззвание под заглавием «К русским рабочим», «Фридрих Энгельс», «О чем думают наши министры?», «Заметки о стачках»… Не станете же вы утверждать, что и они найдены в ватер-клозете? Ведь у них есть почерк. И графический, и литературный.
— Мало ли похожих почерков? Это еще не доказательство.
— Рукопись «Мастерская приготовления механической обуви», найденная у Владимира Ульянова, тоже писана вами. Она стала прокламацией. Таким образом, вырисовывается некий автор, следы которого обнаруживаются повсюду. Мы передали изъятые материалы в экспертизу и скоро будем иметь прямые доказательства.
— Вот тогда и поговорим…
На следующий день надзиратель разбудил Петра в пягь утра.
— Привинтить кровать к стене и не трогать до особого распоряжения, — приказал он. — Книги я забираю, — а после утреннего кипятка вручил Петру щетку и кусок носка: — Натереть пол до блеска! Найду огрех, велю все переделывать!
Пол в камере асфальтовый, посредине — выбоина. Щетка с ноги то и дело на ней соскакивает, надо глядеть в оба. А глядеть трудно, потому как от частых поворотов, от однообразия движений голова начинает кружиться. Тогда Петр меняет направление и скользит зигзагами вдоль боковых стен.
От непривычки сердце учащенно колотится, на лбу выступает испарина. Но работа есть работа, она не только утомляет, но и согревает, не дает телу и разуму оцепенеть.
Окончив вощильначатъ, Петр устало опустился на доску-сидение. Под тяжестью тела она заскрипела, накренилась. Это стронулись со своего места расшатанные болты. Они пронизывают стену из камеры в камеру и держат сидения с двух сторон.
Неожиданно доска качнулась, полезла вверх — это на сидение за стеной плюхнулся кто-то более грузный, чем Петр. Выходит, в соседней камере сменился обитатель. Прежний был легок, доской пользовался редко, все больше лежал. А этот ерзает, подпрыгивает, раскачивается, будто досадить хочет.
Петр заходил по камере. Поднялся и сосед. Но стоило Петру сесть — занял место и он. Да еще столешницу начал раскачивать.
Еще через день сверху и снизу в щель возле отопительной трубы полезли стоны, шепот, скрежет… Чертовщина какая-то… Петр взобрался на столешницу и спросил у верхнего соседа:
— Эй! Что-нибудь случилось?
В ответ раздался хохот и сиплый голос явственно выговорил:
— Закрой пасть, микрый! Хирки обломаю!
На языке нищих и бродяг «микрый» означает «малый», «хирки» — «руки».
Ясно, Кичин велел отдать Петра на потеху надзирателям и уголовникам…
Однажды в камеру заглянул тюремный доктор.
— Здравствуете? — сладко осведомился он, намереваясь тут же исчезнуть. — Вид у вас бодрый.
— Это оттого, что мне не дают спать, читать, гулять…
— Очень хорошо, — заученно отозвался доктор, потом растерянно заморгал — Как ото не дают? Вон стул…
— Сначала — вы.
Надзиратель хотел было задержать доктора, но тот уже подлетел к доске-сиденыо, победно взгромоздился на нее. В следующий момент он подпрыгнул так, что едва на пол не свалился.
— Убедились? — устало спросил Петр. — Так происходит всякий раз, когда я делаю то же, что и вы сейчас.
— Это недоразумение. Я сообщу…
— Заодно сообщите, что мне не дают ставить кровать и не выводят на прогулки. По не понятным для меня причинам.
— Будут еще жалобы или вопросы?
— Как чувствует себя Анатолий Ванеев?
— Запрещено! — перебил надзиратель.
— О болезнях говорить можно… Так что Ванеев?
— У него плеврит. Но за него хлопочет писатель Гарин.
— А что с Ульяновым?
— Вполне здоров…
— Запрещено!! — опомнившись, рассвирепел надзиратель.
Доктор выбежал из камеры, не попрощавшись.
— Требую прогулок! — из последних сил выкрикнул ему вслед Петр. — Я не арестант! Я подследственный!
В эту ночь ему разрешили опустить кровать.
Петр уснул тяжело, обморочно, не ощущая холода. Несколько раз его будили, но он не мог подняться, открыть глаза, что-то ответить. Так продолжалось несколько недель — целая вечность.
Потом, превозмогая себя, Петр попросил щетку и воск. Натирая пол, полубормотал, полупел: «Стоить мисяць пид горою, а сонця нэмае…»
Тело плохо слушалось его, сознание против воли сосредоточивалось на чем-то темном, зловещем. Это нечто не имело определенного названия. Словно паук, притаилось оно в углу за парашей и плело там свои сети.
Петр старательно обходил угол, но вот не выдержал, ринулся туда, начал топтать паука, рвать паутину, раня пальцы…
Опомнившись, упал на кровать и снова заснул.
Пробудившись, спросил у Нерукотворного Спаса:
— Не знаешь, затворник, что это со мной было?..
В середине марта Петра впервые вывели на прогулку.
Солнце едва пробивалось сквозь серое марево, но и оно ослепляло. Кое-где в камнях притаилась прошлогодняя трава.
Петра запустили в «шпацир-стойло», иначе говоря, в загон для прогулок. Высокие заборы клином сходились под наблюдательной башней, на которой маршировали надзиратели. Их тени прокатывались, будто колеса, сминающие на своем пути все живое. Но Петр тут же забыл о них, опьянев от свежести, тепла и простора. «Шпацир-стойло» вдвое длиннее камеры, но главное, потолком для него служит весеннее небо, в котором изредка появляются птицы, облака, проглядывает солнце…
С наступлением весны Петр почувствовал себя лучше.
Захотелось написать Антонине, родным, но он тут же отбросил эту мысль: зачем волновать их раньше времени? Следствие не может длиться вечно, надо ждать освобождения или суда. Хотя освобождение маловероятно…
Каждый раз, спускаясь на прогулку, Петр ждал, что на каком-нибудь переходе встретит товарища. Но напрасно. Шагая по галереям, надзиратели пересвистывались, задерживали движение, пережидая, пока встречный конвой свернет в сторону, и только тогда продолжали путь.
Однажды, услышав условный свист, сопровождающий остановил Петра в коридоре второго этажа, возле окна, которое выходило на Шпалерную. Он глянул вниз — и глазам своим не поверил: на тротуаре под ним стояла Крупская.
Словно почувствовав взгляд Петра, Надежда Константиновна подняла голову и улыбнулась.
Лишь один-единственный кусочек Шпалерной просматривается из коридоров Дома предварительного заключения — именно сюда она и встала… Случайность? Вряд ли. Скорее всего, это место ей подсказали. Кто? Конечно же Ульянов. Стало быть, он имеет связь с волей…
Камень с души! Сомкнуть-то кольцо враги сомкнули, да не полностью…
Каждые две недели помощник начальника Дома предварительного заключения, а то и сам начальник делали обход своих владений. Гремели дверные замки, далеко разносился бестолковый вопрос: «У вас ничего нет?», слышался топот кованых каблуков, но он никогда не затихал у каморы Петра.
Однажды Петр, подкараулив властителей тюремного замка у своей двери, начал неистово давить на кнопку звонка.
— В чем дело? — на пороге появился бородатый полковник.
— Мне не дают свиданий! — выпалил Петр.
— Фамилия?
— Запорожец. Петр Кузьмич.
— Что у нас с Запорожцем? — спросил полковник у надзирателя.
— Особый режим-с, — зашептал тот. — Без допросов. Без книг и прочего. И потом, к нему просятся сразу две невесты. Путают объяснения. Их благородие господин Кичин отказали до выяснения.
— И правильно. Мы не восточные люди, нам не к чему поощрять многолюбие. Сам виноват. — И дверь снова захлопнулась.
Петр испытал чувство радости и досады. Значит, о нем не забыли. Жаль только — перестарались…
В апреле Петра вновь повезли на допрос.
На месте Клыкова восседал подполковник, очень похожий на Кичина. Фамилия у него оказалась такой же раздутой и неинтересной, как и он сам, — Филатьев.
— Вот признание экспертизы, — отдуваясь и вытирая лоснящийся лоб скомканным платком, пробурчал он. — Тобою составлены статьи для газеты «Рабочее дело».
— Тем не менее рукописи сделаны не мной, — твердэ ответил Потр. — И вижу я их в первый раз.
— Ну и дурак, — угрожающе засопел Филатьев. — Дошутишься, потом плакать некогда будет: в макаровых-то странах…
— Прошу не тыкать!
— А я тебя прошу заткнуться и отвечать на вопросы!
— Протестую против такого обращения! — повернулся Петр к злорадно затаившемуся Кичину.
— Обращение нормальное, — ответил тот. — Нарушений не вижу-с. Разве что с вашей стороны… Советую привыкать: теперь-то мы будем встречаться часто. О-о-чень часто. Как говорится, союз борьбы…
В мае подполковник Филатьев предъявил Петру тетрадь с рукописью о стачке фабричных в Белостоке:
— Арестована у Александра Малченко. И тоже прошла экспертизу. Так что запираться не советую.
— Я не запираюсь, — Петр решил, что все без исключения отрицать глупо. — В одной из польских газет мне попалась корреспонденция, которая трактовала конфликт, возникший между рабочими и фабричной инспекцией из-эа расчетных книжек. Не имея возможности узнать об этом конфликте в другом месте, к тому же нетвердо зная польский язык, я попросил знающего человека перевести эту корреспонденцию, а после списал с этого перевода.
— А вот статья, писанная по твоей тетради, студент! Называется она громко: «Борьба с правительством». С горшка еще не поднялся, а уже борется! — Филатьев довольно закудахтал.
— Статью я не писал, — оборвал его Петр.
— Чего заладил: не писал, не знаю, не видал?! Я этого не люблю. Хочешь, чтобы тебя снова поучили?
Петр промолчал.
— Тогда советую бросить эти шуточки! Пусть ими балуются другие. Думаешь, всем нужна твоя классовая справедливость, равенство, диктатура пролетариата? Как бы не так! Иным свободы действий хватило бы — торгуй без помех, пригребай что плохо лежит, залезай, как вошь, за пазуху… Лишь бы дорваться до пирога. Отечество для них — пустой звук. А ты как попугай талдычишь: социал-демократия, социал-демократия… А в этой социал-демократии два слова — и оба разные. Для тебя они, может, и сходятся вместе, а для других — никогда. Им нужна агитация, чтобы все передрались, а под шумок себя сверху посадить. Потому и играют в политику. А ты, студент, уши развесил, слюни от умиления пускаешь. Зря! Не бери на себя чужой грех, не упорствуй…
Филатьев от возбуждения взмок. Наполнив стакан водой, выхлебал его, потом второй, третий…
— Будешь говорить по совести, кто у вас главный? Ульянов? Цедербаум? Или этот, незаконнорожденный, Кржижановский?
— Я отказываюсь говорить с таким следователем!
— Вот! — торжествующе ткнул в Петра пальцем Филатьев. — Потому, что ты сам и есть главный…