1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

На Таракановке Петр объявился в конце ноября. В назначенный час у двухэтажного корпуса Елисаветинской клинической больницы для малолетних его встретил паренек в старенькой фуфайке с деревяшками вместо пуговиц. Мятый картуз сдвинут на брови. Щеки и подбородок иссиня-красные.

— Ищу комнату на двоих. Не дороже десяти рублей, с отдельным входом, — сказал Петр условленную фразу и с высоты своего приметного, никак не годящегося для конспирации роста выжидательно глянул на паренька: — Мне указали Агафонова. Вроде здесь?

— У Агафонова все комнаты заняты, — последовал отзыв. — Есть углы на Саперном. Коли интересуетесь, могу показать.

Не сговариваясь, они двинулись к набережной. Меж белых заберегов зловонно дышала темная вода Таракановки. На пологих спусках курилась серая зола. Из наплывов отработанной извести торчали кирпичные обломки и металлическая выбрось. Чахлые деревья издали похожи на трещины, изрезавшие старые стены плохо штукатуренных домов и деревянных казарм.

В одну из таких казарм на Саперном и привел Петра провожатый.

Первый этаж перегорожен на множество клетушек. В каждой по два-три семейных ложа, стол со шкапчиком, скамейка с двумя лоснящимися углублениями. Окна на зиму закупорены, поэтому все двери настежь — продышаться. Тряпичные ширмы до поры подняты. Повсюду толкотно, гамно. На веревках сушится исподнее.

— Текстили, — пояснил провожатый. — С Калинкинской мануфактуры. Есть с бумагопрядилъни Кенига. Беспаспортная братия.

Беспаспортная, — значит, селяне. Отчаялись прокормиться в деревне, сунулись в город. А он в подданство не берет. Так и числятся в крестьянах. Мыкаются с места на место, снимают смрадные углы, сбиваются в артели.

Настороженно замерли у стен ребятишки. Им бы повозиться, пошуметь, пока родители не отправили их спать на тряпки под кровати, да боязно заиграться. Самый час взрослым с мануфактуры идти; иные в чекушечный погребок завернут или в живопырню; не дай бог под буйную руку попасть.

Во второй этаж вела широкая скрипучая лестница. Двери здесь затворены. Корзин и сундуков поменьше. Веревки с постирками натянуты вдоль коридора, образуя загородку. За нею укрылся гармонист и тянет вполголоса:

Сватался к Катюшеньке

Из трактира музыкант.

Хваливал-похваливал

Он свое житье-бытье:

«У меня ль у молодца

Только скрипка да гудок!»…

Между мокрых ряден промелькнуло его лицо, похожее на маску. Что-то знакомое почудилось Петру в этом человеке — не столько даже во внешности, сколько в позе, в движениях…

— Наш, — успокоил Петра провожатый, — из дозора — и толкнул серую обшарпанную дверь: — Вот-та и прибыли!

В комнате было светло. В сдвоенные окна лучилось солнце. Отразившись в зеркальных выпуклостях ведерного самовара, оно рассыпалось по стенам и потолку причудливыми бликами.

Нехитрая посуда — глиняные чашки с самодельной росписью, горка пряников, хлеб, соленые огурцы, бутыль водки с забористым названием «Кар-р-раул». Вокруг стола семеро. Одеты небогато, но чисто.

— Верка, прими пальто у человека, — велел провожатый.

Только теперь Петр сообразил: его спутнику далеко за сорок. Худ, мал телом — оттого и показался на улице пареньком.

Сунув в пестрядинные подушки младенца, к Петру метнулась женщина с порченным оспинами лицом:

— Я помогу… будьте добренькие… Гармонист в коридоре запел погромче:

Думаю-подумаю —

Я за этого пойду!

Сыта ли не сыта —

Зато буду весела…

Определенно Петр его где-то видел. Но где?

Раздумывать было некогда. Смахнув влагу с небольшой, стриженой, как у остзейских шкиперов, бородки, он подошел к столу. Стараясь утишить свой густой басистый голос, сказал:

— Зовите меня Василием Федоровичем.

— Ладно, — поднялся навстречу невысоким сутулый парень в белой манишке со стоячим воротником, самый щеголеватый среди собравшихся. — А меня, для примера, зовите Саней Македонским. Годится?

— Годится, Саня. — Петр с улыбкой принял протянутую руку. — Македонский так Македонский. — И уже озабоченно спросил: — Который год в пилорубах? Третий?

— Третий, — растерялся тот. — А вы откуда знаете?

— По тебе вижу.

Петр и правда видел. Полутемный цех где-нибудь на механическом заводике или на чугунолитейке. У верстака фигура в дырявом переднике. Вместо белой манишки — просоленная потом рубаха, вместо шевровых сапог — кожаные чуни. Волосы забраны под тряпичный наволосник. Врубив старый напильник в оловянную пластину, парень укрепляет ее в деревянной колодке с железным стержнем. Колодку крепит к ногам растяжками. Теперь надо упереться спиной в наклонную доску, взяться за стержень, пустить точильный станок… В-ж-ж-ж… Тело пронзает дрожь. Вибрация нарастает. Визжит металл. Брызжет острая пыль. Мелко-мелко подрагивает чадящий фитиль у цехового киота. Это только начало — обточить сбитые нарезки. Куда трудней насечь новые. Тут ловкость потребна, двужильность. Руки от напряжения срываются на точильный круг. Терпи. Спина делается мертвой, ноги наливаются горячей кровью. Тебя распирает изнутри, тебя разламывает, разбрасывает. Никому со стороны это незаметно, только ты об этом знаешь. Только ты чувствуешь, как подступает неведомая болезнь. От нее пухнут ноги, белеют пальцы на руках, заходится сердце. Это страшно. Но еще страшней выключить точильный камень и увидеть, как весь мир вокруг тебя начинает дрожать и множиться. Страшно нарваться на напраслину: «Ха, снова ведро зеленой выдул? Питейное дело добром не кончается. Скувыркнешься!» А он давно скувыркнулся — не от водки, от точильной лихорадки…

— Каким же это образом видно?

Петр вздрогнул. Он еще не отрешился от увиденного.

— Обыкновенным… И вот что я тебе посоветую: уходить из пилорубного надо! Два года — это край.

— Николай Яковлевич не велит. Обещал городской паспорт выправить, расценки поднять. Если мы к рождеству заказ выполним.

«У Паля работает», — догадался Петр, а вслух сказал:

— Старая песенка. Думаешь, он ее только у вас поет, на чугунолитейном? Ошибаешься. У ткачей на Обводном та же история.

— И в алебастерьных мастерских, — вставил бровастый старик.

— И в алебастровых тоже, — согласился Петр. — Паль, конечно, хозяин вежливый, обходительный, но с рабочего человека три шкуры дерет. Третью — как раз за вежливость. Тут механика простая: у одного взял, другому дал… У кого легче взять? У крестьянина. Он человек в городе новый, не устроенный. К коллективу не привык. Помани его паспортом, да копейкой, да ласковым словом, он и поверит, что в рай попал. А в раю для него самая грязная да самая дешевая работа припасена. Ткачи слепнут, грудью слабеют. Катали в мартеновском грыжу зарабатывают. Пилорубы трясучкой калечатся. Печные каждый день огнем себя жгут. Один упадет, другого на его место поставят. Желающих много. Это тебе не токарь, не слесарь, не модельщик… Но даже среди чернорабочих равенства нет: печной не смотрит на каталя, вальцовщик — на пилоруба. А вместе они чураются ткачей… Пример тому — ваша казарма. Живете по этажам, не смешиваясь. Довольны тем, что есть бедолаги горше вас, надсадней.

И того не подозреваете, что это хозяева вас на этажи поделили. Потому как им выгодно столкнуть рабочих людей на заработке, на самолюбии, на квалификации, на вере… Так я говорю, Саня?

— Вроде бы так, Василий Федорович, — неуверенно согласился пилоруб. — А насчет Македонского я пошутил. На самом-то деле я Филимон Петров. И по фамилии Петров… Да вы присаживайтесь!

— И то верно, — кивнул Петр, устраиваясь напротив. — Из каких мест, Филимон Петрович?

— Из тверских. Весьегонского уезду. Вы про то лучше батю спытайте, — поспешил Филимон переключить внимание на бровастого старика в косоворотке.

— Што рассказывать, — отмахнулся тот. — Нужда, мил человек, из деревни выпугнула. Землей обеднели — восемь десятин всего. Лошадь пала. Сынов заместо нее поставил. Сначала тянулись в супрягу с соседом, да куда пешему до конного? Пришлось землю внаймы отдать, а самим в город — случай искать. Отрядили на посмотр Филимошку. В других городах у нас ни родных, ни знакомых, а в Петербурге — сестры моей парень. На Семянниковском токарем был. Фамилией Фунтиков. Из ваших… социалистов… Может, знаете?

— Сергей Иванович?

— Он самый, — радостно закивал Петров-старший. — Высокий такой, кудрявистый. Свободных мыслей человек. Только занозистый маленько. Чуть чего, сразу капиталистов ругает. Небереженый.

— Это у него есть, — согласился Петр. — Даже с перебором.

Ему припомнилась выходка Фунтикова в прошлом, 1893 году.

Император Александр III повелел убрать с выставки передвижников картину Николая Ге «Христос и разбойник» — уж очень она ему напомнила бойню. Профессор математики Страннолюбский отважился выставить опальную картину у себя. Запретное всегда притягательно. Началось паломничество. В один из вечеров учительница Смоленской вечерне-воскресной школы Крупская, товарищ Петра по агитационной работе, повела своих воспитанников к профессору.

Картина и впрямь возбуждала гнетущее чувство; над нею как бы витала тень невыразимого страдания. По словам художника, он запечатлел это страдание с натуры — в предсмертные минуты любимой жены. Было впору говорить о дозволенном и недозволенном в творчестве, но Фунтиков повел речь о другом. Непостижимым образом он увидел в полотне угнетателей и угнетенных, капиталистов и рабочих, их борьбу за свое освобождение. Николай Ге, к удивлению собравшихся, прослезился, обнял Сергея Ивановича и сказал: «Именно это я и хотел нарисовать, голубчик!» А потом каждому из рабочих подарил фотографическое изображение своей картины с надписью: «От любящего Ге». В апреле, при аресте народовольцев, эти фотокопии всплыли в делах полиции.

Действия Фунтикова не просто дерзостны, они непредсказуемы. Незадолго до ареста, стоя, по его словам, на почве марксизма и социал-демократии, он пожертвовал сто девяносто целковых народовольцам — на устройство типографии. И нашим, и вашим…

— Так что же Фунтиков? — спросил Петр.

— А ничего. Пристроил он Филимошку к пилорубному делу. Филимоша — работник старательный, в рассуждения не входит. Что ему в заводе скажут, то и делает. Маленько пообвык, да и нас к себе позвал. Я на Большую Конюшенную пошел, к купцу Столбову Терентию Васильевичу, стал при ломовых лошадях. Да не сладилось у нас. Филимоше на Семянниковском тоже не пожилось. Как дядю, Фунтикова, значит, заарестовали, так и он в немилость впал. Хорошо, Паль хозяин непривередный, опять к напильнику поставил… Только все одно — жизни нет. Бедуем…

Старик горестно умолк, задумался. Потом заговорил вновь:

— Тут у нас три семьи. Стабунились в едино место, а батрачим по разным. Взять Григория Степановича, который вас сюда сопроводил. Он ране на Варшавской железной дороге потел, да надсадился. По виду сходный, а поднять чего потяжелей не может. И Верка у него хворая. И лялеха… У каждого своя болячка. Я тоже износился, край свой понимать стал. Живем аки черви, из землицы да в ад железный. Обидно. Вот я и умолил Филимошу: приведи ты к нам грамотея, пущай уму-разуму научит, объяснит истину жизни. Самим не понять. Ну, привел. Из тех, что с Фунтиковым знались. А Григорий-то Степанович у нас на разговор сильно вредный. Одно у него на уме: бонба да топор. Поругались они с тем, который до вас был. Тот — книжки от немецкого человека Маркса, а наш — брехня все это, утешительные слова и непонятность. К чему, мол, голову засорять? А к чему ругаться? Беседовать надо.

— Вот это правильно! — одобрил Петр. — Так и договоримся: будем беседовать.

Он понял: к отвлеченному мышлению тверяки не подготовлены. Тут, конечно, Михаил Сильвин, «грамотей», которого они заполучили благодаря родству с Фунтиковым, переторопился, характера не сдержал. Не теоретических рассуждений жаждут эти люди, оказавшиеся на перепутье, не углубления знаний, полученных собственным упорством, а сочувствия, совета. Чтение запрещенных книг страшит их. Иное дело — живой разговор, вопросы-ответы. Не каждому осмелишься их задать, не каждый на них откровенно ответит. Вот и рискнули позвать крамольщика…

Вообще-то Сильвин пропагандист толковый, в кружках его любят. Но порою заносит его в такие дебри, из которых он и сам без подсказки не всегда выбирается. Оттого это, что сам Сильвин вырос в нищете, убогости. Отец, потерявший казенное место в хорошем учреждении, скатился в писцы, запил. Подвальная комната с оконцами на помойную яму, старая рухлядь на полу вместо постели, пятеро братьев и сестренок, копошащихся в этой рвани, ежедневные попойки отца и семейные молитвы… Все это с малых лет вызывало в Михаиле злую радость отрицания, сделало его то наивным до крайности, застенчивым, то запальчивым и грубым.

Несмотря на здоровый вид и крепкое телосложение. Михаил восприимчив к хворям. Вдруг занедужит. Вечная морось, стылые ветры с Балтики действуют на него оглушающе. Устав бороться с ними, Сильвин забивается в угол, лежит пластом. Потом вновь появляется — возбужденный, безотказно деятельный.

На этот раз лежание не помогло, и Михаил решил месяца на два переменить обстановку. Родом он из Нижнего Новгорода. Отцу не до него, но и выбирать не из чего: хоть и логово, зато родительское, большой заботой там вряд ли побалуют, а и просто так не отмахнутся — все-таки родная кровиночка, студент университета, в будущем, может, опора и подмога…

Свои рабочие кружки Сильвин временно передал товарищам. Петр выбрал тот, что поближе: от Мещанской, где он квартирует, до набережной Таракановки всего одиннадцать перекрестков. От Технологического института на Забалканском проспекте, где он учится, — втрое ближе.

По уверениям Сильвина, его воспитанники — твердые последователи научного коллективизма. Ничего себе, последователи… Лучше бы предупредил честно, что в Саперном переулке у него не кружок, а пока что мечта о нем…

Всего лучше деревенские люди воспринимают проповедь. Вот и надо начать с нее — о праве каждого на человеческое существование, с простого и доходчивого рассказа о том, как зародилась жизнь на земле, как складывались и развивались общественные отношения, чьи интересы защищает императорская власть, что из себя представляют те или иные государственные учреждения и какими они могут стать в будущем…

Проговорили часа два. Сидели б и дольше, да расплакался младенец. Рябая Верка, не таясь, расстегнула кофту.

— Ты чего рассупонилась? — осердился краснощекий Григорий. — Мужиков полна комната, а она настежь… Я и приложиться могу!

Женщина испуганно отвернулась, заоправдывалась:

— Так ведь дите есть хочет, Гриша. Ему не объяснишь.

— Шла б за занавеску.

— Там старуха Петрова мучается. От нее дух плохой.

— Я те дам дух! И что за натура у бабы — все испортить?!

— Остепенись, сосед, — строго глянул на него старик Петров. — Что об нас Василий Федорович подумает?

— А мне скрывать нечего! Какого посеяли, такой и вырос!

Петр оценивающе посмотрел на него.

— Все хорошо в меру, Григорий Степанович, — сказал, поднимаясь. — За один раз всего не переговоришь. Оставим немного до следующего.

Филимон Петров схватился подавать гостю пальто. Спросил:

— Когда теперь ждать?

— Мне удобней по субботам. В это же время. А вам?

— Об нас разговора нет, — буркнул Григорий. — Как вы сказали, так и все.

— А вы, Филимон Петрович, подумайте над моими словами. Здоровье одно, его не воротишь, — сказал Петр пилорубу.

— Не мне гробиться, так другому.

— Это верно. Я не о том. Вы свое сполна взяли. Лично вы.

— Говорить легко… Работа на дороге не валяется.

— Если вы сами не надеетесь новое место найти, мы поможем.

— Кто это мы? — поинтересовался Филимон.

— Товарищи.

В комнате сделалось тихо, будто Петр сказал что-то новое и удивительное. А может, и правда — новое? Для них. Дело ведь порой даже не в том, какое слово сказано, а когда.

— Потерплю покудова, — нарушил тишину Филимон. — Там видно будет. — От волнения его даже пот прошиб.

— В добрый час, — кивнул Петр. — Спасибо за чай-сахар.

Он шагнул за порог.

Сквозь мутные стекла под лестницей било солнце. От этого в коридоре сделалось светлее, просторнее.

Выглянул из своего укрытия гармонист. Лицо его перестало быть маской. Вспыхнули желтизной широко поставленные глаза.

Такие глаза были у Миколы Чубенко, одного из детских наставников Петра. Но Чубенко остался в памяти крепким, розовощеким, знающим себе цену человеком, а этот разрушен временем, смотрит скорее жалобно, нежели воинственно. К тому же Чубенко гармонь в руки не брал. Не было у него интереса к музыке…

Уже с лестничного перехода Петр еще раз оглянулся.

Нет, это не Чубенко. И хорошо, что не он. Было бы горько увидеть его таким — жалким, чужим. Есть образы, которые должны существовать лишь в одном времени, не меняясь, — образы детства.