Глава девятая «Молю бога не умереть душой…»
Глава девятая
«Молю бога не умереть душой…»
Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал.
С. Есенин
10 мая 1922 года была открыта первая международная линия только что родившегося Аэрофлота.
Репортерская заметка об этом примечательном событии гласила: «Аппарат с виду точно игрушечка. Каюта, в которую ведет дверь с каретным окном, похожа на вместилище старых дилижансов: друг против друга два мягких дивана на шесть мест. Вес аппарата 92 пуда. Грузоподъемность 56 пудов… Путь от Москвы до Кенигсберга приходится в 11 часов с остановками в Смоленске и Полоцке».
Айседору и Есенина провожали девочки из балетной школы с Ильей Шнейдером, ставшим за этот год импресарио и завхозом студии. Илья Шнейдер выпросил в Коминтерне единственный тогда имевшийся в Москве большой красный автобус английской фирмы «Лейланд» с лозунгом на борту: «Свободный дух может быть в освобожденном теле». Автобус въехал на весеннюю траву Ходынского поля, которое по иронии судьбы называлось аэродромом имени Л. Д. Троцкого. Вместе с Есениным и Дункан летел Пашуканис – заместитель наркома иностранных дел, самого Чичерина.
Есенин волновался и переживал. Дункан заботилась о нем как о ребенке, прихватила с собой корзину с лимонами: сосать, чтобы не укачало. Пассажиры напялили на себя специальные брезентовые костюмы (таковы были тогда правила полета) и присели на траву. Вдруг Айседора спохватилась: что случись, все-таки пробный рейс, она не оставила никакого завещания. Илья Шнейдер быстро вытащил из полевой сумки блокнот и авторучку. Айседора торопливо написала, что в случае ее смерти наследником остается ее муж – Сергей Есенин.
– Но ведь вы летите вместе, – смущенно заметил Шнейдер, – если произойдет катастрофа…
– Ах, я об этом не подумала, – расхохоталась Дункан и дописала еще одну фразу: «А в случае его смерти моим наследником является мой брат Августин».
Они влезли в самолет, и машина с ревом двинулась по полю. Вдруг в окне показалось бледное лицо Есенина: «Лимоны забыли!» Шнейдер бросился к автобусу, схватил корзину, с трудом догнал медленно двигавшийся по неровному полю самолет и на ходу из-под крыла протянул корзину с лимонами в окно, открытое Есениным.
Самолет разогнался, подпрыгнул, оторвался от земли, и Есенин через несколько минут, затаив дыхание, увидел чуть ли не весь свой «вязевый город» с его колокольнями, бульварами, с Петровским парком и синим изгибом Москвы-реки, внутри которого сиял чистым золотом храм Христа Спасителя.
– Изадора! – закричал Есенин, перекрывая шум мотора. – Гляди, вон наша Пречистенка, полюбуйся на свой дворец!
Изадора хохотала, блестела глазами, целовала Есенина.
В тот же день вечером молодожены выехали поездом из Кенигсберга в Берлин. Утром 11 мая они уже поселились в одном из лучших отелей Берлина «Адлон», и в тот же день Есенин побывал в редакции сменовеховской газеты «Накануне», которая опубликовала репортаж об этом визите.
«Сергей Александрович о России вообще говорит кратко:
– Я люблю Россию. Она не принимает иной власти, кроме Советской. Только за границей я понял совершенно ясно, как велика заслуга русской революции, спасшей мир от безнадежного мещанства».
В репортаже сообщалось также, что Есенин подписал контракт с американским импресарио Юроком на ряд публичных выступлений. Заявление, конечно, было странноватым, ибо вряд ли за один день пребывания за границей Есенин уже разглядел западное мещанство и успел понять, как велики заслуги русской революции в борьбе с ним. К тому же поэт несколько слукавил, когда говорил о подписании контракта. Все переговоры с Америкой вела Айседора, но ему, видимо, неловко стало перед журналистами выступать в роли мужа, едущего посмотреть мир за счет знаменитой жены.
А на следующий день Есенин одержал свою первую победу в открытом бою над русской эмиграцией в берлинском «Доме искусств».
Там проходил литературный вечер, на котором Алексей Толстой дочитывал высокопарные воспоминания о Гумилеве:
«Я не знаю подробностей его убийства, но, зная Гумилева, – знаю, что, стоя у стены, он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха… Хмурая тень его, негодуя, отлетела от обезображенной, окровавленной, страстно любимой Родины…»
Потом Алексей Ремизов что-то говорил о земной жизни Спасителя, но эмигрантская толпа, состоящая из стильных девиц, мелких меценатов, озлобившихся от череды неудач бывших хозяев жизни, толпа волновавшаяся, пыхтящая сигарами, пахнущая потом и дешевыми духами, ждала скандала, ждала популярного совдеповского хулигана Сергея Есенина. Наконец-то раздались аплодисменты. Вбежавший в зал патриарх либерально-народнической поэзии Минский возвестил:
– Пришел Есенин!
Есенин вошел уверенной и легкой походкой, одетый с иголочки, оглядел публику, скользнул взглядом по Минскому, заметил Эренбурга – кивнул ему, как старому знакомому, протянул руку Кусикову, обнялся с ним.
Он вошел в зал впереди Айседоры. Она – за ним. Все заметили, что муж с женой так не ходят. Есенин был в светлом костюме и белых туфлях. Айседора в красном платье с глубоким вырезом. Аплодисменты смешались с неодобрительным гулом. Произошло замешательство, потому что в публике были и сторонники, и противники Есенина. Вдруг ни с того ни с сего один эмигрант-неврастеник заорал во все горло, обращаясь к Айседоре и размахивая руками: «Да здравствует Интернационал!» Айседора с нелепой улыбкой помахала рукой в сторону кричавшего и крикнула: «Да здравствует!» Замешательство усилилось. Какая-то часть присутствующих вразнобой запела «Интернационал», тогда – официальный гимн РСФСР, другая часть тут же начала свистеть, кричать: «Долой! К черту!» Минский неистово зазвонил председательским колокольчиком. Есенин не то чтобы вскочил, а взлетел на стул, что-то закричал об «Интернационале», о России, что он, как русский поэт, не позволит смеяться над собой, что он умеет свистеть похлеще всех эмигрантов, вместе взятых: заложил в рот три пальца и действительно засвистел, перекрыв весь шум. Аплодисменты усилились. Минский из последних сил выкрикнул: «Сергей Александрович, почитайте стихи!» А Кусиков, давний друг Есенина, защищая поэта от какого-то мрачного типа, загородил Сергея собою, спрятал руки за спину и мрачно зарычал: «Отойди, а то застрелю, как щенка». Есенин спрыгнул со стула и подождал, пока зал успокоится. Айседора села в первом ряду, и Есенин начал читать. От стихотворения к стихотворению он овладевал залом. А когда закончил «Не жалею, не зову, не плачу, все пройдет, как с белых яблонь дым…», весь зал уже лежал у его ног. На бис он прочитал «Песнь о собаке», а в конце выступления, после строк: «Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт», зал окончательно взорвался несмолкающими аплодисментами, и всем стало ясно, что Есенин, взявший приступом «Дом искусств», обречен во всех своих дальнейших выступлениях на абсолютный успех.
Берлин в ту пору был своеобразным отстойником, перевалочной базой русской интеллигенции, из которой кто-то ушел через границу нелегально, кто-то прибыл сюда из отделившейся Финляндии, кто-то находился в какой-нибудь бессрочной командировке от Наркомпроса. Но, встречаясь, напиваясь и споря до хрипоты, все решали для себя: что делать? То ли бросить Россию, как отрезанный ломоть, и уезжать дальше – во Францию, в Англию, в Америку. То ли все-таки возвращаться – вон, сменовеховцы уже находят что-то российское, великодержавное в действиях большевиков. А может быть, махнуть на все рукой и забыться в богемном чаду, ни о чем не думая…
В Германии жить становилось все трудней и трудней. Страна разорялась на глазах, инфляция росла, контрибуция обескровила страну, и нация со злобой, поблескивавшей в глазах ее граждан, глядела на этих русских, прожигающих жизнь. А русские еще не подозревали, что Ленин уже написал 19 мая 1922 года письмо Дзержинскому, которое начиналось так: «Т. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее». Политика большевиков в первой половине двадцатых годов уже определилась: изгнать из страны безнадежных противников режима и разрешить вернуться в Советскую Россию тем писателям, которые, по их предположениям, могли бы стать в той или иной степени их помощниками или в крайнем случае «попутчиками». Большевики готовы были не препятствовать возвращению тех, кто не стал бы в открыто враждебную позу по отношению к власти. Опускать «железный занавес» было еще рано, прослойка интеллигенции, открыто поддерживающей режим, была слишком тонкой и непрочной. Демьян Бедный, Серафимович, Гладков, всякого рода партийные публицисты вроде Сосновского, Воронского, Вардина – не в счет. Им и по их положению следовало быть таковыми… И вот неизвестно, по чьему сценарию, по чьему плану, по чьим распоряжениям, но в Советскую Россию один за другим возвращаются Алексей Толстой, Андрей Белый, Иван Соколов-Микитов, Виктор Шкловский, Глеб Алексеев. Случайным или стихийным этот процесс быть никак не мог, ибо люди типа Н. Бердяева, И. Ильина, С. Булгакова, уезжая якобы на два-три года в изгнание, подписывали документы, где было условие, что их возвращение в Россию невозможно, и если оно окажется нелегальным, к ним будут применены самые жесткие меры, вплоть до расстрела. Скорее всего «железный занавес» будет решено окончательно опустить после разгрома РОВСа и похищения генерала Кутепова, то есть после того, как роман с эмигрантской интеллигентской средой придет к своему естественному концу.
Пребывая в Берлине, Есенин в течение дня обычно вел достаточно деловой стиль жизни. Посещал редакции газет, оговаривал с издательствами планы издания своих книг и книг Мариенгофа. Вечером же, как правило, его ждали гости, встречи, выступления и неизбежная выпивка.
17 мая состоялась широко известная ныне встреча с Горьким. Посредником был Алексей Толстой. Именно ему Горький сказал, поглаживая усы:
– Зовите меня на Есенина, интересует меня этот человек.
В пансионе Фишера, где Толстые жили в двух меблированных комнатах (своего жилья в Берлине, естественно, не имели), был организован завтрак для Горького и четы Есениных-Дункан. Айседора быстро захмелела, Алексей Толстой щедро подливал ей водку в стакан: рюмок она не признавала.
– За русски рэволюсс! – шумела Айседора, протягивая стакан Горькому. – Да здравствует Горки! Я буду тансоват для русски рэволюсс!
Горький чокался, хмурился, шептал Наталье Толстой-Крандиевской:
– Эта пожилая барыня расхваливает русскую революцию, как театрал – удачную премьеру. Это она зря!
Потом Дункан «тансовала», кружась и извиваясь в тесной комнате, нелепо прижимая к отяжелевшей груди букет из мятых цветов, с застывшей улыбкой на опухшем и раскрасневшемся лице. Есенину было не по себе глядеть на ее нетрезвые движения. Он, как бы желая избавиться от дурного наваждения, несколько раз встряхнул головой, но наваждение не пропадало, наоборот, оно в просторном платье кирпичного цвета подплыло к нему, опустилось на колени, деланно-картинно изображая из себя на людях полную покорность хозяину. Есенин глянул ей в глаза: «синие брызги», как у него самого. «Что ж ты смотришь так синими брызгами…» Но в ту же секунду ему стало жалко эту немолодую грузную женщину с детской душой, так самозабвенно влюбившуюся в него, сердце вдруг кольнуло невесть откуда взявшееся чувство вины, и он понял: вот оно, стихотворение, уже родилось, надо только его записать.
А потом Горький попросил его почитать стихи. Есенин читал как никогда вдохновенно. «Хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза – все было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час… Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось».
Потом вся компания поехала в «Луна-парк», где громадные аттракционы с кривыми зеркалами и грубыми развлечениями должны были отвлекать побежденных немцев от мыслей о катастрофе, голоде, инфляции, унижении… Есенин созерцал весь этот кошмар, как показалось Горькому, с одной целью: «Человек хочет все видеть для того, чтоб поскорей забыть».
Воспоминания Горького – одни из самых ярких страниц мемуарной литературы о Есенине. Но даже Горький не понимал поэта до конца. Они встретились в Петрограде в 1915 году – тогда Горький очень приблизительно понял, что собой представляет Есенин. Есенин приехал в Петроград завоевать его, утвердиться в русской поэзии как один из лучших ее поэтов. Он был полон уверенности в себе и в своем таланте, а на Горького произвел впечатление слабого и скромного юноши, «растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что ему не место в огромном Петербурге».
Горький в своих мемуарах все время недоумевает: стихи Есенина понравились ему еще в 1915 году, но «не верилось, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый мальчик». Стихи Есенина потрясли его в Берлине, но «не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства». В конце концов Горькому и после смерти Есенина не верилось, что Есенин – поэт общенародный, общерусский, поэт мировой ноты, он все-таки решил, что Есенин всего лишь навсего поэт обреченного на гибель русского крестьянства, кстати сказать, не любимого самим Горьким.
Горький восторгался есенинским чтением в Берлине, однако несколько месяцев спустя писал Елене Феррари: «Есенин – анархист, он обладает „революционным пафосом“, – он талантлив. А – спросите себя: что любит Есенин? Он силен тем, что ничего не любит, ничем не дорожит. Он, как зулус, которому бы француженка сказала: ты – лучше всех мужчин на свете! Он ей поверил, – ему легко верить, – он ничего не знает. Поверил – и закричал на все, и начал все лягать. Лягается он очень сильно, очень талантливо, а кроме того – что? Есть такая степень опьянения, когда человеку хочется ломать и сокрушать, ныне в таком опьянении живут многие. Ошибочно думать, что это сродственно революции по существу, это настроение соприкасается ей лишь формально, по внешнему сходству».
А пока – пока Горький просит его еще почитать стихи:
«Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
– Если вы не устали…
– Я не устаю от стихов, – сказал он».
Действительно. Есенин уставал от друзей, от гонений, от женщин. От стихов – никогда. В любом месте, в любом настроении он по первой просьбе читал их, если его об этом просили. Объяснение тому может быть только одно. Собственные стихи были для его души своеобразным кислородом. Он оживал, вспоминая их, приходил в себя от усталости или хмеля. Он готов был несколько раз повторить одно и то же полюбившееся слушателям стихотворение. Во время чтения он как бы заново еще раз переживал всю свою жизнь, он «бледнел от волнения», сжимал пальцы так, что из ладоней чуть ли не сочилась кровь, едва-едва в обморок не падал; его уши, как заметил Горький, «даже становились серыми» – от них отливала кровь. Чтение стихов было для него не театром, но как бы напряженным продолжением жизни. Скорее жизнь для Есенина была театром, а стихи и чтение их – жизнью. Он не думал во время чтения о соблюдении достоинства, как Блок, чтение стихов для него, в отличие от Маяковского, не было работой, а являлось скорее мучительным наслаждением… Он в это время будто пил кровь из самого себя и за счет этого молодел, оживлялся, трезвел, становился то страшным, то обаятельным в своем самозабвении. Вот почему берлинский эмигрантский люд, встречая его почти враждебно в своих залах и ресторанах, провожал всегда восторженно и влюбленно. Есенин хорошо знал эту свою силу.
Первые полтора месяца Есенин с Дункан жили в Берлине и путешествовали по Германии. Дункан при всем своем показном подчинении «русскому гению», «черту», «ангелу» ничего не могла поделать со своей властной, капризной и до предела ревнивой натурой. Н. Крандиевская-толстая, с женской проницательностью наблюдавшая их отношения, писала: «Порой казалось: пресыщенная, утомленная славой женщина, не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства».
Есенин сталкивался с ее ревнивым, властным характером постоянно и жаловался в письмах к Илье Шнейдеру: «У Изадоры дела ужасны… Имущество ее: библиотека и мебель расхищены, на деньги в банке наложен арест… Она же как ни в чем не бывало скачет на автомобиле то в Любек, то в Лейпциг, то во Франкфурт, то в Веймар. Я следую с молчаливой покорностью, потому что при каждом моем несогласии – истерика». «Она ревнует – ко всякому и ко всякой. Она не отпускает его от себя ни на шаг. Есенин прогоняет ее – взглядом.
– Проклятая баба, – произносит он вполголоса» (из воспоминаний Е. Лундберга).
Она умела разыгрывать роль слабой и отчаявшейся женщины, униженной русским гениальным дикарем и ради своей любви к нему прощающей все унижения. Алиса Коонен вспоминает, как однажды она и Таиров, только что приехав вечером в Берлин, подымались по лестнице отеля «Кайзерхоф». Сверху вниз по ступеням пронесся в цилиндре и в крылатке Есенин, а наверху в коридоре они увидели босую, в халате, плачущую Дункан, тихо повторявшую то ли для себя, то ли для них: «Серьожа менья не любит!»
И однажды произошло то, что должно было произойти. Сандро Кусиков ворвался ночью к Толстым и потребовал взаймы сто марок.
– На жизнь. Есенин сбежал от Айседоры. Мы окопались в пансиончике на Уландштрассе, но прошу не выдавать, выпиваем понемножечку, стихи пишем.
Однако Айседора знала, что делать. Она села в машину и за три дня объездила все отели и пансионаты Берлина. Наконец нашла беглецов и ночью с хлыстом, как разъяренная амазонка, ворвалась в тихий семейный пансионатик. Хозяева и жильцы спали, лишь полуночники-поэты за бутылкой пива спокойно резались в столовой в шашки. Их окружал бюргерский уют: сервизы, кофейники на застекленных полках, старинные часы, кружева, вышитые салфеточки… И в эту тишину, в этот почти старонемецкий уют, насыщенный запахами кофе и темного дерева, как ведьма с Брокена, как революционная буря, ворвалась Айседора. Есенин поднял глаза и тут же шмыгнул в какой-то темный коридорчик. Кусиков рванулся за помощью и спасением к хозяйке, но за несколько минут до ее прихода Дункан успела разгромить всю столовую – коллекционные сервизы были разбиты вдребезги, часы сорваны со стены, кружева растерзаны, шашки с бутылками пива выброшены в окно. Потом Айседора двинулась в коридор и вытащила оттуда Есенина, прятавшегося за гардеробом.
– Немедленно покиньте этот публичный дом и следуйте за мной, – сказала она по-французски.
Есенин все понял, молча надел цилиндр, накинул крылатку и покорно пошел за разгневанной супругой. Кусиков остался как залог за ущерб, причиненный хозяевам. Счет за разгром, присланный через два дня на имя Айседоры, был ужасен. Дункан расплатилась, приказала погрузить в два «мерседеса» чемоданы и коробки, и кавалькада тронулась к Парижу. Но поскольку французские визы еще не были получены, решено было заехать в Кельн и Страсбург, а потом в Бельгию и Голландию. Позади остались ошарашенные и долго еще вспоминавшие набег Есенина и Дункан на Берлин Роман Гуль, Илья Эренбург, Ирина Одоевцева, Николай Оцуп, Юрий Морфесси и другие, те, кто счел своим долгом написать воспоминания об этих днях.
Как в наркотическом сне пролетели перед взором Есенина великие немецкие города, «священные камни Европы», все эти Висбадены, Дюссельдорфы, Кельны. Не потому, что он бывал пьян, он и трезвый-то на них не глядел. Разве только в письмах, рядом с датой, они обозначены, а так – никаких впечатлений. Что ему замки да соборы, если кругом «ужаснейшее царство мещанства», если «человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет». Зачем ему этот Запад, который и знать не знает, и в упор не видит поэзии, которой он, Есенин, отдал всю жизнь.
Двухмесячный кусочек жизни с конца июля по конец сентября, когда Айседора с Есениным приехали в Париж и оттуда совершили поездку по Италии, – один из самых малоизвестных периодов жизни поэта. Дело в том, что в Париже и в Италии, в отличие от Берлина, тогда еще почти не было русских писателей-эмигрантов. Почти не с кем было встречаться. Ростовский еврей В. Рындзюн (писавший под псевдонимом «А. Ветлугин»), которого они захватили с собой из Берлина, чтобы он был гидом и переводчиком между Есениным и Дункан, ничего достоверного и фактического в своих воспоминаниях не рассказал. Кстати, два слова о нем. Это был мелкий писатель, циничный журналист и авантюрист по натуре. Он и к Есенину с Айседорой прилип в Берлине, обещая им свои услуги лишь для того, чтобы «на халяву» добраться до Америки. Поэт Дон Аминадо весьма проницательно писал о нем: «Автору „Записок мерзавца“ вообще и всегда все было смешно. А еще и потому, вероятно, что по-английски он и сам не смыслил и, значит, опять надул, а доехать в каюте первого класса до недосягаемых берегов Америки, да за чужой счет, да еще в теплой, хотя и противоестественной компании, это, согласитесь, не каждый день и не со всеми случается».
Плодовитый беллетрист Ветлугин был автором нескольких поверхностных, но достаточно лихо написанных книг – «Записки мерзавца» (1922 год, посвящена Есенину и Кусикову), «Третья Россия» (1922 год), «Авантюристы гражданской войны» (1921 год). По поводу последней книги Иван Бунин писал: «Нынешний Ветлугин смотрит на мир ледяными глазами и всем говорит:
– Все вы черт знает что, и все идите к черту!»
А в «Записках мерзавца» Ветлугин, как бы продолжая монолог Чекистова из «Страны негодяев», исповедовался: «Я ненавижу Россию, я бесконечно равнодушен к судьбе моих родных, у меня нет друзей, есть собутыльники, и их не жалко».
Вот таков был спутник Есенина на всю его дальнейшую поездку. Но надо отдать ему должное – он в отличие от Мариенгофа понимал разницу между Есениным и собой. И в письме поэту, отосланном уже после возвращения Сергея в Москву, писал: «Ты еще в революции. А я уже на „отмели времен“… Мне мое имя – строка из паспорта, тебе – надпись на монументах… Быть Рокфеллером значительнее и искреннее, чем Достоевским, Есениным и так далее. И в этом мое расхождение с тобой… Это не трактат о „Ты“ и "Я". Просто объяснение – почему мы никогда не смогли бы сойтись. О тебе вспоминать всегда буду хорошо, с искренним сожалением, что меряешь на столетия, а проходишь мимо дней».
Наиболее ценный и, видимо, объективный портрет Есенина этого времени дает полячка Лола Кинел в своей книге «Под пятью орлами» (1937 год). Лола приехала к Айседоре летом 1922 года, чтобы выполнять при актрисе обязанности секретарши. Она хорошо знала русский язык и оставила превосходное описание того, как Есенин читал в Брюсселе отрывки из «Пугачева». Она была свидетельницей «трезвого» (почти двухмесячного) периода его жизни во время поездки всей компании из Франции в Италию. Однажды в Венеции на прогулке в гондоле Есенин вспоминал свою жизнь в России. «Его голос был тихим, и глаза его были мечтательными, и в нем было то, что заставляло меня думать, что душа его похожа на душу ребенка, таинственно мудрую, но нежную». В эту ночь, по словам Лолы Кинел, Есенин вспоминал свое детство, лица того времени и самое прекрасное лицо, которое он когда-либо видел в своей жизни: лицо юной монахини в православном монастыре. Он размышлял о живых и мертвых словах в языке, о всегда живом языке крестьян, странников, воров, пел народные песни. Однажды в гостинице «Лидо» на берегу Адриатики Есенин читал вслух стихи Пушкина.
Из воспоминаний Лолы Кинел, перепечатанных у нас в 1995 году:
«Затем дошли до стихотворения, в котором было слово „Бог“. Вспомнив что-то смешное, Есенин усмехнулся и сказал:
– Большевики, вы знаете, запретили использовать в печати слово «бог». Они даже издали декрет по этому поводу. Раз, когда я показал свои стихотворения, редактор вернул их мне, требуя всех «богов» заменить другими словами… Другими словами!
Я засмеялась и спросила, как же он поступил.
– О, я просто взял револьвер, пошел к этому человеку и сказал ему, что декрет или не декрет, а ему придется печатать вещи как они есть. Он отказался. Тогда я поинтересовался, случалось ли ему получать по морде, и сам пошел в наборный цех и поменял шрифт. Вот и все.
Услышав наши голоса и смех, Айседора вернулась с балкона и захотела узнать, в чем дело. Она с минуту помолчала и, к моему удивлению, сказала по-русски:
– А большевики прав. Нет бога. Старо. Глупо.
Есенин усмехнулся и сказал с иронией, как бы разговаривая с ребенком, который старается казаться взрослым и умным:
– Эх, Айседора! Ведь все от Бога. Поэзия и даже твои танцы.
– Нет, нет, – убежденно ответила Айседора по-английски. – Скажите ему, что мои боги – Красота и Любовь. Других – нет. Откуда ты знаешь, что есть бог? Греки это поняли давно. Люди придумывают богов себе на радость. Других богов нет. Не существует ничего сверх того, что мы знаем, изобретаем или воображаем. Весь ад на земле. И весь рай.
В это мгновение Айседора, прекрасная и яростная, была сама похожа на кариатиду. И вдруг она простерла руки и, указывая на кровать, сказала:
– Вот бог!»
Может быть, вспомнив этот разговор, он тогда и написал с горечью:
Наша жизнь – простыня да кровать.
Наша жизнь – поцелуй да в омут.
Но иногда, как вспоминает Лола Кинел, они спорили о весьма серьезных вещах.
«Есенин и Айседора беседовали как-то об искусстве. Есенин сказал:
– Танцовщица не может стать великим человеком, ее слава живет недолго. Она исчезает, как только умирает танцовщица.
– Нет, – возразила Айседора. – Танцовщица, если это выдающаяся танцовщица, может дать людям то, что навсегда останется с ними, может навсегда оставить в них след, ведь настоящее искусство незаметно для людей изменяет их.
– Но ведь они умерли, Айседора, те люди, кто видел ее, и что? Танцовщики, как и актеры: одно поколение помнит их, следующее читает о них, третье – ничего не знает.
Я переводила, а Айседора слушала, как всегда полная внимания и симпатии к Есенину. Он медленно поднялся, прислонился к стене и, сложив руки – была у него такая привычка при разговоре, – нежно посмотрел на нее и сказал:
– Ты – просто танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрешь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И – никакой Айседоры!
Все это он сказал по-русски, чтобы я перевела, но два последних слова произнес на английский манер и прямо в лицо Айседоре, с очень выразительным насмешливым жестом – как бы развеивая останки Айседоры на все четыре стороны…
– А поэты – продолжают жить, – продолжал он, все еще улыбаясь. – И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно.
В этой насмешке и поддразнивании было что-то слишком жестокое. По лицу Айседоры пробежала тень, когда я перевела его слова. Неожиданно она повернулась ко мне, и голос ее стал очень серьезен:
– Скажите ему, что он не прав, скажите ему, что он не прав. Я дала людям красоту. Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует… – У нее вдруг выступили на глазах слезы, и она сказала на своем жалком русском: – Красота ни умирай!
Но Есенин, уже полностью удовлетворенный эффектом своих слов – оказывается, у него часто появлялось нездоровое желание причинять Айседоре боль, унижать ее, – стал сама мягкость. Характерным движением он притянул к себе кудрявую голову Айседоры, похлопал ее по спине, приговаривая:
– Эх, Дункан…
Айседора улыбнулась. Все было прощено».
На нескольких фотографиях, снятых на пляже Адриатического моря, Айседора выглядит довольной, скучающей, пресыщенной светской львицей. А у Есенина везде грустное, где угрюмое, а где усталое лицо человека, который тяготится и пляжем, и Венецией, и Айседорой. Поездка по Европе затягивалась, визы в Америку еще не были готовы, а в России шел суд над его бывшими друзьями эсерами.
А между тем, находясь за границей без друзей и собеседников, поэт позволял себе весьма рискованно «шутить» с полькой Лолой, видимо, понимая, что ей можно довериться.
«По дороге домой мы с Есениным пели русские песни, и гондольер, изумленный соперничаньем в занятии, которое было его работой, все же аплодировал от всего сердца. Спустя некоторое время Есенин, будучи все еще в разговорчивом настроении, снова завел беседу о России. Но теперь это был другой Есенин. Поэт, который казался простоватым, наивным и вместе с тем мудрым, поэт, с которым я общалась на протяжении часа, а может быть, и двух, – исчез. Теперь это был обычный, хорошо знакомый мне Есенин: вежливый, уклончивый, строящий из себя дурачка, но достаточно скрытный, с лукавинкой в уголках глаз. Он говорил о большевизме, и я спросила его, знал ли он Ленина.
– Ленин умер, – ответил он мне шепотом.
Я чуть не подпрыгнула от удивления. Шел 1922 год. Ленин был очень болен. Он был окружен известными немецкими врачами: время от времени в газетах можно было прочитать их официальные бюллетени.
– Зачем вы так шутите, Сергей Александрович?
Мы говорили шепотом, будто боялись, что кто-нибудь подслушивает.
– Я не шучу. Уже год, как он умер, – послышался ответный шепот. – Но мы не можем допустить, чтобы это стало известно, потому что большевизм сразу бы тогда потерял силу. Нет на его место достаточно сильного руководителя. Неужели вам это непонятно?
– Но, Сергей Александрович, такую вещь трудно скрыть. Даже невозможно. Можно это скрывать в течение нескольких дней, может быть, недель, но не больше.
– Нам это удалось. Пришлось скрыть. Никто об этом не знает. Только несколько надежных людей. – Он говорил голосом заговорщика, и только тут я начала понимать его подвох. Но, вместо того чтобы протестовать, я притворилась обманутой. Я хотела послушать дальше. Это казалось таким интригующим.
– Видите ли, – продолжал он тихим голосом, – если спустя некоторое время кто-нибудь попытается дознаться, врачи впустят его на минуту и покажут, что Ленин спит. А он не спит. Он набальзамирован. Умер! Искусно набальзамирован. Это сделали немцы. На бальзамирование у них ушло несколько недель. И вот так откладывается извещение с недели на неделю, пока мы не сумеем найти сильного руководителя. Большевизм не может существовать без сильного человека. Тем временем они продолжают публиковать бюллетени о «постепенном ухудшении». Неужели вы этого не заметили? Неужели вы не обратили внимания, как мало людей допущено к нему? Что нет интервью?
Я была в восторге. Что за выдумка! Даже если это просто подвох, как здорово придумано! Он возбудил мое воображение.
Тихий голос продолжал:
– Но если вы хоть слово пророните – умрете! Известно, как это делается. У нас повсюду шпионы!
Я не сказала ни слова. По спине у меня побежали мурашки. Я была восхищена, и в то же время мне хотелось смеяться. Есенин сидел, не скрывая улыбки удовлетворения…
В ту ночь я так и не смогла уснуть – рассказ, столь фантастический и вместе с тем вполне правдоподобный, волновал мое воображение. До сих пор мне это кажется вероятным. Какая интрига, будь она правдой!»
До поездки в Америку Есенин и Дункан живут в Париже, несколько раз он встречается с поэтом и переводчиком Франсом Элленсом, который пытается переводить стихи Есенина. 27 сентября поэт и танцовщица наконец-то погружаются на пароход «Париж», стоявший на рейде в Гаврской гавани. Этот многопалубный пароход был «Титаником» своей эпохи. Его корабельный ресторан, по словам Есенина, был размерами с Большой театр, он вмещал громадные залы библиотек, казино, бассейны, типографию, танцевальные залы, оранжереи, бойню для коров и свиней, чтобы пассажиры парохода ели только свежее мясо. Даже самолет стоял на палубе «Парижа», для тех, кто пожелал бы попасть в Нью-Йорк на двадцать четыре часа раньше. Целую неделю в этой роскоши, фантастической после голодных лет военного коммунизма и продразверстки, добирался Есенин до Америки.
Из газеты «Последние новости»: «Вчера прибыла в Нью-Йорк известная танцовщица Айседора Дункан в сопровождении поэта Сергея Есенина. Представители иммиграционного ведомства запретили Дункан и Есенину сойти на берег и распорядились об отправке путешественников на Эллис-Айленд, где будет произведено дознание в связи с полученными сведениями, что оба прибыли в Америку для коммунистической пропаганды.
Дункан резко протестовала, категорически опровергая слухи о ее близости к советскому правительству. Танцовщица указывала, что она не раз критиковала коммунистический режим. Она ссылалась на то, что, как урожденная американка, она, согласно недавно принятому конгрессом закону, сохраняет права американского гражданства и по выходе замуж за иностранца… Протестовал и Есенин. Чета оставлена была на пароходе, где провела ночь. Сегодня ожидается окончательное решение властей о судьбе московских гостей».
Видимо, кто-то из Европы «стукнул» в Вашингтон о том, что в Америку едут большевистские агитаторы. Но инцидент лишь добавил известности Есенину и Айседоре. Целый день на пароход валили валом журналисты с блокнотами, фотоаппаратами и кинокамерами. К вечеру супругам принесли около двадцати газет с их портретами и огромными статьями о них. А на другой день утром задержанных отправили на «остров слез» – Эллис-Айленд, проходить всяческие полицейские процедуры. Есенин с Айседорой и Ветлугиным сели на скамейку в ожидании чиновника, а когда тот вышел, Сергей зажал рот от смеха: чиновник был совершенно гоголевский.
– Смотри, – сказал Есенин Ветлугину, – это Миргород, сейчас прибежит свинья, схватит бумагу, и мы спасены.
Но чиновник неожиданно на чисто русском языке приказал:
– Мистер Есенин, подойдите к столу.
Обомлевший Есенин встал со скамьи.
– В Бога верите?
Есенин растерянно оглянулся на спутников.
– Да.
– Какую власть признаете?
Поэт пробормотал о том, что он вне политики, но потом догадался произнести слова «народная власть».
Чиновник, обращаясь к Есенину, как к новобранцу, принимающему присягу, предложил ему повторить за ним слово в слово:
– Именем Господа нашего Иисуса Христа обещаюсь говорить чистую правду и не делать никому зла. Обещаюсь ни в каких политических делах не принимать участие.
Напоследок с них взяли подписку нигде на выступлениях не петь «Интернационала». Есенин, Дункан и Ветлугин подписались…
– Миргород! Миргород! Свинья спасла!
«Когда мы сели в автомобиль, – пишет Есенин, – я сказал журналистам: „Mi laik America“».
Через десять минут они были в «Валдорф-Астории» – самом роскошном отеле Нью-Йорка на Пятой авеню.
* * *
В первые дни жизни в Нью-Йорке Есенин пытается, как и в Берлине, заняться издательскими делами, встречается с переводчиком А. Ярмолинским и делает ему предложение об издании в его переводах сборника стихов и поэм. Абрам Ярмолинский удивился этому предложению. Он не предполагал, что поэт так наивен и не знает, что никакая книга стихотворений не будет иметь ни успеха, ни спроса в Америке: «Я не принял всерьез это предложение. Но оказалось, что он действительно верил в возможность издания сборника».
Они встречаются в отеле, Есенин передает Ярмолинскому маленькую рукопись – восемь стихотворений и поэму «Кобыльи корабли». Но вскоре, чуть обжившись в Америке и побывав на нескольких концертах с Дункан, Есенин и сам понял, что никому здесь его стихи о России не нужны. «Дальше составления рукописи Есенин не пошел. Передав ее мне, он, видимо, потерял интерес к своей затее, и мы больше не встречались», – вспоминал переводчик.
Есенин очень быстро потерял интерес не только к этой затее, но и к Ярмолинскому, и к Америке вообще. Поскольку через две недели после высадки в Эллис-Айленде уже пишет знаменитое письмо Анатолию Мариенгофу:
«О себе скажу (хотя ты все думаешь, что говорю я для потомства): что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь… Здесь имеются переводы тебя и меня в издании „Modern Russian Poetry“, но все это убого очень. Знают больше по имени, и то не американцы, а приехавшие в Америку евреи. По-видимому, евреи самые лучшие ценители искусства…»
Написал Есенин эти слова и задумался. Да, в Берлине он все-таки, в основном, был в окружении пускай враждебной белой эмиграции, но все-таки в русской среде. А здесь – здесь ему придется искать понимания в еврейской, коренная русская эмиграция еще не добралась до Нью-Йорка. Впрочем, что это он расстроился? И его бывшая жена – еврейка, и любовницы были в основном – еврейки. Так что как-нибудь приживемся, Бог не выдаст – свинья не съест. Скорее бы только им с Изадорой заработать денег на обратную дорогу, развязаться с контрактами – и в Россию. Изадора, дрянь, все хвалилась «банки, замки!», а сидим без копеечки, все просадили в Европе. Теперь одно спасение – гастроли, как с Мариенгофом в 1919 году. Только тогда Мариенгоф возле него кормился, а теперь он, Есенин, возле Дунканши. Раздосадованный от подобных мыслей, Сергей закончил письмо, поставил точку и сплюнул.
* * *
Со 2 по 18 октября Сергей Есенин постоянно живет в Нью-Йорке. 7 октября он присутствует на первом из четырех намеченных представлений, которые дала Айседора в концертном зале Карнеги-холл. Если верить газетной заметке, Есенин тоже ненадолго вышел на сцену в высоких сапогах и русской рубашке, его шея была обмотана длинным шарфом. Айседора представила его зрителям как великого поэта великой революционной России, он откланялся и ушел за кулисы, а она произнесла страстную речь в защиту Октябрьской революции. Зал раскололся. Одни шикали и свистели, другие – аплодировали. Соломон Юрок – организатор всего турне, вытирал пот со лба и не знал: то ли ему расстраиваться, то ли радоваться. Конечно, любой скандал будет подхвачен завтрашней прессой и привлечет много зрителей на следующий концерт. Айседора уже не та: обрюзгла, отяжелела, и танцы ее, увы, уже не очаровывают зрителей. Им гораздо интереснее узнать, что делается в России, так что пускай говорит, митингует. А с другой стороны, если наговорит лишнего и власти запретят дальнейшие выступления, он прогорит, заплатит неустойку. Ведь билеты уже проданы, и за все залы заплачено вперед. А танцует она тяжеловато не только из-за возраста. Богемная жизнь не прошла для нее даром: перед началом спектакля прямо заявила ему – не буду танцевать, если не взбодрюсь шампанским или, в крайнем случае, виски. А в Америке – сухой закон. Пришлось искать бутлегера, переплачивать.
В симфоническом павильоне Бостона, куда собралось 10 тысяч зрителей, Айседора вышла на сцену в блестящей кожаной куртке с белым атласным жилетом, отороченным красным кантом. Этот костюм под названием «а-ля большевик» ей сшил законодатель парижских мод Поль Пуаре. Есенин смотрел на нее из-за кулис, нелепую в этом клоунском наряде, и вспоминал свою строчку: «Мать моя родина, я – большевик», морщился, словно от зубной боли. Когда она, вскинув руки, закричала слегка хрипловатым от закулисного глотка голосом: «I am red, red!» (Я – красная, красная) – публика на галерке взревела от восторга и хлынула в партер, требуя исполнения «Интернационала». Но тут распахнулись двери огромного павильона, в зал въехала конная полиция и начала разгонять толпу. А Есенин в это время, решив утопить отчаяние в озорстве, открыл окно туалетной комнаты, высунул красный флаг и стал размахивать им, крича: «Да здравствует Советская Россия! Да здравствует большевизм!»
После концерта и организатору, и актерам пришлось писать объяснение в полицейском участке.
23 октября Есенин и Дункан отправились в путешествие по северо-восточным штатам, но перед отъездом состоялось весьма любопытное свидание Есенина с Бурлюком – одним из вождей русского футуризма, другом молодости Маяковского, потрясавшим когда-то, еще до Первой мировой войны, своими скандальными выступлениями аудитории Москвы, Питера, Харькова.
Бурлюк позвонил в гостиницу, представился Есенину и напросился на визит. Есенин вспомнил некогда скандальную строчку его стихов «…мне нравится беременный мужчина» и недобро усмехнулся: приходите, я вас жду. Постаревший Бурлюк, растерявший в Америке весь свой бойцовский футуристический задор и свою молодую наглость, для храбрости пригласил с собою к Есенину молодого поэта, американского коммуниста Мориса Мендельсона. Мендельсон встретился с Бурлюком в холле гостиницы и с удивлением подметил, что в Давиде Давидовиче произошла какая-то перемена: «Он стал как будто совсем не такой, каким я его знал раньше. Бурлюк всегда говорил громко и ходил твердым шагом. А теперь в нем появилась какая-то неуверенность. Постояв минутку, а то и две перед дверью есенинского номера, Давид Давидович тихонько постучал». Бурлюк несомненно робел перед встречей с Есениным. Когда они с Мендельсоном вошли в номер, Есенин посадил их так, чтобы оба посетителя сидели все время лицом к громадным окнам, за которыми слышался неумолкаемый гул города. А сам поэт сел в кресло перед ними, чтобы не видеть ни города, ни площади за окнами.
С первых же слов беседа стала какой-то напряженной, вымученной и безрадостной для участников. В речи Бурлюка то и дело проскальзывали заискивающие нотки. Сидел он очень неестественно, на самом кончике стула и все время предлагал Есенину какие-то услуги в качестве гида, предлагал ему показать всяческие достопримечательности города, но говорил обо всем столь робко и неубедительно, словно бы опасался, что Есенин просто не захочет иметь с ним дело. «Мне стало невыносимо тяжело, – пишет Мендельсон. – Мучил стыд за немолодого человека, продолжавшего сидеть на кончике стула, – словно по первому слову Есенина он готов был вскочить на ноги». Но Есенин слушал Бурлюка молча, иногда отделывался краткими репликами, холодно благодарил, но вместе с тем просил не утруждать себя. Он при разговоре даже ни разу не обернулся к городу, ни о чем не переспросил и вел себя так, как будто бы заставлял пришельцев понять: то, что происходит за стенами гостиницы, его совершенно не интересует.
Бурлюк, не понимая, в чем дело, снова и снова, как бы беря на себя обязанности полномочного представителя Америки, что-то говорил о достопримечательностях, а Есенин все явственнее раздражался. И когда Давид Давидович в который уже раз повторил: «Так что же Сергей Александрович желал бы увидеть в своеобразнейшем городе Нью-Йорке?» – Есенин наконец-то взорвался. «Он вскочил с места, пробежал по комнате, затем в неожиданно категорической форме – от первоначальной куртуазности не осталось почти следа – объявил: никуда здесь он не хочет идти, ничего не намерен смотреть, вообще не интересуется в Америке решительно ничем».
Но даже взволнованно мечась по комнате, Есенин ни разу не подошел к окну, не поглядел на город, словно еще раз хотел доказать Бурлюку, что ему и впрямь нет никакого дела ни до нью-йоркской толпы, ни до потоков машин, ни до небоскребов, ни до самого Бурлюка.
Обидевшись за своего учителя, которого он весьма уважал, молодой Морис Мендельсон, до сих пор молчавший, вступил в разговор. Неужели Есенину не интересно, как здесь живут люди, в каком настроении они возвращаются домой после дня изнурительной работы? Есенин неожиданно для Мориса внимательно выслушал его и даже улыбнулся, как бы поощрив юношескую наивность, но еще раз твердо повторил, что ему совершенно нет дела до того, что творится там. И показал рукою за окно.
Много позже, когда Мендельсон прочитал «Железный Миргород», он понял, что Есенин был потрясен Америкой. «Но все же в ощущении, создавшемся у меня еще во время первой встречи с Есениным, что из этой страны он хочет бежать без оглядки, была доля правды».
После Бостона Есенин и Дункан побывали в Чикаго, где Есенину особенно запомнилась скотобойня. В ноябре Дункан выступала в Индианаполисе – танцевала на банкете перед местными бизнесменами в полупрозрачном хитоне, чем вызвала недоумение и даже возмущение у пуританской части зрителей. Танцевала она одновременно и «распущенно и равнодушно», по словам Юрока. А Есенин, предварительно выпивший, от расстроенных чувств во время отъезда прямо на вокзале начал читать свои стихи, собрал толпу любопытных, но поскольку никто из них русского языка не понимал, то все постепенно разошлись, оставив поэта одного, с чувством досады и какого-то непристойного конфуза. «Набиваюсь я к ним в душу, как Бурлюк набивался ко мне», – подумал Есенин и решил в дальнейшем не открывать даже рта перед американцами.
Проехав в угнетенном состоянии еще несколько городов – Кливленд, Милуоки, Детройт, где Айседора танцевала под музыку Бородина и Листа, – они вернулись под Новый год в Нью-Йорк. Соломон Юрок был недоволен последними выступлениями. Публики приходило все меньше и меньше, сборы падали, надо было возвращаться домой. Но перед отъездом Есенин получил приглашение выступить перед небольшой аудиторией на квартире у еврейского поэта Мани-Лейба и, к несчастью, принял это приглашение, стосковавшись по встрече с людьми, хоть немного понимающими русский язык. Да и время надо было убить: они ждали разрешения от французского консульства на возвращение через океан во Францию. Конечно же Есенин ходил в кино, смотрел вестерны, но как же ему хотелось прочитать кое-что новое, написанное им здесь, в Америке, людям, которые поймут его. Ведь от тоски в последние несколько дней он каждый вечер спускался в ресторан и выпивал с понравившимся ему негром. Негр не понимал ни слова по-русски, но очень добродушно улыбался Есенину. Сергею это нравилось, и каждый вечер они, пошатываясь, расставались, довольные друг другом.
* * *
Данный текст является ознакомительным фрагментом.