Глава десятая «ГРЕХ СЛАВЯНОФИЛОВ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая

«ГРЕХ СЛАВЯНОФИЛОВ»

Несмотря на смену эпох, связанную с кончиной Государя Николая Павловича и вступлением на престол Царя-Освободителя Александра Николаевича, при Дворе к славянофилам и славянофильству продолжали относиться с недоверием, критически. Ключ к разгадке этого на первый взгляд необъяснимого факта можно найти в рукописи мемуаров «Из семейных воспоминаний» близкой к славянофилам Марии Сергеевны Мухановой — двоюродной сестры А. С. Хомякова. Александр II, познакомившись с содержанием ее записок, оставил на полях свои карандашные пометки. Муханова переслала тетрадь с замечаниями Императора Чижову, и он привел в своем дневнике «самые любопытные из них, именно о славянофилах»:

«В рукописи: „Благодаря так называемым славянофилам (подчеркнуто Государем) мы многое узнали о своем народе и начали его любить как следует…“

Отметка Государя: „Это несправедливо, ибо прежде славянофилов многие знали и любили Россию, разумнее односторонних славянофилов“.

В рукописи: „С этих пор становится стыдно не любить России, и высший петербургский круг, еще державшийся за так называемый европеизм, представляется как бы болезненным наростом на здоровом теле России“.

Отметка Государя: „Нахожу это несправедливым и также односторонним взглядом москвичей“.

В рукописи: „Славянофильство никогда не враждовало ни к науке, ни к иностранным языкам…“

Отметка Царя: „Но бранило и бросало грязью в Петра Великого“.

В рукописи: „Славяне только хотели, чтоб мы поняли русский народ, чтоб мы узнали его великое настоящее и прошедшее“.

Отметка Царя: „Было бы прекрасно, если бы они только этого хотели, но это, к сожалению, не так“.

…Много вообще заметок, но для меня эти — важнейшие…»[440]

В своих маргиналиях Александр II не уточнил, чего же на самом деле хотели славянофилы, какие, с его точки зрения, крамольные замыслы они вынашивали. Да и странно, на первый взгляд, его предубеждение к «москвичам», ведь во многом эпоха буржуазных реформ в России 1860–1870-х годов была воплощением их долгожданных чаяний и надежд. И тому есть немало свидетельств в дневнике и переписке нашего героя. Как, впрочем, и его «весьма крамольных мыслей».

В пореформенное время Чижов продолжал критически относиться к представителям царствующей династии, видя в них «обрусевших немцев» Романовых-Готторпских, а не «коренных русаков». Этим, по его мнению, объяснялись бессознательное служение Петербурга «немецкому началу» и борьба с собственным народом и народным самосознанием, недооценка природных способностей русских и засилье немцев среди высшей царской бюрократии и офицерства, потворство притеснению и онемечиванию местного эстонского и латышского населения северо-западных губерний со стороны «пришельцев» — остзейских баронов, наделенных особыми правами и привилегиями и стоящих на антирусских, децентрализаторских позициях. Чижов был убежден, что, используя подобострастные настроения верховных правителей России в отношении Европы, «петербургские канцелярские сферы» и влиятельные группы экономистов-фритредеров злонамеренно втягивают страну в финансовую и экономическую кабалу от западного капитала.

Обращаясь в начале 1870-х годов из Венеции к одному из своих старых приятелей, жившему в то время в Дублине, Чижов просил: «В письмах ко мне в Россию… не спрашивай меня только о Царе и Царевиче, — бранить их не позволяется, а хвалить особенно не за что»[441]. Тем не менее Чижов весьма сочувственно воспринял «александровскую весну», когда наконец «распахнулись все окна и форточки и свежий ветер перемен проветрил все здание». «Россия ожила, — писал он, — все зашевелилось»; «Русская мысль… вышла из оков немого подчинения авторитету»; «Теперь, слава Богу, народ весь, во всей своей сплошной массе, вздохнул посвободнее и мало-помалу стали отваливаться струпья. Разумеется, мы не обновились, не очистились вполне: крепостное право, бессудие, деспотизм, произвол являются беспрестанно, но видна синева неба хоть кусочками»; «Потомки наши далеко больше нас превознесут и возблагодарят Александра II за то, что он дал нам»[442].

В изменении внутренней политики самодержавия Чижов усматривал результат благотворного влияния личности царствующего Императора. Если Николай I, «не понимавший никогда человеческого равенства, видевший во всех каких-то пресмыкающихся пред ним тварей», «царствовал… так, как медведь в лесу дуги гнет: гнет не парит, переломит — не тужит»[443], то Александр II, в оценке Чижова, прежде всего Царь-человек. Однако Его «личная доброта и мягкость» нередко граничат со слабостью и неустойчивостью, оттого при нем вроде и «заботятся о прогрессе, и трусят черт знает чего»[444].

Наряду с отменой крепостного права Чижов приветствовал наиболее последовательную буржуазную реформу 1860-х годов — судебную, самую прогрессивную по тем временам в мире. Отзываясь о проходившем в 1871 году в Петербурге «Процессе нечаевцев», он подчеркивал, что «одно уже то, что так называемое политическое преступление судится гласно и публично — весьма значительный шаг»[445].

Как убежденный сторонник предоставления обществу буржуазных политических и гражданских свобод, Чижов в целом одобрительно воспринял закон о печати 1865 года. Отстаиваемое им право на свободу совести в делах веры находило понимание среди московских купцов-староверов. Морозовы, Хлудовы, Мамонтовы и многие их единоверцы шли в первых рядах промышленного прогресса и при этом страдали за свои, отличные от ортодоксальных, религиозные верования. Сын Православной Церкви, Чижов поддерживал старообрядцев различных толков и согласий (но не «нелепых и безобразных раскольничьих сект»). По его мнению, церковный строй допетровской Руси, с Патриаршеством и Соборами, наиболее соответствовал духу русского народа. Во многом благодаря старообрядчеству, самобытному, сильному и гонимому, были сохранены вековые устои народной жизни.

Начиная со второй половины 1850-х годов в прессе значительно оживилось обсуждение вопросов Церковного раскола. Чижов приветствовал выступления в защиту староверов, «выступления… весьма благородные и открытые». И в этом хоре его собственный голос был слышен вполне внятно и определенно: «Всякое гонение, всякое насилие совести гадко и непременно против истинной веры»[446].

Результаты гласной поддержки прав старообрядцев не заставили себя долго ждать. Уже на рубеже 1850–1860-х годов преследования раскольников и сектантов в России были смягчены. Прекратилась практика ликвидации старообрядческих скитов и кладбищ. Закончил свое существование и особый секретный комитет по делам раскольников.

Много надежд в пореформенные годы возлагал Федор Васильевич на проведение в жизнь земской реформы. В выборных, всесословных, не зависимых от царской администрации земских учреждениях ему виделась модель будущего представительного управления страной, в основе которой лежала формула: «Народу — сила мнения, Царю — сила власти». Существующая в действительности «незначительность земств», узость их административно-хозяйственной компетенции дискредитировали идею реформы, и Чижов настойчиво выступал за расширение сферы деятельности земств, за большую их самостоятельность и инициативность. «Не дело министров и петербургского правительства вообще быть законодателями, — писал он в этой связи, — инициатива, предложение законов должны идти от страны, от земства… И только быть… согласовываемы с общими государственными законами и утверждаемы правительством. Пока этого не будет, для каждого нового закона страна будет tabula rasa, на которой черти что угодно»[447].

Бывая нередко в провинции, Чижов интересовался работой местных земских учреждений. В августе 1866 года, находясь в Ярославле, он удовлетворенно отмечал: «Здесь затевают земский банк для краткосрочных ссуд всем без различия из земства, помещикам и крестьянам, под круговое ручательство или под залог произведений сельского хозяйства и промышленности… В некоторых губерниях, наприм<ер>, Харьковской, почта, ее содержание… уже на руках у земства, хотя почтовые доходы и принадлежат правительству. Таким образом, неприметно, мало-помалу, земство будет прибирать к рукам всю местную деятельность»[448].

Согласно представлениям Чижова, самодержавие получило в свое время значение положительной силы, ибо оно было порождено народом. В народе же самодержавие до поры до времени находило свое олицетворение. В пореформенной России в среде либералов все большую популярность стала завоевывать идея перехода к конституционной форме правления. Но Чижов считал подобную постановку вопроса преждевременной. «В обществе, — писал он в марте 1877 года, — ходят под сурдинкою слухи о том, что будто бы у нас думают о конституции. Не радует этот слух… Это будет уже чисто подражание Турции, и можно ожидать, что и сущность конституции будет тоже турецкая: при конституционной форме — полный разгул произвола. Народ безгласный, привыкший безусловно повиноваться. Он не успел еще воспользоваться освобождением… Вместо того, чтобы прибегать к конституционной форме, <не лучше ли> дать конституцию de facto, то есть мало-помалу расширять права земства и его самостоятельность, дать возможность распоряжаться земским хозяйством, приходами и расходами. Это было бы вернее и надежнее»[449].

В августе 1877 года, пересказывая в дневнике содержание своего разговора с И. С. Аксаковым на тему об «увенчании здания» реформ конституцией, Чижов вновь настаивал на необходимости постепенного перехода к представительному образу правления — «народной монархии». «Тут мы (с Аксаковым. — И. С.) перешли к тому, что теперь, кажется, само правительство видит свою несостоятельность и едва ли не помышляет о конституции. Вот вопрос — что это будет за конституция? Ив<ан> Серг<еевич> говорит, что он понимает одну конституцию, именно английскую. Да, говорю, разумеется, только она вышла из народной жизни; а у нас ее дадут… По понятию Ивана Серг<еевича> хорошо бы Земский Собор, которого, как кажется, желает само правительство… но на Земском Соборе допустить голос совещательный, а не решающий. Таким образом, составилось бы общее мнение, которое могло бы быть так сильно», что поставило бы от него в зависимость решение властей. «По моему мнению, лучше всего дать более простора, или еще лучше, постепенно давать более простора земству, чтобы таким образом, частными случаями и узаконениями, их решающими, образовалось мало-помалу общее уложение. Тут правительству оставалось бы только одно — чисто государственная область, и то утверждаемая земством, а вся общественная, личная и частная оставались бы в самом земстве»[450].

В общем и целом оценка Чижовым реформаторской деятельности Александра II была положительной. Многое, о чем либералам грезилось в 1850-е годы, в 1860-х стало явью. Обращаясь в передовой статье газеты «Москва» за 1867 год к своим читателям, среди которых преобладали представители крупной торгово-промышленной буржуазии, он призывал их с оптимизмом смотреть в будущее: «Мечтали мы когда-то об освобождении крестьян, препон было много; но освобождение совершилось. Почти не мечтали о гласном судопроизводстве, — оно началось и радует русского человека; вышло оно лучше, чем ожидали самые оптимисты. Не смели мечтать о свободе печати: много препятствий к ее освобождению; она на непривычной почве хромает и спотыкается, а все-таки мало-помалу движется вперед. Толковали о земстве — и оно явилось. Трудно ему пробиваться сквозь оплот неземского люда; но когда заря занялась, то часом раньше, часом позже, а все-таки солнце появилось»[451].

Любопытно, что в последние годы жизни на волне все более усиливающихся либеральных настроений в обществе Чижов ежегодно 14 декабря обращался памятью к событиям на Сенатской площади в Петербурге полувековой давности и делал в дневнике соответствующие записи. Отдавая должное декабристам как провозвестникам свободы и самоотверженным борцам против деспотизма и беззакония, он в то же время критиковал их движение за то, что в нем не было ничего русского и что оно не имело опоры в народе — единственном двигателе истории.

«День, памятный в событиях первой четверти настоящего столетия, — писал Федор Васильевич 14 декабря 1874 года, — памятный для России, это день восстания так называемых теперь декабристов. Много тут запутанного и смешанного. Понятия о свободе, но не о равенстве; конституция, приготовляемая для России, была чисто аристократическая, народ, т. е. простой народ, был ни при чем. Но одна сторона была в уме у всех декабристов, сколько-нибудь сознательно вступивших в тогдашнее тайное общество, — это требование законности, это заклятая вражда к произволу. Как все это было тогда понимаемо; как думали исполнить, как ребячески верили в силу горсти людей… За что я глубоко чту память декабристов, а при жизни их чтил самих, — это за самопожертвование, это за то, что ни ссылка, ни каторжная работа, ни осуждения на смерть не лишили человеческого достоинства ни одного из них. Они приняли приговоры с достоинством, не просили помилования, перенесли казнь, ссылку, каторжную работу, не унизив себя упадком духа. По мне, им принадлежит высокий почет и имена их не могут быть забыты в нашей истории»[452].

В юбилейном для декабристов 1875 году, когда негласно отмечалось 50-летие восстания, Чижов вспоминал, что оно «не находило сочувствия ни в ком из нашего тогда очень молодого поколения» и что участниками движения «много было наделано глупостей»[453].

В следующем 1876 году, говоря о декабристах, он уточнял: «Это был первый сознательный протест не народа, а общества против личного царского деспотизма. В нем не было ничего выросшего на чисто русской почве, потому что само протестующее общество возросло и воспиталось иностранною историею. Но нельзя отвергать того, что в нем было много человеческого. Но еще меньше было русского и уже нисколько человеческого в суде над несчастными увлекшимися и увлеченными. Это был необузданный деспотизм, прикрытый дырявою мантиею законности… Из декабристов теперь остаются только Апостол-Муравьев и Свистунов, доживают все в глубокой старости и забвении. Много они потерпели, — но служившие инородному началу, они, несмотря на благородство самоотвержения, несмотря на страдания в 25-летней каторге, не снискали себе почета от русского общества; наше поколение еще уважает их, а последующие не имеют о них понятия»[454].

И последней в череде этих откликов является запись в год смерти, в 1877-м: «Мы росли прирожденными холопами Царя, а с ним и правительства. Именно декабристы и были первыми нашими наставниками в свободе мысли»[455].

Как и в молодости, Чижов продолжал неодобрительно относиться к революционному движению и, исходя из религиозно-философской доктрины славянофильства, допускал борьбу с правительством исключительно как борьбу нравственную. Он был убежден, что «новый порядок вещей» вполне достижим «без кровопролитий» и уверял: «европейский революционаризм» и, в частности, порожденная им «кровожадная <Парижская> коммуна» 1871 года с ее «всевозможными ужасами» — чисто западное изобретение[456]. Участившиеся террористические акты и революционные выступления в России он расценивал не иначе как «неудачные приложения чужой отвлеченной теории», а «не явления самой русской жизни»[457].

Чижов был обеспокоен ростом популярности материализма и атеизма среди молодежи, успехами революционной пропаганды и поразительной неспособностью властей навести порядок в стране. В то же время его, как и многих либерально мыслящих людей того времени, привлекала незаурядная личность Александра Ивановича Герцена. При том, что и сам Герцен высоко ценил вклад славянофилов в освободительное движение. «С них начинается перелом русской мысли", — писал он в „Былом и думах“. — … Да, мы были противниками их, но очень странными… У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, — чувство безграничной, обхватывающей все существование, любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус, или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно[458]»[459]. И прежде всего, по мнению Герцена, друзей-врагов сближала вера в общинные идеалы: «Социализм… разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку»[460].

Славянофилы поддерживали наиболее интенсивные связи с находившимся на Западе Герценом в 1857–1860-е годы: они посылали ему письма с обличительными фактами из российской жизни, посещали (нередко — специально) Англию, чтобы лично встретиться со знаменитым соотечественником. В 1860 году, оказавшись по торгово-промышленным делам в Лондоне, Чижов счел своим долгом нанести визит в редакцию «Колокола»[461]. Впоследствии, уже после смерти Герцена, Федор Васильевич принимал близкое участие в судьбе его детей, которые выразили желание вернуться в Россию[462].

В дневниках Чижова начала 1870-х годов содержатся его восхищенные отзывы о литературных произведениях Герцена: «Прочел я… другой раз собрание посмертное сочинений Герцена. Очень много таланту»; «Кончил я дневник Герцена, — все умно и молодо». Однако революционный радикализм Герцена был Чижову не по нраву, и он пытался подыскать «крайним суждениям» Александра Ивановича разумное оправдание. «Герцен поневоле сделался оппозиционером, — полагал Чижов, — как потому, что мыслящему человеку, и человеку весьма образованному, в царствование Николая, да и вообще в России, трудно не быть врагом правительства, так и потому, что совершенно несправедливым и отвратительным преследованием правительство хоть… кого на месте Герцена произвело бы непременно в свои отъявленные враги»; «Несносна ему была рабская жизнь в России, он уехал, мало-помалу втянулся в дело обличения… Обвинительная деятельность лишила его возможности возвратиться в Россию, озлобила против него Царя… и вот он стал… „крайним красным“».

Либеральные колебания Герцена, выразившиеся в его письмах к Александру II, а также его надежды на мирную, постепенную эволюцию самодержавия Чижов расценивал положительно, как своего рода закономерность, необходимый переход от юношеской горячности и нетерпеливости к зрелому, философскому пониманию необратимости поступательного хода истории. «Замечательно, — писал Чижов, — как он, весь век бывши крайним революционером, постоянно подстрекавший всех и каждого восставать против притеснения и идти вперед во имя свободы — как он пришел в раздумье, хорошо ли он делает, что, так сказать, подгоняет историю»[463].

Таким образом, на рубеже 1860-х годов конкретные меры, предлагаемые славянофилами и их многолетним оппонентом Герценом для выхода России из кризиса, удивительным образом совпали. «…Время, история, опыт сблизили нас, — признавался сам Герцен, — не потому, чтоб они нас перетянули к себе, или мы их, а потому что и они, и мы ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях…»[464]

Однако радикальные соратники Искандера не одобрили либеральных мировоззренческих компромиссов своего учителя и друга и, взяв на вооружение обличительные теоретические выкладки славянофилов, продолжили осаду неколебимой доселе твердыни самодержавия. Характерно, что именно как «общий грех славянофилов» воспринял их идейную близость с «Герценом и К°» писатель славянофильского круга Дмитрий Николаевич Свербеев. По его мнению, прозрения «славян», помимо их воли, сослужили немалую службу революционерам в развитии их социальной теории. «… Доктрина славянофилов, — писал он в 1864 году, — без их ведома, изобрела порох для огнедышащих против России орудий другой доктрины, доктрины Бакуниных, Огаревых, Герценов, Михайловых, Чернышевских и т. д., дала им в руки самые лучшие спички для их поджогов, приспособила самые прочные колеса для того паровоза, на котором Бакунин, Огарев и проч. желают мчать нас в пропасть, вместо той загадочной тележной тройки, в которой ухарски хотел прокатиться с нами Гоголь; его телега так и осталась не запряженною, а революционный паровоз уже скачет…»[465]