Глава девятая «ДВА ПОЛЮСА МАГНИТА…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятая

«ДВА ПОЛЮСА МАГНИТА…»

Многие мемуаристы отмечали, что Федор Васильевич Чижов был удивительно верным другом. На протяжении всей жизни он поддерживал отношения со многими из товарищей, с которыми его сблизил Петербургский университет, обменивался с ними письмами, в случае жизненных затруднений оказывал деятельную помощь. Но первым среди равных в этом студенческом братстве следует назвать Владимира Сергеевича Печерина, рассказ о котором в одной из предыдущих глав пришлось прервать на печальной ноте — обращением кумира петербургских «пятниц» в католичество и его вступлением в монашеский орден.

…Редемптористская карьера Печерина складывалась на первых порах весьма успешно. В 1843 году в бельгийском городке Льеж он был рукоположен в священники, пару лет состоял профессором красноречия в миссионерской школе виттемского монастыря, в 1845 году был переведен в Фальмут, в Англию, а спустя четыре года — во вновь основанный монастырь Сент-Мери Чапель в Клапаме, близ Лондона.

Связь с Чижовым прервалась. Ничто не тянуло на родину. Казалось, он всецело отдался во власть религиозных переживаний: «…я как будто напился воды из реки забвения: ни малейшего воспоминания о прошедшем, ни малейшей мысли о России»[588]. Печерина даже нимало не взволновала доставленная к нему в монастырь в 1848 году из русского посольства бумага, извещавшая о постановлении Сената лишить его всех прав состояния и счесть навсегда изгнанным из отечества за самовольное оставление России и отступление от Православного вероисповедания.

Переписка с Чижовым возобновилась лишь в 1865 году, когда Печерин наконец пробудился после двадцатилетнего монастырского забвения («я проспал 20 лучших лет моей жизни») и стал пристально всматриваться в события, происходившие в России: «19-ое февраля, освободившее 20 миллионов крестьян, и меня эмансипировало[589].»[590]

Но путь к духовному возвращению Владимира Сергеевича на родину начался раньше, со времени приезда к нему в клапамский монастырь А. И. Герцена, а именно с 1853 года. Герцен, до этого лично не знавший Печерина, но много наслышанный о нем от Редкина, Крюкова, Грановского, приехал к нему в Сент-Мери Чапель, чтобы просить разрешения напечатать в «Вольной русской типографии» трагедию «Вальдемар» и поэму «Торжество смерти», которые он читал еще в бытность свою в Петербурге в 1840–1841 годах. Получив уклончивый ответ, Герцен все же опубликовал их в 1861 году дважды: на страницах «Полярной звезды» и в сборнике «Русская потаенная литература XIX столетия», — а впечатлениям от свидания с Печериным посвятил главу в «Былом и думах» «Pater V. Petcherine» с приложением последовавшей за встречей переписки.

В своей неоконченной повести «Долг прежде всего» Герцен воссоздал трагическую судьбу Печерина в образе Анатоля Столыгина. «Протестантов, идущих в католицизм, я считаю сумасшедшими… но в русских камнем не брошу, — они могут с отчаяния идти в католицизм, пока в России не начнется новая эпоха», — писал он. И хотя дальнейшие отношения между двумя соотечественниками-эмигрантами — революционером-демократом и католиком-прозелитом — не сложились (Герцен отшатнулся от резко полемизировавшего с ним убежденного «попа-иезуита», а Печерина, в свою очередь, испугала материальность герценовского социализма, умалчивавшего о душе и ставившего целью лишь «всеобщую сытость»), все же для Печерина знакомство с Герценом и его статьями «Русский народ и социализм» и «О развитии революционных идей в России» послужило толчком к разрыву с монастырем и орденом и обратило его взор на восток, в Россию[591].

В конце 1850-х — начале 1860-х годов имя Печерина неожиданно для него самого привлекло внимание представителей различных противоборствующих между собой общественно-политических сил.

В условиях кризиса политического авторитета Ватикана на фоне центростремительных тенденций в итальянских и германских княжествах ближайшее окружение папского престола предложило Печерину — блестящему оратору, проповеди которого пользовались огромным успехом, а имя приобретало все большую известность в католическом мире, — фактически стать во главе русского католического движения, посулив ему при этом посмертную канонизацию. Папе Пию IX представлялось возможным удержать в своих руках светскую власть при помощи России — оплота консерватизма — путем обращения в католицизм проживающих на Западе представителей высших кругов русского общества[592].

Но Печерин отказался служить марионеткой в руках ватиканской дипломатии, снял носимое в течение двадцати лет монашеское облачение и ушел от активной миссионерской деятельности, затворившись простым католическим священником в дублинской больнице, «разделяя труды сестер милосердия и вместе с ними служа страждущему человечеству». Круто повернуть (в который раз!) жизнь и полностью порвать с католицизмом у него не хватило ни мужества, ни сил[593].

Желая быть в курсе перемен, происходивших в России, Печерин становится подписчиком герценовского «Колокола». «Я снова сблизился с русским миром в 1862, когда начал читать „Колокол“», — писал он впоследствии Чижову[594]. Именно к Герцену потянулся снова Печерин. несмотря на непримиримость расхождений, лежавших между ними: «Я чувствую, что между нами пропасть, и, однако, через эту пропасть я протягиваю Вам руку соотечественника и друга… нет ли возможности для нас соединиться в более высоком единстве — там, где прекращаются споры и где царит одна лишь любовь?»[595]

На призыв Печерина откликнулся Н. П. Огарев; желанию Печерина «вернуться в народ русский» он поверил безоговорочно. «Ваше место среди людей „Земли и воли“», — уверял Огарев Печерина и при этом указывал на Литву как на возможную для него в качестве католического священника арену революционной деятельности[596].

Однако Печерин предложения не принял; свое «возвращение в русский народ» он понимал отнюдь не в буквальном, действенном смысле. Жизненные катаклизмы сделали из когда-то восторженного радикала — скептика; «…после стольких опытов мне очень трудно решиться на какую-либо новую деятельность. Я чрезвычайно дорожу моим теперешним положением: я живу в совершенном уединении и совершенной независимости»[597].

Спустя четыре с небольшим месяца, в августе 1863 года, на страницах «Московских ведомостей» разгорелась полемика между М. Н. Катковым и М. П. Погодиным, до которых дошли слухи о разрыве Печерина с католическим монастырем: они всерьез обсуждали вопрос о возможном благотворном прорусском влиянии Печерина на польское католическое духовенство в восстании 1863 года[598]. Негодующий ответ Печерина был опубликован в брюссельском «Листке» князя Петра Долгорукова: «Издатель „Московских ведомостей“[599] желает какой-то свободы совести в пользу русского правительства, то есть ему хочется найти католических священников, преданных русскому самодержавию! Едва ли где он их найдет… Я живо сочувствую геройским подвигам и страданиям католического духовенства в Польше: если б я был на их месте, я бы действовал, как они действуют… Я никогда не думал, что католическая религия, в какой бы то ни было стране, должна служить опорой самодержавию и помогать Нерону казнить строптивых христиан… Если вследствие какого-нибудь переворота врата отечества отверзнутся передо мною — я заблаговременно объявлю, что присоединяюсь не к старой России, а к молодой, и теперь с пламенным участием простираю руку братства к молодому поколению, к любезному русскому юношеству, и хотел бы обнять их во имя свободы совести и Земского Собора!»[600]

Интерес к переменам, происходившим в России в период общественного обновления, требовал информации «из первых рук». Таковыми для Печерина могли стать свидетельства его прежних друзей. Случайно увиденные на страницах славянофильской газеты «День» корреспонденции Чижова заставили Печерина в августе 1865 года прислать в редакцию письмо, к которому была приложена длинная стихотворная исповедь «блудного сына России».

«Милостивый государь, — обращался к И. С. Аксакову, редактору „Дня“, Печерин. — Благородный дух вашего журнала давно привлекает мое внимание… Сверх того, там часто встречается дорогое для меня имя Ф. В. Чижова… Я сам не могу себе объяснить, для чего я посылаю вам эти стихи. Это какое-то темное чувство или просто желание переслать на родину хоть один мимолетный умирающий звук…»[601]

Аксаков понял смысл письма по-своему, как желание Печерина возвратиться в Россию. «Он наш, наш, наш! — убеждал Аксаков читателей в своем редакторском предисловии к публикации письма. — Неужели нет для него возврата? Ужели поздно, поздно?.. Русь простит заблуждения, которых повод так чист и возвышен, она оценит страстную, бескорыстную жажду истины, она с любовью раскроет и примет в объятия своего заблудшего сына!»[602]

Но не этого искал Печерин. Ему хотелось, не меняя на склоне лет привычного уклада жизни, получить возможность общаться с другом-соотечественником, с которым его связывали общие юношеские воспоминания, который сам был свидетелем его несложившейся жизни и в какой-то степени принимал в ней участие. С ним он собирался обсудить волновавшие его вопросы общественной и политической жизни России и тем самым создать для себя иллюзию деятельного участия в новых процессах, происходивших на родине.

Еще до того, как послание из Дублина было опубликовано в газете «День», Чижов ознакомился с ним в редакции и откликнулся незамедлительно. Завязалась переписка, которая в течение последующих двенадцати лет утоляла ностальгическую тоску Печерина и постепенно становилась в его дублинском уединении главным жизненным интересом. Это был разговор двух собеседников о насущных проблемах России и событиях в мире в целом. «Письмо твое для меня важнее всех газет, — признавался Печерин Чижову, — оно показывает настоящее настроение умов в России…»[603]

Переписка Печерина и Чижова в 1860–1870-е годы, хранящаяся в Рукописном отделе Российской государственной библиотеки в Москве и Пушкинском доме Академии наук в Санкт-Петербурге, читается как захватывающий документ эпохи. В почти не пожелтевших от времени, исписанных мелким почерком разноцветных листках тончайшей почтовой бумаги оказались запечатленными образы и характеры этих двух столь непохожих людей, со своими пристрастиями, вкусами, взглядами и убеждениями. Невероятно, но, несмотря на порой непримиримые, принципиальные идейные разногласия, Печерин и Чижов тянулись друг к другу, были друг другу необходимы.

Отношение Печерина к славянофильским убеждениям Чижова выразительно раскрывается в одном из его первых писем к вновь объявившемуся другу. Печерин решительно отмел очередную попытку Чижова обратить его в свою веру: «Я чрезвычайно уважаю твой патриотизм, но, признаюсь, никак не могу следовать за тобою в твоем идолопоклонстве русскому народу… Хотите ли, не хотите ли, а Россия пойдет своим путем, то есть путем всемирного человеческого развития. Вы говорите, что здесь на Западе все мишура, а у вас одно чистое золото. Да где же оно? скажите пожалуйста! В высшей ли администрации? в неподкупности ли судей? в добродетелях семейной жизни? в трезвости и грамотности народа? в науке? в искусстве? в промышленности?.. А! понимаю: это золото кроется где-то в темных рудниках допетровской России… Нет! господа, мы за вами не попятимся в средние века. Нет, нет! Я вечно останусь пантеистом! Мне надобно жить всемирною жизнью… я всех людей обнимаю как братьев, но ни за каким народом не признаю исключительного права называть себя сынами Божьими. Заключить себя в каком-нибудь уголку Белокаменной и проводить жизнь в восторженном созерцании каких-то доселе еще не открытых тайных прелестей древней Руси — это вовсе не по мне! Я скажу с Шиллером: „Столетие еще не созрело для моего идеала. Я живу согражданином будущих племен“»[604].

Как вспоминал Чижов впоследствии, критику Печериным славянофилов и их учения он счел тогда недостаточно компетентной: «Ты ровно ничего об них не знал, а привыкши схватывать… из двух-трех на лету попавшихся суждений… заклеймил их… и черт знает что возвел на них — я… признаться, не принял труда разуверять тебя»[605].

В ответ на рассказы о либеральных переменах в России Печерин просил Чижова не обольщаться реформами Александра II: «Припомни-ка еще царствование Александра I: оно началось ужасно как либерально, а кончилось оно чем? Аракчеевым»; «Мы вечно вертимся в роковом круге»[606].

Показательно, что в годы возобновления дружеских связей с Чижовым у Печерина решительным образом меняется отношение к ценностям материальной цивилизации, в частности, он становится сторонником расширения реального, технического образования в России. Еще в 1853 году в письме к Герцену Печерин с ужасом рисовал апокалипсическую картину торжества всевластия материи: «Химия, механика, технология, пар, электричество… Если эта наука восторжествует, горе нам!., она сглаживает горы, вырывает каналы, прокладывает железные дороги… Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтобы их отдать на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут теперь нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжища и спросят: „Зачем вы бежите от нашего общества?., рай здесь на земле — будем есть и пить, ведь мы завтра умрем!“… Где же найти убежище от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем?»[607]

Увлеченные, полные энтузиазма рассказы Чижова о своей промышленной деятельности, об экономическом подъеме в пореформенной России примирили Печерина с духом времени, заставили признать положительное значение достижений технического прогресса. Он искренне радовался успехам друга: «Признаюсь, от твоих проектов и планов у меня дух захватывает»; «меня восхищает твоя деятельность»; «Железные дороги — существенная потребность России. Это артерии для ее кровообращения».

По сравнению с конкретными, зримыми результатами деятельности Чижова Печерин сознавал свою практическую ненужность и бесполезность: «Мог ли я когда-либо вообразить, что буду коротким приятелем человека, измеряющего океаны, двигающего пароходами как пешками, заказывающего рельсы в Англии»; «Я… не без зависти смотрю на твою деятельность: ты посвятил всю жизнь, в некотором смысле пожертвовал жизнию для общего блага — я говорю для общего блага[608], потому что никак не могу придумать, какой бы у тебя мог быть интерес в твоих предприятиях: ты одинок, без семейства, твои личные нужды очень ограничены, след<овательно>, все, что ты приобретешь, пойдет просто на Россию, и ты будешь жить в памяти благодарного потомства»; «ты очевидно положительно содействуешь возрождению России»; «Не странно ли тебе кажется иметь дело с таким как я бесплодным мечтателем? Но, может быть, в этом и заключается тайна нашей дружбы: это два полюса магнита…»[609]

В 70-е годы бывший ярый враг реализма и естествознания, образно названный Чижовым «генералом от классицизма» за его обширные познания в области древних языков и литератур, становится противником классического образования. «Поэзия — риторика — чепуха!» — приписывает он к отправляемым Чижову трем отрывкам из своего дневника 1854 года «M?moire d’un fou»[610]. Весь его интерес переключается на изучение естественных наук: «Я теперь почти исключительно занимаюсь естественными науками, физиологиею и ботаникою»; «Мне кажется, что мы скоро всю метафизику пошлем к черту! Истинная суть вещей находится в химии. Дальше идти нельзя. Все прочее — бред!» Он признавался Чижову, что его «исследования разных явлений электричества и химических разложений» достигли степени помешательства и что со временем он надеется оборудовать порядочный физический кабинет. Не ограничиваясь домашними опытами, он посещал лабораторные занятия студентов: «На старости — говорят — люди впадают во второе младенчество; я впал не в младенчество, а в студенчество»[611].

В одном из писем 1871 года Чижов сообщил Печерину о реформе среднего образования в России, вызвавшей недовольство либеральных кругов. «Последнее время, — писал Федор Васильевич, — вся наша газетная деятельность была сосредоточена на страшнейшем споре между людьми, защищающими классическое воспитание, и другими — реальное. Министр просвещения граф Толстой… представил преобразование гимназий, по которому ученики только классических могут поступать в университеты, а из реальных — нет… Почему-то… в правительственных слоях укоренилась мысль, что реальное воспитание ведет прямо… к нигилизму; что классицизм есть опора консерватизма, и вот приспешники Двора, мимоходом будет сказано, весьма мало знакомые с древними языками, ратуют за классицизм, а газета Каткова, закусивши удила, лезет вон…»[612]

Желая видеть в России собственные кадры технической интеллигенции и квалифицированных рабочих и всемерно поощряя открытие в стране реальных училищ, Чижов принял непосредственное участие в разгоревшейся на страницах печати полемике. Он опубликовал в «Русском архиве» ответ Печерина со своим предисловием, в котором представил читателю своего друга-филолога как беспристрастного судью в споре классицистов и реалистов. «Ты очень метко назвал себя аскетом труда[613], — писал Печерин Чижову, — в этих словах заключается вся суть современного мира, да этим же разрешается вопрос между классиками и реалистами. От классицизма все как-то пахнет монастырем, душною кельею, книжным учением, словопрением, а от реализма веет свежий утренний ветерок пробуждающейся жизни»[614].

На рубеже 60–70-х годов религиозные взгляды Печерина эволюционировали от веры в возможность союза демократии и католицизма через «отсутствие всякого сочувствия к светской власти папы» — к веротерпимости. «Кажется, уж столетие прошло, так изменились мои воззрения», — писал он Чижову. Продолжая оставаться католическим священником, Печерин вступал в глубочайший внутренний конфликт со своими убеждениями: «Я нахожусь в положении мнимоумершего… Я связан по рукам и ногам железною цепью необходимости… Все мои мысли, все сочувствия на противоположном[615] берегу с передовыми людьми обоих полушарий, а в действительной жизни я остаюсь по сю сторону с живым сознанием, что принадлежу к ненавистной касте тех людей, коих еще древние римляне называли inimici generis humani[616]»[617].

Во время посещения Дублина в 1872 году Чижов пытался получить от Печерина объяснение в необходимости подобной раздвоенности: «В защите его будет хоть частица истины, а я, признаюсь, ничего не вижу, кроме лжи»[618].

Однако задать вопрос напрямую он не решился. Зато в письме, посланном вскоре после встречи, он оказался более откровенен, называя вещи своими именами: «…монашество и священство оставили на тебе резкий отпечаток. Твоя уклончивость, как будто постоянное снисхождение, — говорит же Герцен, что и на Ламенне осталась печать того, что он был аббатом, — все это как-то очень сковывало меня в твоем присутствии… О многом я не решился говорить с тобою. Например, я не решился спросить тебя: почему ты считаешь как бы невозможным расстаться с католическим священством, когда в нем видишь источник зла в настоящее время. Вообще как-то ты был так уклончив, что я боялся оскорбить тебя малейшей нескромностью вопроса»[619].

Предвидя ответ Печерина, Чижов записал в своем дневнике: «Необходимость получать средства к жизни. Но какая же это независимость — жить наперекор самым задушевным убеждениям?..»[620]

Беседы с Чижовым, в практической деловитости которого Печерину виделись радужные перспективы будущего экономического развития России, цементировали сформировавшийся у него в последние годы буржуазный либерализм. В житейской расчетливости английских буржуа, в прогрессистском консерватизме общественно-политического уклада Англии он стал находить противовес былым своим революционно-романтическим фантазиям. Отныне царство разума и свободы для него воплощал туманный Альбион, в то время как Франция стала синонимом мальчишеского безрассудства: то, что англичанин спокойно обсудит в Гайд-парке, француза, лишенного государственной мудрости, приведет на баррикады[621].

Расценивая идею социализма как отвлеченную политическую фразу, Печерин полагал, что ее распространение в среде русской молодежи есть результат тлетворного влияния французов. «У нас распространен… циркуляр министра внутренних дел <о том>, что социализм в России принимает угрожающие размеры и что даже высшие классы им заражены. Правда ли это? Очень странно! Но, впрочем, Россия молода и ее желудок все перемелет». Он спрашивал Чижова: «…не можешь ли ты каким-нибудь образом убедить наших молодых соотечественников позаняться чем-нибудь практически полезным, хоть, напр<имер>, железными дорогами, вместо тех идеальных планов преобразования общества, которыми они так усердно занимаются?»[622]

В качестве доказательства исконной нереволюционности русского народа Печерин приводил фразу, брошенную его крепостным слугой Никифором Шиповым, который, находясь со своим юным барином в Петербурге, заявил на следующий день после восстания офицеров на Сенатской площади в декабре 1825 года: «Это все дворяне с жиру бесятся». — «Вот истый глас народа!» — восхищенно восклицал Печерин[623].

Ему вторил Чижов своим рассказом о революционной демонстрации на площади перед Казанским собором: «…человек 50 провозгласили: земля и воля! и даже всунули… знамя с этой надписью в руки крестьянскому мальчишке. Ну прямо революция. А… этих безбородых революционеров перехватал народ даже до появления полиции…»[624]

Но порой у Печерина неожиданно проскальзывают былые революционные симпатии, заглушая на время его новейший либеральный скептицизм. В письме, датированном 18 июля 1871 года, Чижов сообщал Печерину о нашумевшем в России «Процессе нечаевцев» и саркастически обращал внимание друга на несоответствие между огромными политическими претензиями организации и ее незначительными материальными ресурсами и численным составом[625]. Печерин откликнулся на это сообщение с живейшим интересом: «Нечаевское дело — очень важное и утешительное в русском быту. Пришли, пожалуйста, весь процесс, когда он будет напечатан. Я от всей души сочувствую этим бедным молодым людям; но… — и тут просыпается его уснувший на время „здравый смысл“, — все ж таки должен сказать, что предприятие их не имеет никакого разумного основания: это тот же фанатизм — только в другом виде… слепая вера в слова пророка, обещающего земной рай… Все это одни фразы: человечество! прогресс! А Чижов без фраз строит железные дороги и своими паровиками действительно подвигает человечество вперед гораздо быстрее, чем все эти воздушные шары метафизики и риторики»[626].

И позднее, отвечая Чижову на его сетования в отношении молодого поколения, Печерин возражал с вызовом, звучащим по сравнению с другими его обычными высказываниями последних лет парадоксально: «Ты говоришь, что не можешь дружно сойтись с новым поколением, — а я, напротив, сгораю желанием познакомиться с… ультрамолодой Россией, со всеми этими нигилистами и нигилистками, студентками медицины, — послушать их толков». Высказав свою симпатию к девушке, которая стреляла в князя Горчакова, он экзальтированно восклицал: «Вероятно, она постоянно носит револьвер за своим девичьим поясом! Каковы русские дамы! Настоящие спартанки! Признаюсь, тут есть богатые материалы для революции»[627]. Но подобные редкие, в духе революционного романтизма высказывания в целом подавлялись скептическим отношением к леворадикальному движению в России, которое воспринималось Печериным через призму воспоминаний о его собственных заблуждениях, произросших на почве французских утопических идей.

В переписке Печерина и Чижова отразились их различные оценки Франко-прусской войны 1870–1871 годов. В первых же неудачах французской армии Печерин увидел подтверждение своим пророчествам о неизбежной гибели Франции, увязшей в «завиральных идеях 1789 года»: «Германо-славянским племенам суждено в будущем владычество мира, а так называемые латинские народы обречены на неминуемую погибель!»[628]

Чижов опротестовал безапелляционный приговор Печерина по двум причинам. Во-первых, он был решительным противником германофильства, отстаивая мировое культурно-историческое значение Франции. Во-вторых, славянофильские убеждения Чижова не могли допустить смешения молодой славянской культуры с имеющей давнюю историю и, следовательно, бесперспективной в творческом плане германской[629].

В чем они оба сходились, так это в симпатиях к Северо-Американским Штатам, что было вполне характерно для настроений либеральной интеллигенции того времени. В 1866 году Чижов стал одним из инициаторов небывалого по размаху приема, устроенного Славянским комитетом американскому посольству адмирала Фокса в Москве в благодарность за дипломатическую поддержку России в период польского кризиса 1863–1865 годов. В свою очередь, американцы были признательны великой евроазиатской монархической державе за ту роль, которую она сыграла в борьбе за независимость Северо-Американской республики, а также в Гражданской войне Севера с Югом.

Узнав из газет о чествовании адмирала, Печерин поддержал горячее выражение чувств и гостеприимство русских: «…что мне нравится — это радушный прием, сделанный московским купечеством американскому посланнику. Это прекрасно! От всей души разделяю ваше сочувствие к великой Американской республике. К сожалению, я не имел случая читать произнесенных при этом случае речей: английские журналы только намекнули о них. И твоя речь (Tchijoff) замечена в Saturday Review. Критик не согласен с тобою касательно запретительного тарифа — но в этом вы лучше знаете, что полезно России и что нет».

«Наша тесная дружба с Северною Америкою есть одно из знамений времен, — писал он другу годом ранее. — Может быть, не в очень далеком будущем свет увидит две исполинские демократии — Россию на Востоке, Америку на Западе: перед ними смолкнет земля»[630]. Чижов подкрепил пророчество Печерина авторитетом Алексиса де Токвиля — известного французского социолога и историка: «Токвиля Democratic еп Amerique я читал еще в конце тридцатых годов, — припоминаешь ли ты, какую великую будущность пророчит он России и Соединенным Штатам на последних страницах своей книги?»[631]

Еще в разгар Франко-прусской войны Чижов в письме к Печерину указал на новый очаг военных действий — Балканы, где в скором времени должны будут столкнуться интересы европейских держав. Предвидя расстановку сил в середине 1870-х годов, Чижов всю вину за сложившуюся ситуацию в этой части Османской империи целиком возложил на английскую дипломатию. Россия, по его убеждению, не преследовала задач территориального расширения, а руководствовалась лишь выполнением исторического долга перед единоплеменниками. У Чижова вызывало полное неприятие англоманство Печерина: все старания друга заставить его «смягчить суровый взгляд на Англию» побуждали лишь усиливать критику Англии, а самого Печерина иронически называть «европейским умником», «великим мудрецом многомудрой Европы»[632].

Печерин, со своей стороны, скептически воспринимал уверения Чижова в альтруизме внешней политики России, видя в ее активности на Балканах имеющую многовековую историю политическую игру: «Ты говори, что хочешь, а я стою на своем. Я знаю, я уверен, что у русского народа испокон веку есть одна заветная, задушевная мысль — пойти на Царьград и водрузить крест на куполе Св. Софии. Это согласно со всеми нашими преданиями, с тех пор как Олег прибил свой щит к стенам Царьграда. Народы живут не выводами чистого разума, но страстными стремлениями, роковыми увлечениями, которых никакая дипломатия ни предвидеть, ни остановить не может…»[633]

Чижов расценил ответ Печерина как издевательство над русским патриотизмом и рассердился не на шутку: «Можно не разделять их русских убеждений, но глумиться над людьми, жертвующими жизнью и сознательно идущими на смерть, — вам высокоумным отчего и не поглумиться, присевши за угол своей эгоистической жизни… Для тебя, разумеется, парламентское решение — верх мудрости, человечности и образования; мы смеем смотреть иначе: для нас эта подлая торговая политика — мерзость античеловеческая».

В начавшейся Русско-турецкой войне Печерин продолжал усматривать захватнические планы «усачей, гремящих саблями и шпорами на берегу Дуная», мечтающих «схватить за золотой рог Босфорского быка» и «наделить славянские племена несчетными благами русской администрации, столь выгодно известной у себя дома». «Чай Аксаков… ликует: теперь на его улице праздник. Заварили вы кашу», — язвительно иронизировал он[634].

В свою очередь, Чижов возмущался пропагандистской кампанией английской прессы, пытавшейся уверить мировое общественное мнение в агрессивности русских. Он продолжал настойчиво убеждать Печерина в искренней, не преследующей никаких территориальных выгод помощи соотечественников братьям-славянам и описывал полное единодушие, царящее во всех слоях русского общества: «Не говори, брат, „чай Аксаков ликует“. Никто не ликует при известии о войне, но ликуют при разрешении неопределенности, томительного ожидания. Такого воодушевления давно не бывало. Москва в два дня пожертвовала два миллиона рублей, и с тех пор только и читаешь, что перечень пожертвований… Эта война пользуется у нас такою популярностью, какой едва ли пользовалась война 1812 года»; «разумеется… приписывают все нам, славянофилам, и нашему подстреканию… Спасибо им за такую честь. Дело в том, что славянофилы теперь не имеют своего органа, а народ сам стал славянофилом. Бывают, брат, минуты в истории, когда дипломатия становится в тупик…»

Главную же причину войны Чижов, в противоположность Печерину, сводил к интригам англичан: «…если бы не вмешательство Англии, очень может быть, что не было бы и настоящей войны»[635].

И действительно, в споре по поводу Восточной войны правда была на стороне Чижова. Объективно балканская политика России, направленная на предоставление независимости славянскому населению Османской империи, содействовала их прогрессивному развитию, в то время как восточная политика западноевропейских держав, стремившихся во что бы то ни стало сохранить в составе Порты ее европейские провинции, была враждебна по отношению к пробуждающимся южнославянским народам.

Едва прерванные взаимоотношения с Печериным возобновились, Федор Васильевич стал настоятельно советовать другу засесть за мемуары. Пересылая вначале фрагменты своих воспоминаний трем адресатам — племяннику С. Ф. Пояркову, Никитенко и Чижову, — Печерин постепенно все надежды на публикацию своих записок возлагает исключительно на последнего: «Я исполняю твою просьбу и буду писать — но писать наобум, то, что в голову взойдет… а ты после, как мудрый Лизистрат, соберешь эти гомерические рапсодии и соединишь их в одно целое…»

О значении, которое Печерин придавал своим мемуарам, говорят выдержки из его писем к Чижову: «…мне непременно надобно оправдаться перед Россиею»; «Это некоторого рода духовное завещание — это apologia pro vita теа — моя защита перед Россиею, особенно перед новым поколением»; «Хорошо тебе: ты живешь одною нераздельною жизнью, то есть русскою жизнью. А у меня необходимо две жизни: одна здесь, а другая в России. От России я никак отделаться не могу. Я принадлежу ей самой сущностью моего бытия, я принадлежу ей моим человеческим значением. Вот уже 30 лет как я здесь <в Англии> обжился — а все ж таки я здесь чужой… Я нимало не забочусь о том, будет ли кто-нибудь помнить меня здесь, когда я умру; но Россия — другое дело… как бы мне хотелось оставить по себе хоть какую-нибудь память на земле русской — хоть одну печатную страницу… Ты оставишь по себе… железные дороги и беломорское плавание, а мне нечего завещать, кроме мечтаний, дум и слов»[636].

Чижов пытался опубликовать воспоминания Печерина в русской периодике, чтобы с их помощью преподать урок патриотизма молодому поколению («Я уверен, что он не может сделать ничего лучшего для России, как написать свою автобиографию», — утверждал в одном из писем к Ивану Аксакову Чижов). Но из-за сопротивления цензуры в журнале «Русский архив» удалось напечатать лишь два письма Печерина и один мемуарный отрывок. «…Цензура стала очень строга к тому, что предварительно проходит сквозь ее железные когти», — сообщал Печерину Чижов.

Печерин был крайне огорчен и разочарован: «Я теперь адресую свои записки прямо на имя потомства… Через каких-нибудь пятьдесят лет… будет только темное предание, что, дескать, в старые годы жил-был на Руси какой-то чудак Владимир Сергеев сын Печерин: он очертя голову убежал из России, странствовал по Европе и наконец оселся на одном из британских островов, где и умер в маститой старости. А память о нем сохранил еще больший чудак Федор Васильевич Чижов, питавший к нему неизменную дружбу в продолжение сорока с лишком лет…»[637]

…В конце января 1878 года из Дублина в Москву на имя Федора Васильевича Чижова пришло письмо всего в несколько строк: «Скажи, ради Бога, что стало с тобой, любезный Чижов. Твое последнее письмо лежит у меня на столе. Оно от 10-го октября, а теперь по вашему 11 января, стало быть, целых три месяца. Ты никогда не оставлял меня так долго без отзыва… Не забудь, что ты единственная и последняя нить, связывающая меня с Россиею — если она порвется, то все прощай… Твой Печерин». Не будучи распечатанным, письмо было возвращено отправителю в связи со смертью адресата[638].

После кончины Чижова его архив вместе с рукописями Печерина поступил в Румянцевский музей и, согласно завещанию, был вскрыт только через сорок лет. Уже в советское время, в 1932 году, мемуары Печерина были изданы отдельной книгой под названием «Замогильные записки».