3
3
Минуло лето с тропической жарой, пылью. Начались осенние дожди. Сырость в камере стала еще более тяжелой. Петр чувствовал себя скверно. Отвык от общения, ушел в себя. Запас живых впечатлений давно иссяк, воспоминания сделались однотонными, тусклыми. Временами ему казалось, что он видит свое большое костлявое тело со стороны — в тюремном одеянии, состоявшем из синего халата, коротких брюк, тяжелых кожаных туфель, называемых котами, — привидение да и только.
С упрямым постоянством Петр заставлял это привидение обтираться мокрой рубашкой, делать прыжки, наклоны, приседания. Приказывал ему бегать на месте, стоять у стены на голове, беседовать с Нерукотворным Спасом, но все чаще и чаще его двойник отказывался подчиниться, валился на кровать и лежал там с открытыми глазами, ни о чем не думая, ничего но воспринимая. И тогда Петр начинал уговаривать его:
— Ну, поднимайся же! Вот так… Еще. А ну, заспи-ваемо…
Ой на гори та жнеци жнуть,
А по-пид горою яром-долиною
Козаки йдуть. Гей, долиною,
Гей, широкою, козаки йдуть.
И привидение, сначала отрывисто, потом осознанней и громче, подхватывало родную песню:
Попереду Дорошенко веде свое вийско,
Вийско запоризъске
Хорошенько.
Гей, долиною, гей, широкою
Хорошенько…
Заскрежетал засов, обрывая песню на полуслове:
— Выходи на свидание! Дозволено встретиться с невестой.
Смысл слов, сказанных надзирателем, не сразу дошел до Петра. В висках ликующе застучало: «Антонина! Нашла меня… Тонечка!»
— Что же мы стоим? — испугался Петр. — Скорее!
Они спустились в камеру, одна сторона которой была забрана решеткой. Точно в такой нее камере напротив сидела незнакомая молодая женщина с темными волосами, большеглазая, полнолицая. Их разделял узкий коридор, по которому неторопливо вышагивал надзиратель. Он внимательно прислушивался к разговорам в других клетках. Заметив Петра, заученно предупредил:
— Ни слова о делах. Фамилий не называть.
Петр привык к плохому обращению, но тут, впервые за иного месяцев, почувствовал себя совершенно униженным. От грубости его удержал ласковый голос женщины:
— Петя, дорогой… Не сердись, что не сумела раньше добиться свидания. Моей вины в том нет…
— Я знаю, — прошептал Петр, чувствуя, как поднимаются в груди предательские рыдания. — Это ничего. Пусть…
Он понял, что перед ним связная от Союза борьбы… Наконец-то. А его Антонина далеко, откуда ей знать, где он…
— Какой ты косматый, Петя! Никак привыкнуть не могу. Бороду отпустил, будто старый дед. И волосы…
— Это чтобы уши не мерзли. Все-таки зима идет.
— Ты мерзнешь?
— Пустяки. У меня все нормально. Как… ты?
— Обычно… Целый день в Бестужевке на занятиях, едва-едва домой доплетаюсь. Была мама, посмотрела на мою жизнь и ну ругать: «Ты, Маша, очень-то но усердствуй; здоровье одно, его беречь надо, не будь похожа иа отца своего Петра Ивановича, а то у него на роду одно хвастовство — дескать, нам, Резанцевым, все по плечу…» А как же учиться без усердия? Я так не умею.
Петр понял: «невесту» зовут Марией Петрозной Роезанцевой, она учится на Бестужевских курсах.
— Как поживают родные, Машенька? — улыбнулся он.
— По-всякому. В январе была новая инфлуэнца, заболели многие: Бабушка, Егоров и даже Доктор, который их лечил.
— Да-а, — вздохнул Петр, понимая, что она говорит о Бабушкине, Цедербауме, Ляховском. — И что же теперь?
— Весной и летом дела в семье шли хорошо. Никогда так хорошо не было! Голубей развелось видимо-невидимо! Иные из них переслал твои Старик. Он хоть и затворником сделался, но голубей гоняет по-прежнему. Представляешь? Как поднимутся в воздух, как полетят — света белого не видно! Неделями не утихают.
Иносказания Резанцевой подкрепили скупые сведения, которые Петр выискал в двадцать девятом номере дозволенной тюремными правилами «Недели». Среди прочих благонамеренных материалов затесалась там перепечатка из «Правительственного вестника», озаглавленная недвусмысленно — «Петербургские забастовки». Кроме фактов общего порядка в ней приводились радующие душу цифры: «За подписями „Союза борьбы за освобождение рабочего класса“, „Рабочего союза“ и „Московского рабочего союза“ появилось 25 различного содержания подметных листков. Самый ранний помечен 30-м числом мая, самый поздний — 27 июня». Это значило: «Союзы борьбы…» появились не только в Петербурге, но и в Москве, и в других городах. Вспыхнула настоящая забастовочная война. Владимир Ильич добился-таки своего, а ныне, судя по словам Резанцевой, еще и прокламация из Дома предварительного заключения пишет…
Петру стало стыдно за себя. Вот ведь Ульянов нашел способ действовать, неужели ему легче?..
— В августе Миша в беду попал, — продолжала Розанцева. — Голубятня у него сгорела. А ведь Пожарским себя мнил. Верно, не он один неудачливым оказался, соседские ребятишки тоже — Степка-Хохол, Надя-Минога, Булочкины… А домашним каково? Боязно малышей одних дома оставлять, да что поделаешь? Приходится. Одни петушатся, другие обезьянничают…
Петр пригорюнился: выходит, Сильвин, Крупская, Радченко, Невзоровы тоже арестованы, а в «Союзе борьбы…» остались одни «молодые»…
— Как там Дяденька?
— Ты уж меня прости, Петя, но всех твоих дядей и тетей я знаю только понаслышке. К ним Соня ближе. А я сужу со слов ее подруг. Могу спросить, если хочешь…
Вот оно что: Резанцева посвящена в дела «Союза…» неглубоко. Она лишь посыльная, добросовестно пересказавшая текст, составленный теми, с кем до своего ареста ее познакомила Соня Невзорова. Все равно умница.
— Мне разрешили приносить тебе еду и книги. Что бы ты хотел?
— В еде я непривередлив, Маша. А из книг хорошо бы получить полный немецко-русский словарь. Лучше всего небольшого формата. Буду упражняться в чтении германских литераторов. Еще пришли перьев… Номер восемьдесят один.
— Восемьсот один? — поправила его Резанцева.
— Возможно. Но мне запомнилось — восемьдесят один… Маленькие такие, белые. Ими удобно писать. Если сама не сможешь, попроси Сониных подруг. Именно эти перья и что-нибудь из немецких авторов. На твой вкус. Они известные сказочники. А я тут как дитя малое. Соскучился по простеньким историям с принцами и принцессами, с говорящими животными и прочей выдумкой. Принесешь?
— Принесу, Петя, обязательно принесу! Деньги на твое имя я уже записала. Плед куплю в ближайшее время. Мне разрешили.
— Спасибо, Машенька… Как мне тебя не хватало…
И правда, чудесное появление Резаицевой вызвало в Петре прилив бодрости. Первым делом он решил привести себя в порядок. Не очень надеясь на успех, заявил надзирателю, что нуждается в услугах платного парикмахера. К нему тут же — ну не удивительно ли? — допустили мастера с Литейного проспекта. Мастер взял вдвое против положенной за стрижку цены, зато и постарался на совесть.
Глянув в зеркальце, Петр не узнал себя: куда подевались поникшие, неухоженные волосы; они сделались пышными, борода приобрела приятные очертания, открылась крепкая высокая шея, лицо как-то сразу помолодело, стало не таким мрачным и каменным.
Ободренный первым успехом, Петр потребовал ведро воды, тряпку, вымыл стены, привычно натер воском пол, прибрал на столе, на посудной полке. Успокоился лишь тогда, когда камера приобрела «жилой вид».
Через несколько дней надзиратель принес книги от Резанцевой: словарь немецкого языка и «Необычайную историю Петера Шлемеля» — сказочную повесть Адельберта фон Шамиссо о злоключениях человека, потерявшего свою тень.
Дрожа от нетерпения, Петр отыскал восемьдесят первую страницу, пригляделся… Ур-ра! Вот они, иголочные знакн над буквами!.. С воли сообщали: Старик в 193-й камере, прогулка у него в семь утра, в девятом «шпацир-стойле». Там же во вторую смену бывает Минин (Ванеев), у него хроническая пневмония, но освобождения ему не дают, лишь втрое удлинили прогулки. Друзья держатся стойко, да вот беда — Акимов и Зиновьев излишне откровенны, от них утекают важные факты о группе. Пожарский (Сильвин) и другие переведены из ДПЗ в Петропавловскую крепость. Галл, зубной врач Михайлов и Волынкин — прямые провокаторы, сдавшие «Союз…» охранке…
Василия Волынкина Петр знал мало. Одно время этот веселый, пройдошистый парень трудился на фабрике Тарнтонов, потом уволился, но скоро вернулся. Ему известно окружение Шелгунова, Меркулова и других рабочих руководителей Невского района. В памятные дни ноября он сообщил Кржижановскому, на какие сорта товаров и в каком размере сделаны сбавки у Тарнтонов, помогал Филимону Петрову остановить работу ткачей. Многих из группы Волынкин запомнил в лицо, в том число Старика. Опасный свидетель.
Весточка с воли опечалила Петра, но и ободрила. Благодаря ей отрывочные сведения, полученные за восемь месяцев пребывания в Доме предварительного заключения, сложились воедино. Появилась определенность, а это всегда легче, чем неизвестность.
Вскоре Петру передали новую посылку от Резанцевой. Все в ней было искромсано — ветчина, сыр, вяземскне пряники и даже яблоки. Это бдительные тюремщики поработали в поисках тайных вложений.
Ярость захлестнула Петра. Не владея собой, он запустил в надзирателя куском ветчины… И получил карцер.
Карцер не имел окон, отдушин, светильника. Стены в нем были некрашеные, на них наросла слизь. От спертого воздуха у Петра пошла носом кровь. Но хуже всего действовала на душу могильная тишина. Она давила на уши, доводила до обмороков.
Как мог, Петр сопротивлялся ей — сняв с ног коты, отбивал ими строевой шаг, изображал цокот копыт, беспорядочные движения толпы, удары, возню… Там, где недоставало стуков и хлопков, он принимался насвистывать, трубить, кричать, меняя голоса. Ему казалось, что карцер содрогается от производимого им шума. На самом деле удары кожаных туфель и крики были едва слышны.
Тьма разъедала глаза, но Петр страшился закрыть их, чтобы не оборвать связь с внешним миром. Сознание цеплялось за боль. Боль помогала превозмочь слепоту и одиночество. Еще отец наставлял: «Ничего не бачит тильки тот, кто не хоче быть зрячим».
Петр хотел видеть — если не глазами, то воображением, памятью. В голове стучало: «Я не имею права уподобиться Петеру Шлемелю. Я обязан сохранить свою тень — даже здесь, в темноте».
Мысли путались. Их движение стало затрудненным, болезненным. «Особый режим» Кичина и Филатьева сделал свое дело.
Петр чувствовал, что с ним происходит что-то неладное. Тень, о которой он поначалу думал в переносном смысле, стала обретать конкретные очертания. Вот она вспыхнула у ног светящимся облачком, вот, повторяй движения Петра, заметалась вокруг, то вытягиваясь, и сплющиваясь. От нее исходили живые токи.
Петр обессилепно привалился к холодной стене, закрыл глаза. Ему почудилось, что стена на миг сделалась теплой, что светящиеся токи согрела тело, проникли под кожу, растворились в крови.
С трудом разлепив веки, Петр уставился в черную пустоту.
Светящаяся тень исчезла. Зато появилось ощущение ее за спиной. Там будто крылья выросли. Боясь помять их, Петр опустился на колени, потом упал ничком. Вместе с ним упала и тень.
Петр понимал, что это противоестественно: тень не мозквт светиться, иметь форму крыльев и вообще — плоть. Однако ему так необходимо было поверить в незыблемость своих сил, в прежнюю согласованность тела и души… В отчаянном усилии он перекатился на спину, ожидая услышать треск ломающихся крыл, но тень послушно перевернулась вместе с ним, ничем не выдав себя. На ней было удобно лежать. Она защищала от ледяного пола.
В памяти запульсировали строки пушкинского «Уединения»:
Блажен, кто в отдаленной сени,
Вдали взыскательных невежд,
Дни делит меж трудов и лени,
Воспоминаний и надежд;
Кому судьба друзей послала,
Кто скрыт, по милости творца,
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала.
Внешне легкие и беспечные, строки эти таили в себе порох самоиронии. А именно ее-то и не хватало теперь Петру.
Им овладела насмешливость. Она отрезвила его. Сами собой закрылись воспаленные глаза. Стало легко, покойно…
На пятые сутки дверь склепа отворилась, и знакомый юлос с нескрываемым торжеством спросил:
— Ну как, господин студент, не соскучились еще по родным нарам?
Петр догадался, что перед ним тот самый надзиратель, в которого он швырнул ветчиной. Кто знает, может, и не он распотрошил посылку от Резанцевой… Мысль об этом мучила Петра.
«Нельзя быть несправедливым к кому бы то ни было, — думал он в такие минуты. — Даже к тюремщику. Ведь он лишь мелкий исполнитель чужой воли и сам по себе не обязательно плох. Бывают и среди надзирателей сострадательные люди…»
Чем не случай исправить свою ошибку?
— Не держите зла, вахтер, — примирительно сказал Петр, поднимаясь с пола. — Я не имел в виду лично вас, когда… Словом, я сожалею, если это не вы… потрошили…
— Ишь как запел! — обрадовался надзиратель. — У вас у всех на карцер кишка тонка. Изображаете из себя Наполеонов. Тьфу! — и он брезгливо перекрестился.
От незаслуженной обиды у Петра потемнело в глазах.
— Между прочим, — не без труда справившись с собой, заговорил он, — в писании о таких, как я, сказано: «Блаженны алчущие ныне; ибо насытитесь. Блаженны плачущие ныне; ибо воссмеётесь». Но есть там и другие слова, — Петр грудью двинулся на вахтера, тесня его к порогу. — Могу напомнить: «Блаженны вы, когда возненавидят вас люди, и когда отлучат вас, и будут поносить, и пронесут имя ваше, как бесчестное…» Тьфу! — и перекрестился издевательски.
Надзиратель растерянно отступил.
— Это Евангелие от Луки, — с притворной кротостью объяснил Петр. — Нагорная проповедь Спасителя. А вот Евангелие от Матфея: «Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло; если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?»
— Я говорю: молчать! — тяжело засопел надзиратель.
— А я говорю: свет стоит до тьмы, а тьма до света. Довести темное до светлого — благое дело! Между прочим, параша в карцере ничем не лучше, чем в камере…
— Смелый, да? — вышагнул в коридор тюремщик. — Веселый, да? Только и от улыбок оскомина бывает. Тьфу! — Он хотел по привычке перекреститься, но вовремя удержался. — Ну и сиди здесь!
Петр погрузился во мрак. Беззвучная замкнутость карцера показалась ему балаганной бутафорией, рассчитанной на слабодушных.
Вновь потянулись кромешные дни и ночи. Петр ослаб, но теперь он знал, как бороться с немощью. Он подтрунивал над собою, над тюремщиками, вспоминал забавные истории, шуточные песни, а когда их не стало хватать, принялся сочицять свои:
Жил да был на свете петя-петушок.
Заточили петю в терем-теремок.
Чтобы петя рано поутру не пел,
Чтобы смирно в темной горенке сидел.
Чтобы в горенке у пети-петушка
Стала тонкою от этого кишка…
Строчки складывались сами собой, будто Петр повторял их за кем-то… Ну, конечно, за отцом! Это он, бывало, говорил: «Ум бороды не ждет, сынку. Не ходи шажком, ходи петей-петушком!» Или: «Если ты, Петя, петь толков, не проспать бы тебе первых петухов…»
Много чего говаривал батька. Вот и пригодилось.
Все повторяется, с той только разницей, что отец узнал грамоту после каторги, а Петр с нее начал. Благодаря знаниям, заключенным в книгах, и своему немалому уже опыту Петр прожил несколько жизней, и ему не страшно лишиться одной из них…
Заточили петин голос-голосок.
Заточили красный петин гребешок.
Охти-тохти, заточили, как тут быть?
Только душу позабыли заточить…
Душа Петра петушилась, горланила, наслаждаясь безграничной свободой. Движения ее были легкими, стремительными.
Петру казалось, что и сам он так же легок и подвижен. Известие об освобождении из карцера привело его в неописуемый восторг. Выбравшись в коридор, он взмахнул руками, намереваясь всю дорогу до своей камеры отплясывать гопака, но предательская слабость качнула его от стены до стены, швырнула на пол, ударив затылком о зазубренный край мусорной посудины…
Очнулся Петр на больничной койке. Долго не мог сообразить, где он, что с ним, а поняв, почувствовал давящую усталость.
Рана на затылке оказалась глубокой. Она то затягивалась, то вновь начинала мокнуть.
Петр выздоравливал медленно, будто нехотя. Он разучался улыбаться и страдал от этого.
Возвращение в камеру несколько расшевелило его. Увидев Нерукотворпого Спаса, Петр вспомнил:
— А ведь… прости, господи, из-за твоей Нагорной проповеди я получил добавочный карцер. Каково?
Год истаял. На этот раз Петр не всномнил ни о дне своего рождения, ни о рождестве, с которым память связывала немало важного. Они остались где-то в прошлом, остановились, как стрелки на не заведенных вновь часах.