Глава четвертая «С ДУШОЙ ВАШЕЙ РОДНИТСЯ ДУША БЕСПРЕСТАННО…»
Глава четвертая
«С ДУШОЙ ВАШЕЙ РОДНИТСЯ ДУША БЕСПРЕСТАННО…»
Летом 1841 года Чижов, мучимый сердечными переживаниями, все же уехал за границу. Смена обстановки, новые впечатления, а также лечение минеральными водами и виноградом на рейнских курортах, казалось, благотворно действовали на тело и душу.
Путешествуя какое-то время в качестве компаньона-наставника Григория Галагана по странам Западной Европы, Чижов продолжал начатые на Украине искусствоведческие занятия, знакомился с произведениями живописи, скульптуры, памятниками архитектуры. Ближе к зиме он перебрался в Италию, где, плененный ее красотами, даже предпринял попытку учиться рисованию, используя свои теоретические познания в области «теории теней и перспективы» — курса, читанного им в течение ряда лет в Петербургском университете.
«Италия, блаженная, благословенная Италия, — восторженно делился он своими впечатлениями с оставшимся в Петербурге „пятничным другом“ А. В. Никитенко. — Во Флоренции день мой начинался Рафаэлем, оканчивался лазурью итальянского неба и милой улыбкой цветочницы. Все поэтизировалось, все питало душу прекрасным… Венеция со своими волшебными дворцами, выдвинутыми из моря, со своими Тицианами и Тинтореттами, со своею четырнадцативековою историею, — вот итальянские университеты, вот школы философии. Италия образует душу… она дает простор всему, что есть в ней божественного, она не навязывает праздных идей, но питает и развивает те, которые образовались, и очищает их от всего, наросшего от скверностей земного существования»[47].
В библиотеках Венеции и Ватикана Чижов работал над четырехтомной историей Венецианской республики, с которой собирался познакомить своих соотечественников. Республиканский образ правления, господствовавший в Венеции на протяжении многих веков, представлялся ему «зародышем новой истории, звеном, соединяющим средневековое человечество с человечеством предреволюционным»[48].
Чтобы читать источники в оригинале, Чижов начал специально изучать итальянский язык. Как истый библиофил, он стал завсегдатаем маленьких антикварных лавчонок. В них он приобрел по теме исследования сотни редчайших фолиантов. Не жалея денег на пополнение своей библиотеки и на путешествия, в остальном Чижов вынужден был экономить на всем. «Должен, не имею денег, не знаю, чем буду жить, — писал он в это время. — Но я не убиваю денег, не убиваю времени, вот маленькое определение самому себе…»; «Весь день — 1 лира. За книги — прежний долг и за покупку — 136 лир… Много покупаю книг и много сделано путешествий»[49].
В зиму 1842/43 года судьба свела Чижова в Италии с Николаем Васильевичем Гоголем. В течение полугода они квартировали под одной крышей в центре Рима, на Via Felice, в доме под номером 126. Во втором этаже жил поэт Языков, в третьем — Гоголь, в четвертом — Чижов. «Квартира хороша, комната на солнце и стоит с чисткою платья и сапог 7 ? скуд, то есть с небольшим 35 рублей. Это еще сносно», — пометил Федор Васильевич в своем дневнике 30 ноября 1842 года[50].
Его знакомство с Гоголем состоялось в 1834 году в Петербургском университете, куда как раз накануне, по протекции Пушкина и Жуковского, Николай Васильевич был назначен адъюнкт-профессором на кафедру всеобщей истории. К сожалению, опыт преподавательской деятельности в главном высшем учебном заведении страны оказался для Гоголя неудачным. Не имея ни серьезных научных трудов, ни репутации в ученом мире, ни в конце концов необходимых знаний, добытых систематической, «кротовьей» работой в архивах и библиотеках, он не смог удержаться на кафедре более года. Лекции его из древней и средневековой истории были, по свидетельству А. В. Никитенко, сухи и скучны, слог «запутан, пустоцветен и пустозвонен»: «Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов… Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности»[51].
Чижов вспоминал, что «Гоголь сошелся с нами хорошо, как с новыми товарищами; но мы встретили его холодно. Не знаю, как кто, но я только по одному: я смотрел на науку чересчур лирически, видел в ней высокое, чуть-чуть не священное дело, и потому от человека, бравшегося быть преподавателем, требовал полного и безусловного посвящения себя ей… К тому же Гоголь тогда, как писатель-художник, едва показался: мы, большинство, толпа, не обращали еще дельного внимания на его „Вечера на хуторе“; наконец и самое вступление его в университет путем окольным отдаляло нас от него, как от человека»[52].
…Оказавшись осенью 1842 года в «Вечном городе», Чижов без устали бродил по его узким улочкам, посещал музеи, бесчисленные картинные галереи, заходил в церкви, где часами простаивал перед полотнами и скульптурами прославленных мастеров эпохи Возрождения, поднимался на руины Древнего города, зарисовывал Колизей и чарующие виды окрестной холмистой равнины, открывающиеся с горы Альбано. Обедал, как правило, в траттории «Фальконе», напротив Пантеона — монументальной древнеримской постройки, где нашел свое последнее пристанище великий Рафаэль, или в «Antico Cafe Greco», куда приходила на его имя почта. «Чичероне» Чижова в прогулках по городу был художник Александр Андреевич Иванов. Их любимый совместный маршрут — прогулка по древней Аппиевой дороге, вдоль которой они с восторгом первооткрывателей обнаруживали все новые и новые мотивы для исторических пейзажей.
Гоголь же чаще оставался дома, уйдя с головой в работу над продолжением «Мертвых душ». Поэма рисовалась ему, подобно Дантовой «Божественной комедии», в трех частях: уже написанный «Ад», «Чистилище», к которому он приступил, и сияющий ангельским светом, далекий и недоступный «Рай». Однако при всей своей любви к уединению Гоголь не выносил одиночества. Ежевечерне собирались у Николая Михайловича Языкова. От прежнего беспечного дерптского студента, приятеля Пушкина, «поэта радости и хмеля», не осталось и следа. Языков был тяжело болен: он страдал «сухоткой» спинного мозга и передвигался с трудом. Вот как описывал вечера у Языкова сам Чижов: «Наши встречи были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из троих — чаще всего Иванов — приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатико, и мы начинали вечер каштанами с прихлебками вина. Большей частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовывались с тем уважением, которое он питал к Иванову и Языкову, и с тем вниманием, которого он удостаивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени»[53].
В начале января 1843 года Чижов познакомил с Языковым и Гоголем приехавшего в Рим Галагана. Под впечатлением состоявшейся встречи Григорий писал матери: «<Языков> — предобрейший и открытый человек, <Гоголь> также прекрасный человек, но надобно привыкнуть к его обращению; он чистый малороссиянин, все сидит и молчит и как будто дуется, а между тем искоса выглядывает на всех и замечает все, что делается; когда скажет что-нибудь, то умеет придать такой комизм своим словам, что нельзя не смеяться».
Воспоминания Григория Павловича Галагана о Гоголе, записанные им вскоре после смерти Николая Васильевича и долгое время остававшиеся неизвестными исследователям, существенным образом дополняют наши представления о писателе периода его тесного общения с Чижовым в Риме. Галаган отмечал, что Гоголь о своих сочинениях «не только никогда не говорил, но даже не любил, чтобы кто-нибудь из собеседников о них напоминал». Избегал он и разговоров о родной Малороссии. Лишь однажды, когда речь зашла о жизни украинского народа и общества, он вмешался в беседу, заметив: «Я бы, кажется, не мог там жить, мне было бы жалко тамошних жителей, и я бы слишком страдал». Вместе с тем он с особой любовью относился к украинским народным песням, в которых и сам Галаган знал толк, — спустя десятилетие Григорий Павлович издаст на Украине сборник «Южноруські пісні з голосами».
Об общих знакомых из русского светского общества в Риме «Гоголь выражался всегда довольно резко и часто с насмешливыми эпитетами. Можно бы было по его тону прийти к тому заключению, что все эти знакомые ему сильно надоели». И «русские римляне», особенно дамы, не в состоянии снести такое невнимание к себе, «запустили слух, что он ужасный чудак и что к нему нельзя приноровиться… и что даже в одеянии и особенно в прическе <он> любит фантазировать: то обстрижется совсем коротко, то опять запустит волосы, зачесывая их на лоб, на глаза, то зачесывая их назад. Но при мне, — вспоминал Галаган, — Гоголь носил волосы довольно длинные и усы несколько коротко подстриженные», как на портрете, написанном в 1841 году художником Ф. А. Моллером и впоследствии гравированном Ф. И. Иорданом.
Говоря о религиозном настрое души Гоголя, Григорий Павлович свидетельствовал: «Один раз собирались в русскую церковь все русские на Всенощную. Я видел, что Гоголь вошел, но потом потерял его из виду и думал, что он удалился. Немного прежде конца службы я вышел в переднюю, потому что в церкви было слишком душно, и там в полумраке заметил Гоголя, стоящего в углу за стулом на коленях и с поникнутой головой. При известных молитвах он бил поклоны»[54]…
Ко времени жизни бок о бок с Гоголем в Риме на Via Felice Чижов уже успел оценить самобытный талант писателя-художника. Еще в 1836 году в одном из петербургских литературных салонов он читал вслух «Старосветских помещиков», и собравшиеся не скрывали своих чувств: «Все плакали, у меня слезы лились ручьем», — записал Чижов, потрясенный[55]. Примерно в это же самое время в доме Галаганов в Петербурге Чижов снова читал Гоголя — на этот раз «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», и его ученик Григорий Галаган был в восторге: «Все так смеялись, что в боку кололо»[56]. А в дневниковой записи Чижова, сделанной в Дюссельдорфе в августе 1842 года, встречаем следующий отзыв: «Вчера взял у Жуковского „Мертвые души“ Гоголя и сегодня кончил — хороши, очень хороши, хотя есть места вялые. Вообще он не так знает Россию, как Малороссию, это раз. Другое — ему не нужно говорить о гостиных и женщинах, — и те и другие дурны, сильно дурны. Но сколько души в самых простых сценах. Кучер его — это Поль Поттерова[57] коровка; просто, ничто само по себе, а трогает сердце»[58].
Чижов пытался разгадать загадку гениальности Гоголя. Интуитивно он понимал, что сочинения Николая Васильевича, как и все великие произведения мировой литературы, — это главным образом феномен языка, а не идей. Отсюда поставленная перед самим собой задача: «Очень не худо сблизиться с его (Гоголя. — И. С.) языком. Сколько я помню, у него много оригинальности в самом слоге и особенно, кажется, это заметнее всего в „Мертвых душах“»[59].
Снова и снова внимательнейшим образом перечитывал Чижов все, изданное к тому времени Гоголем, подобно въедливому грамматику вел математически скрупулезный подсчет погрешностей против общеупотребительных языковых норм: «он шлепнулся лбом — этого русский не скажет»; «сидел… не слишком толст, не слишком тонок — нельзя по всей строгости сказать без глагола „был“. Сокращенные прилагательные всегда подразумевают глагол; следовательно, если нет глагола, подразумевается „есть“ и не ладится с прошедшим временем»; «(он выбежал) весь длинный — не по-русски»; «подавались блюда — и потом винительный падеж пулярку»; «заснул два часа — „заснул“ нельзя сказать — сколько или, если можно, то неопределенно»[60].
Вместе с тем Чижов сознавал, что характер ошибок Гоголя — «ученический», нисколько не связанный собственно со слогом; есть еще душа языка, которая не поддается рассудочным подсчетам: «Не знаю, с чего мне показался дурным и несовершенным его язык. Теперь он мне кажется превосходным… Везде он в рамках рассказа, везде сам язык ровно в ладу с содержанием и ходом дела. В самих отступлениях он именно таков, каким нужно быть ему, чтоб выказать грусть, наполняющую душу писателя. Есть прогляды, никак не более; разумеется, хотелось бы не видеть их; но что же это такое? — не больше как почти типографические ошибки»[61].
Постепенно Чижов внутренне созрел к тому, чтобы принять литературный и нравственный авторитет Гоголя как неоспоримую и безусловную ценность. Он благодарит Провидение за предоставленное ему счастье близко знать великого малоросса. «С душой вашей роднится душа беспрестанно», — признавался он в одном из писем к писателю[62]. Неустанное самосовершенствование Гоголя, его нравственный максимализм и взятое на себя бремя наставничества вселяли чувство преклонения перед гением. Чижову иногда казалось, что Николай Васильевич предугадывал малейшие движения его души: «Гоголь, судя по его сочинениям, чувствует и глубоко чувствует все то, что мне кажется… я чувствую один»[63].
Отныне сочинения Гоголя, своеобычие их языка и художественное совершенство превращаются для Чижова в мерило требовательности к самому себе как литератору и рождают чувство отчаянной неудовлетворенности личными достижениями: «Гоголь работает и, как видно, работает сильно. Не может быть, чтобы такая перемена в языке, какая видна в его сочинениях, начиная от его „Вечеров на хуторе близ Диканьки“ и до „Мертвых душ“, совершилась без большой работы. Художественное совершенство происходило внутри него, но тут есть еще внешнее совершенство формы… Я тоже работаю, тоже стараюсь об обработке своего языка, а между тем все или большая часть того, чем я являюсь в обществе, плохо и сильно плохо»[64].
Однако нельзя сказать, что результатом частых встреч и тесного общения в Риме этих двух незаурядных личностей было исключительно одностороннее влияние Гоголя на Чижова. Гоголь, в свою очередь, высоко ценил ум Чижова, его знания, энциклопедическую начитанность в области изобразительного искусства и архитектуры, а также его самозабвенную преданность и отзывчивость в отношении близких им обоим людей — Языкова и Иванова. Свидетельством этому являются дошедшие до нас письма.
Расставаясь, Гоголь обычно просил Федора Васильевича писать ему как можно более обстоятельно, излагать свои мнения и оценки как можно более подробно, чтобы в них слышна была сама жизнь. «Я как-то ощущаю, что вы считаете меня чем-то сильнее и больше, нежели как я есмь», — приходилось оправдываться смущенному Чижову[65].
Общение с Чижовым в период работы над вторым томом «Мертвых душ» в какой-то степени повлияло на творческие замыслы Гоголя. Как раз в это время он пересмотрел свое отношение к предыдущему тому, в котором Россия, по его убеждению, была представлена однобоко, в насмешливо-критическом тоне. Теперь он решил перенести действие поэмы в самое средоточие страны, к расположенным у волжских берегов городам, и прежде всего в Кострому, где развилась русская народность, ее дух и язык, откуда берет истоки государственность Российская. И соответственно, герой Гоголя Чичиков на этой святой земле должен был предстать уже не пошлым и странным аферистом, занятым приобретением фиктивного имения, но натурой глубокой, с большим и разносторонним внутренним содержанием, честным трудом наживающим миллионы, которые так или иначе работают на благо отечества, умножая народное богатство.
Николай Васильевич никогда не бывал на Волге. Маршрут его путешествий по России удивительно однообразен: Полтава — Москва — Петербург и обратно. Поэтому из соседства на Via Felice костромича Чижова была извлечена максимальная практическая польза. Чижов знал жизнь волжан, их обычаи и нравы не понаслышке, его устная и письменная речь обильно перемежалась народными пословицами и поговорками; цветы и травы, птицы и животный мир этого края — то есть все, что интересовало Гоголя, что было необходимым инструментарием для его работы, — было Чижову ведомо. В записных книжках Гоголя появляются «Слова волжеходца», а в рубрике «Замечания для поручений» описывается со многими подробностями костромской Ипатьевский монастырь.