Глава четвертая ДУША, ТЕЛО, НОША
Глава четвертая ДУША, ТЕЛО, НОША
It takes upon the body and upon the soul the coarseness of the drudge…[13]
Когда Джойс начал посещать дублинский Юниверсити-колледж, это заведение вело битву за признание. С 1853 года, когда Джон Генри Ньюмен[14] основал его как католический университет, он словно бы набирал скорость и пробовал варианты. Ньюмену не довелось сделать его тем, чем хотелось. В 1857 году он вернулся в Англию, а годом позже снял с себя ректорские полномочия. Следующие 15 лет университет держался загадочным образом, не имея ни основательной частной подпитки, ни государственного финансирования. Размещался он в старых, ветшающих зданиях на Стивенс-Грин-стрит, и новый ректор обнародовал грандиозный план строительства нового университетского комплекса на окраине Дублина. Воплотиться ему было не суждено.
После множества затяжек и бесконечных дебатов ирландских парламентариев в 1879 году был принят весьма невнятный Университетский билль. Парламент одобрял создание системы высшего образования в Ирландии и признавал, что Тринити-колледж был слишком маленьким и протестантским, чтобы учить множество студентов-католиков. Билль изобретательно предоставлял поддержку Юниверсити-колледжу, но лишь как части Королевского университета, который становился экзаменующим учреждением для соответствующих колледжей в Дублине, Корке, Голуэе и Белфасте. Экзамены должны были проводиться по светским дисциплинам, что должно было ослабить влияние католической церкви на процесс обучения. Эта перемена задала тон подготовки Джойса. Хотя иезуиты главенствовали в колледже, но чисто религиозным обучением школьников не перегружали. Директор, отец Уильям Дилэни, был одним из наиболее успешных католических просветителей Ирландии и считал, что религию следует внедрять не «в лоб», а исподволь.
Студенты Юниверсити-колледжа смутно догадывались, что Тринити-колледж, до которого полмили, укомплектован более достойными профессорами. На классическом отделении — Мэхэфи и Тайрелл, надменные и враждебные в своем величии, превосходящие во многом коллег из Юниверсити, особенно после кончины выдающегося поэта Джерарда Мэнли Хопкинса, который в состоянии горестной нищеты занял в 1880-х эту кафедру. Английское отделение возглавлял в Три-нити Эдвард Даудэн, одаренный ученый, в то время как в Юниверсити, когда Джойс туда поступил, профессорствовал Томас Арнольд, куда менее впечатляющий и сильно одряхлевший. Когда-то он был даже героическим прототипом для писателей, которых теперь едва помнил. Он был братом еще одного замечательного поэта, Мэтью Арнольда, и всю жизнь путался в том религиозном кризисе, который его брат величаво преодолел. Дважды он обращался в католицизм — во второй раз, чтобы получить англосаксонскую кафедру Оксфорда.
Одно время Джойс изучал английский у отца Джозефа Дарлингтона, декана факультета, как и Арнольд, англичанина, перешедшего в католицизм. Дарлингтон знал, как много читает Джойс, и на первой же лекции упомянул пьесу Стивена Филипса «Паоло и Франческа», спросив, читал ли ее кто-нибудь. Джойс на прямой вопрос Дарлингтона кратко ответил: «Да» — и с тех пор почти не бывал на занятиях. Дарлингтон не слишком оскорблялся этим, равно как и проницательно распознанным религиозным дезертирством Джойса. Четыре года он с легким неодобрением поглядывал на Джойса, но не портил ему жизнь и анкету, за что был вознагражден переселением в литературную вечность, Валгаллу педагогов.
Итальянский Джеймс изучал с природными итальянцами. Несмотря на кажущуюся строгость обучения, он удачно совпал с одним из самых либеральных и понимающих его профессоров — точно так же ему повезло и в школе. Иезуит отец Чарльз Гецци был переведен в Ирландию после долгого служения в Индии. Он дал Джойсу прочные знания Данте и Габриеле д’Аннунцио — комбинация довольно странная по теперешним временам, но вполне естественная тогда. У д’Аннунцио Джойс учился требовательности к стилю. На последнем экзамене по итальянскому он оказался единственным студентом мужчиной, остальные восемь или девять были девушками. «Даниил среди львиц», как он острил позже, подготовился плохо, тексты знал очень приблизительно, однако так хорошо усвоил манеру д’Аннунцио, что импровизировал в ней, и экзаменаторы после некоторых сомнений выпустили его.
Джойс читал итальянцев не только для курса, но и для себя. Он углубляется в конфликт гвельфов и гибеллинов, а среди философов открывает неожиданного мастера — Джордано Бруно. Долгое время Бруно считался вероотступником, но тогда уже началось его оправдание. На римской Кампо деи Фьори, где когда-то произошло аутодафе мыслителя, в 1889 году ему был поставлен памятник. Гецци благочестиво напомнил Джойсу, что Бруно был ужасным еретиком, но Джойс ответил сухо, что и сожжен он был ужасно. Теория Бруно о бесконечном множестве миров могла привлечь Джойса потому, что он считал искусство примирителем противоречий своего сознания, которые он позже персонифицировал как Шема и Шоуна. В «Поминках…» Бруно Ноланец переряжен в дублинских книготорговцев Брауна и Нолана.
Французскому Джойса учил Эдуар Кади, бретонец с могучими усами. Он чувствовал, насколько даровит его студент, с удовольствием читал его работы, а однажды восторженно сказал, что выдал бы за него свою дочь. Отнесем это утверждение на счет родительской любви — достоинства мадемуазель Кади нигде не прославлены. Джойс учился французскому, но не дисциплине. Однажды, опоздав на двадцать минут, он еще и прошел мимо профессора к окну, выходящему на улицу, открыл его и высунулся чуть не по пояс. Кади, сочтя это уже перехлестом, растворил соседнее окно, так же высунулся из него и гневно уставился на Джойса. «Bonjour, monsieur, — мрачно поздоровался Джойс. — Я только хотел подсчитать, сколько карет в погребальной процессии олдермена Кернана». В другой раз он притворился, что смертельно поссорился с другим студентом по поводу неточностей в его французском переводе и будет стреляться с ним в Феникс-парке. Перепуганный Кади долго успокаивал свирепых кельтов и уговорил пожать друг другу руки — что они и сделали так же свирепо.
Студенты в Юниверсити были столь же необычными, как и их профессора. После себя умнейшим из них Джойс считал Фрэнсиса Скеффингтона — он погиб во время Пасхального восстания 1916 года, когда безрассудно пытался прекратить мародерство английских солдат. В университете он был старше Джойса почти на целый срок обучения и считался признанным бунтарем. Протестуя против однообразия в одежде, он носил брюки гольф, по тем временам строго спортивную одежду, за что его прозвали «Никербокером» — по имени персонажа Вашингтона Ирвинга, носившего похожие штаны. Протестуя против бритья, он отпустил бороду и пошел даже дальше, умудряясь протестовать против курения, алкоголя и вивисекции. Великий составитель и распространитель всяческих прошений, он убеждал Джойса подписать петицию к русскому царю о стремлении ко всеобщему миру, но Джойс, если судить по «Портрету…», отказался. Говоря, что у Николая II лицо пьяного Христа, он (или Стивен) добавляет, не скрывая своего презрения: «Держитесь за вашу икону. Если уж вам так нужен Христос, пусть это будет Христос узаконенный»[15].
Несмотря на совершенно разное устройство мышления, Джойс и Скеффингтон хорошо ладили. Забавлялись они по-ирландски: зная, как Скеффингтон рвется настаивать на разного рода правах, Джойс пообещал ему полкроны, если тот купит в самой дорогой фруктовой лавке на Сэквилл-стрит крыжовнику на полпенса и расплатится золотым совереном — монетой почти в пятьсот раз дороже порции кислой простонародной ягоды. Скеффингтон согласился, вошел в лавку, и через некоторое время Джойс, ехидно посмеиваясь, наблюдал предельно раздраженную продавщицу и гордого собой борца с двумя пригоршнями сдачи. Скоро Скеффингтон женился на Ханне Шихи и, отказываясь признавать за браком хоть малейшую возможность ущемлять чьи-то права, переименовал себя в Шихи-Скеффингтона.
Было еще трое юношей, с которыми Джойс общался в университете, — Керран, Косгрейви Бирн. Первые двое были взаимной противоположностью: Константин Керран добр и сдержан, и Джойс ценил его спокойный ум. «Портрет…» слегка преувеличивает его обжорство, но он был склонен к полноте. Прекрасно начитанный, знающий архитектуру, он сделал не слишком заметную карьеру в Верховном суде. Он разделял страсть Джойса к поездкам в Европу, но был набожен более, чем европеизирован, что и продемонстрировал, участвуя в массовом скандале во время премьеры драмы Синга «Удалец с Запада». Тем не менее Джойс уважал его критические суждения и в течение жизни относился к нему с необычной деликатностью.
Винсент Косгрейв обладал багровым лицом Нерона и беззаботностью Панурга. Неплохой, но совершенно неупражняемый мозг, острая интуиция — он рано и глубоко оценил Джойса и говорил Бирну: «Джойс — самый примечательный человек из всех, что нам попадались». В удел ему достались праздность и неудачи. С возрастом характер его ухудшался, и гибель его в Темзе, видимо, неслучайная, стала жестоким признанием непригодности к чему-либо. Косгрейву Джойс был благодарен за всегдашнюю готовность бродить с ним, говорить и (если были деньги) забредать в бордель на Тайрон-стрит. Речи его, о бабах ли, о религии, были грубыми, но остроумными. Джойс, который тогда почти не пил, поддерживал его в разнообразных публичных выходках, хотя чаще изображал из себя строгого учителя при буяне-ученике.
Но самым близким другом Джойса по колледжу был Джон Фрэнсис Бирн, «Крэнли» его романов. Они были знакомы еще по Бельведеру, но после колледжа виделись редко. Бирн был красив, спортивен и умен, преуспевал и в шахматах, и в гандболе и презирал занятия даже более царственно, чем Джойс. Его после смерти обоих родителей вырастили две старшие сестры, на лето он забирался в Уиклоу и жил там деревенской жизнью, изумлявшей его дублинских приятелей. Он не блистал ни идеями, ни риторикой, наоборот, — Джойс говорил, что он «блистательно банален». Но чтобы в такой компании быть банальным, нужна смелость, и он ею обладал. Бирн держался как человек, знающий о жизни все, но не желающий этим пользоваться. Стоя с другими юношами на ступеньках Национальной библиотеки или Юниверсити-колледжа, он внимал их болтовне, но не снисходил до замечаний. Джойса он покорял скорее именно этим: что бы он ни рассказывал Бирну о своих чувствах, семье, друзьях и церкви, о мучивших его амбициях, все уходило в загадочно-внимательное молчание Бирна, как волна в песок дублинского пляжа. Бирн слушал Джойса, не навязывая взамен собственных признаний и не изображая отпущение грехов.
Ни в ком из друзей Джойс не нуждался так, как в Бирне. Он мог часами ждать, пока Бирн выиграет партию в шахматы, чтобы потом обрушить на него свой монолог. Бирна, в свою очередь, поражала именно речь Джойса, горячая и несдержанная. Дружба эта имела для Джойса такое значение, что, когда она прекратилась, это сильно уменьшило его привязанность к Ирландии.
Когда в сентябре 1898 года Джойс поступил на подготовительный курс Юниверсити-колледжа, ему было шестнадцать с половиной. Жесткие темные, волосы, расчесанные, когда он удосуживался это сделать, на прямой пробор, упрямый подбородок — самая сильная часть его в общем тонкого лица, острый нос, светло-голубые глаза и узкие сжатые губы. Лицо почти всегда было неподвижно, мимику мог разглядеть лишь хорошо знавший его человек. Близорукость постепенно повлияла не только на внешность, но и на личность — не желая трогательно щуриться или носить очки, он закрепил на лице выражение спокойного равнодушия. Сухопарый и узкокостный, он практически не прибавлял в весе до самой смерти. Смех Джойса или громкое восклицание могли напугать — настолько они не связывались с его обычной манерой; бывали случаи, когда его спрашивали, что с ним. Одет он чаще всего был в неглаженый заношенный костюм, да и мылся нечасто. В шарадах у Шихи на вопрос, что он больше всего не любит, Джойс отвечал: «Воду и мыло». Однако сестра Ева вспоминает, что он гордился тем, что вши у него не заводились. «Им нечем себя потешить», — говорил он.
Качества, из которых позже сложится знакомый нам Джойс, пока только накапливались. Очень по-юношески он и выражал сильные чувства, и пытался их сдерживать. Любовная лирика его — явное свидетельство воображаемых страстей, как он позже признавался брату, и рядом — жестоко подробный анализ женщин как «животных с мягкой шкурой», перевоплощенный вой вожделения. Он начинает составлять свое отношение к таким институтам, как семья, церковь, государство, хотя пока делает это не так яростно, как впоследствии. От родных Джойс не отказывался, продолжая любить их, но подгонять складывающиеся убеждения под унылую необходимость зарабатывать деньги был не намерен. В университетские годы его самым близким родичем был Станислаус, но и ему он уделял не слишком много любви, и тот взревновал, когда Джеймс все больше времени проводил с Бирном и Косгрейвом.
Что же касается церкви, Джойс, похоже, больше не принимал причастия после своего взрыва благочестия на Пасху 1897 года. Биограф Моррис Эрнст спросит его: «Когда вы расстались с католической церковью?» Джойс ответит: «Спросите об этом у церкви». Из двух возможных путей расставания с религией Джойс выбрал не столько атеизм, сколько смену объекта веры. Искусство, захватывавшее его все больше, казалось ему преимущественным по сравнению с любой другой человеческой деятельностью. В этой церкви без веры он обрел себя. Она была старше святого Петра и куда бессмертнее, в ней он мог быть и упрямым, и лихим. Скоро судьба послала ему отличную схватку, где он в полной мере явил оба этих качества.
Собственно, и сама схватка была результатом события, которое можно оценить как главное культурное событие в жизни Дублина 1880—1890-х годов. 8 мая 1899 года в Ирландском литературном театре состоялась премьера трагедии Уильяма Батлера Йетса «Графиня Кэтлин». Вокруг нее уже давно клубилась туча скандалов и сплетен. Товарищ Йетса по театру Эдвард Мартин едва не отказался от финансовой поддержки постановки и вообще от участия в театре. Истовый католик, запуганный изобилием в пьесе злых духов и языческих богов, он решил показать ее духовному лицу, и духовное лицо согласилось с его опасениями. В театре разразился скандал, но Йетс сделал все, чтобы убедить Мартина остаться. Он даже нашел двух богословов поумнее, и те успокоили католическую совесть драматурга. Затем кто-то из многочисленных противников Йетса напечатал памфлет, где уравнял речи персонажей-бесов с мнением самого автора, и распространил брошюру по всему городу, оставив по экземпляру в приемной каждого дублинского врача. Дряхлый кардинал Лоуг, в лучших традициях обскурантов, не читая пьесы, объявил ее еретической; сказано было, правда, что, если пьеса такова, какой ее описывают, о да — она еретическая, и ни один католик не должен ее смотреть. Но в этот раз Мартин был устойчивее.
Через десять лет эта ситуация и Йетсу, и Муру, и Джойсу казалась нелепой и смехотворной, но тогда…
Джойс вообще-то употребил довольно покровительственную интонацию, еще до этого назвав Йетса главным из живущих ирландских авторов. По своим тогдашним доходам он смог купить билет лишь на галерку, но и оттуда увидел великую актрису Флоренс Фарр в роли поэта Айлиля, услышал ее завораживающий голос, который потом добавит славы и очарования стихам Йетса, — она будет читать, почти петь их под музыку старинного инструмента псалтериона, похожего и на греческую кифару, и на арфы древних кельтов. Вторая замечательная актриса, Мэй Уитти, известная своими шекспировскими ролями, играла графиню.
Йетс мало писал о премьере, считая ее удачей и решительным высказыванием публики своего «за» — за свободу литературы. Но другие очевидцы запомнили куда более бурную картину. Спектакль шел в одном из самых больших концертных залов ирландской столицы, рассчитанных на восемьсот человек, но народу было больше. Представлен был, как писали журналисты, «весь Дублин» во всем своем буйном разнообразии. Партер заняли спортивные, крепкие, хорошо организованные студенты из Юниверсити-колледжа, томившиеся в воинственном ожидании нападок на Ирландию или католическую веру. Галерка, где сидел Джойс, была заполнена задиристыми антиклерикалами, настроенными не менее решительно аплодировать всему, что покажется им смелым. Были и клакеры, нанятые утренней газетой, для того чтобы просто сенсации ради сорвать спектакль, а им противостояли молодые театралы, неистово аплодировавшие удачным строкам или репликам. Критик Джордж Казенс писал: «В дуэли шиканья и криков „браво“ кричавшие „браво“ победили. Я могу засвидетельствовать эту победу, потому что сам был в числе победителей, а в качестве трофея унес порванную шляпу; яростно размахивая ею в зале, я приветствовал вовсе не пьесу, а подъем духа Искусства в Ирландии, в противовес духу обскурантизма и бесчестной цензуры».
Среди аплодировавших был семнадцатилетний Джеймс Джойс, который не присоединился ни к одному из лагерей, сразу поняв, что христианство пьесы символическое, а не теологическое. Националисты в своих газетах вопили, что это бесстыдство по отношению к своему народу. Автор-де вывел в пьесе и крестьянина, ломающего распятие, и священника, на которого нападает бес в образе свиньи, и крестьянку, изменяющую мужу, и двух воров — что это такое, как не предательство национальных интересов Ирландии?
Джойс никак не возражал против того, что ирландские крестьяне изображены тупыми и суеверными; они такими и были. Вера их, считал он, была набором заученных предрассудков. Но тема Фауста, пусть и в женском обличье, расплачивающегося за весь человеческий род, отозвалась в его душе неожиданно сильно. В «Портрете…» Стивен будет готов также подписать контракт на страдание за свой род. Стихи, которые пела Флоренс Фарр в этой пьесе, «Кто идет за Фергусом?», тронули его еще больше. Их яростная неудовлетворенность, их обетование настолько совпали с его мыслями, что позже он положил их на музыку и называл лучшим стихотворением мира.
Кто вслед за Фергусом готов
Гнать лошадей во тьму лесов
И танцевать на берегу?
О юноша, смелее глянь,
О дева юная, воспрянь,
Оставь надежду и тоску.
Не прячь глаза и не скорби
Над горькой тайною любви,
Там Фергус правит в полный рост —
Владыка медных колесниц,
Холодных волн и белых птиц
И кочевых косматых звезд[16].
Друзья Джойса придерживались иного мнения. Как только спектакль закончился, Скеффингтон с остальными сочинили письмо протеста во «Фрименз джорнел» и оставили его на столе в колледже, чтобы любой желающий мог подписать. Джойсу предложили, но он отказался, а Кетгл, Скеффингтон, Бирн и Ричард Шихи подписали. Им очень хотелось выглядеть в творческой среде Дублина интеллектуалами-католиками, но повод был выбран неосмотрительно. Йетс, как будет ясно впоследствии, одержал безоговорочную победу. Письмо, опубликованное через два дня после премьеры в «Фрименз джорнел», должно было явить их эстетический патриотизм, а продемонстрировало только узколобость. Правда, они утверждали, что уважают Йетса как поэта, а вот как мыслителя они его презирают. Ирландия — не его предмет, его персонажи — не ирландские католики. «Наш очевидный долг, — говорилось в письме, — во имя и ради чести дублинского католического студенчества Королевского университета протестовать против такого искусства, которое представляет наш народ омерзительной породой вероотступников». Письмо должно было прозвучать для Джойса живым повторением сатирических мотивов ибсеновских пьес, разыгранным его товарищами. Они припомнят ему впоследствии его отказ подписаться, а он, в свою очередь, высмеет их готовность сплеча поставить росчерк. Кстати, отец Нолан вспоминал потом, что подписаться отказывались и другие, но только Джойс сделал это публичным поступком. Если Ирландии не суждено было стать «последним дополнением к Европе», как он тогда говорил, она по крайней мере должна предоставить своим художникам свободу и унять своих попов.
Эпизод завершил выпускной год Джойса, через месяц он заканчивал университет, но особенного рвения в подготовке к экзаменам не проявлял. Академическая карьера перестала его привлекать, и более или менее заметного результата он добился только по латыни — второй результат выпуска. Но английские эссе того времени пока что еще весьма поверхностны и, увы, напыщенны. Джойс, как и множество молодых литераторов того времени, подражал Джону Рескину, на смерть которого в 1900 году откликнулся уже куда более интересным текстом — «Венком из дикой оливы». Немногое, что стоит внимания в тогдашних текстах Джойса, — это его ненависть к любому принуждению, особенно по отношению к искусству, которую он сохранит всю свою жизнь.
Со времени поступления Джеймса в университет его семья все наращивала скорость движения вниз; это было видно даже в переездах. С 1898 по 1900 год они переезжали пять раз, и каждый раз это было все более неприглядное жилище. В «Портрете…» Джойс описывает дом в Фэйрвью, на Ройял-террейс, 8, смежный с монастырскими постройками. Сквозь общую стену доносились вопли сумасшедшей монахини. После 1901 года они перебрались еще дальше, за Северную окружную дорогу, на улицу Глендарифф-Пэрэйд, 32. Еще в Бельведере одноклассники спрашивали Джойса, почему это они так часто переезжают. Теперь единственной защитой от снобов для него стало интеллектуализированное презрение. Отцу его пришлось выучиться всем тонкостям обращения с домовладельцами; он искусно уклонялся от выселения за неуплату, предупреждая его экстренными переездами или предлагая съехать в обмен на расписку об уплате, экономя домохозяину расходы на разбирательство. Обычно хозяева соглашались, и Джон Джойс успевал перебраться на другую квартиру, убеждая нового домохозяина с помощью расписки в своей платежеспособности — мало ли какие временные затруднения бывают у джентльменов! Потом все повторялось.
Следующий учебный год стал для Джеймса решающим. В октябре 1899 года он предложил прочесть на январском заседании Литературно-исторического общества доклад «Драма и жизнь». Общество, как и сам колледж, было созданием Ньюмена — существует оно, кстати, и по сей день. Некоторое время оно бездействовало, затем Скеффингтон добился его возрождения и стал его новым лидером и главным вербовщиком. Потом к нему присоединился Кеттл. Руководство колледжа не поощряло открытых политических дискуссий, и обычно темы были социальными либо чисто литературными. Джойс активно участвовал в обществе, особенно в год учебы на подготовительном отделении, его выбрали в исполнительный комитет общества и едва не сделали казначеем. В январе 1899 года Джойс и Кеттл участвовали в качестве «отрицателей» в диспуте «Последняя декада XIX века — последняя степень падения английской литературы». Месяцем позже, в феврале, Хью Бойл Кеннеди, жеманный молодой человек (Джойс язвил, что лицом он похож на хорошо отшлепанную детскую попку; позже он стал министром юстиции в Ирландском свободном государстве[17]), прочел доклад «Военная машина как государственная необходимость». Джойс атаковал доклад, с жестокой иронией переведя восемь степеней блага в военные термины. Потом в «Улиссе» появится список «британских блаженств» — все на «Б»: «Веег, beef, business, bibles, bulldogs, battleships, buggery and bishops»[18] — очень похоже на перепев тогдашних сарказмов.
Возможно, его также раззадорил доклад Артура Клери — очень неглупого и остроумного студента, впоследствии ставшего ярым националистом. Но в тот раз его доклад назывался «Театр и его образовательная ценность». Дискуссия была довольно серая, однако Джойсу не под силу было упустить такой повод. Ведь Клери упомянул о «признанном всеми вырождении современной сцены» и добавил к этому, что «Генрик Ибсен — это зло»; потом расхвалил древних греков и, размахивая «Макбетом» как аргументом, ратовал за возрождение шекспировского театра. «Полагаю, что для влияния на нас и нашего развлечения достойным итогом деятельности театра должно быть возвышение», — утверждал Клери. Тут Джойс не мог согласиться ни с чем. Он разгромил доклад, а его горячая поддержка Ибсена возбудила такой же горячий спор среди студентов, которые Ибсена не читали. Отголоски докатились даже до матушки Джеймса; в «Стивене-герое» она стыдливо задает вопрос, хороший ли писатель этот Ибсен. Сын немедленно принес ей почитать несколько его пьес, и она выдержала проверку на удивление хорошо, согласившись, что Ибсен во всяком случае никак не аморален. Даже Джон Джойс, удивленный тем, что его жена взялась за чтение едва ли не впервые со дня свадьбы, начал читать пьесу «Союз молодежи», но вскоре отложил, успокоив себя, что Ибсен скучен до безопасности.
Джойс тщательно разрабатывал мысли для «Драмы и жизни». Большинство его эссе того времени связано с драмой, со Станислаусом он обсуждал свои аргументы, а тот на удивление толково возражал. Когда он закончил свой доклад, то передал его аудитору общества, тому же Клери, который показал его ректору. Отец Дилэни отказал Джойсу в разрешении выступить.
Так состоялось первое столкновение Джойса с цензурой после школьных времен, когда мистер Дэмпси обнаружил в его тексте примеры ереси, и он немедленно явился к ректору с протестом. Дилэни, такого никак не ожидавший, сбавил запрет до замечания, что доклад слишком умаляет этическое содержание драмы, но Джойс защищался знаменитым доводом Фомы Аквинского о прекрасном, которое суть то, что вызывает у нас удовольствие. Ректор решил не настаивать на своих возражениях, но несколько самых ортодоксальных студентов явно натаскали на травлю Джойса.
Чтобы прочнее обосновать собственное высокое мнение о своей же работе, Джойс написал редактору «Фортнайтли ревью» У. Л. Кортни и храбро поинтересовался, не нужна ли ему обзорная статья о творчестве Ибсена. Кортни ответил в тот самый день, когда назначено было чтение доклада: статья ему не нужна, однако рецензию на новую пьесу Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» он бы взял. Слегка взбодренный ответом, Джойс отправился в Физический театр читать свой доклад — это было 20 января 1900 года. Профессор Магеннис, заметивший его еще со времен конкурсных экзаменов, был рецензентом. Джойс прочел свой доклад. Это было, как вспоминал Станислаус, «достаточно бесстрастно»; а сам автор в «Стивене-герое» описал все так: «Он читал тихо и отчетливо, облекая весомость мысли или выражения в тихую и безобидную мелодию, и произнес заключительные фразы с металлической отчетливостью».
Мелодию автор действительно попытался подобрать успокаивающую и недвусмысленную. Начал он с греческой драмы: Клери счел это обычной данью традиции, но Джойс говорил о ней, как о том, что было убито сценической условностью. Следующая великая драма, шекспировская, тоже умерла, став просто «литературой в диалогах». Другие драматурги, предшествующие современным, Корнель, Метастазио, Кальдерон, разрабатывали инфантильное жонглирование сюжетом, и воспринимать их всерьез нельзя. Как говорил Верлен: «Все прочее — литература». Джойс явно держал в уме этот суперкороткий тезис, обсуждая драму как нечто, не смешиваемое с литературой. Литература имеет дело с личными отклонениями в преходящих условиях, тогда как драма — с неизменными законами человеческого бытия. Парадоксально, но именно современные драматурги «восприняли то, что извечно, и по-настоящему заинтересовались этим. Мы должны очистить мозги от ханжества, — говорил Джойс, раздражая патриотов среди слушателей, — будем вести критику как свободные люди, как свободная раса…»
Он закончил свой доклад монологом из ибсеновских «Столпов общества» и едва успел отдышаться, как на него набросились — Клери, Кеннеди и все прочие. Магеннис был не так категоричен, однако тоже не согласился. Критика эта собрана в «Стивене-герое». «Эсхил — несокрушимое имя», «греческая драма переживет множество цивилизаций», «автор — враг религии», «он не признает, что церковь обуздывает произвол художника», «пьесы Ибсена — сточные трубы», «„Макбет“ будет славен, когда все безвестные авторы, о которых говорит Джойс, будут мертвы и забыты…». В конце Джойса, как полагается, обвинили в отсутствии патриотизма потому, что он так восхищается иностранными писателями.
Хотя в «Стивене-герое» персонаж-Джойс не склонен отвечать на заушательства, подлинный Джойс встал с кресла докладчика только после десяти часов вечера, когда прозвонил колокол, означавший прекращение всех событий на территории университета. Как вспоминает судья Юджин Шихи, Джойс говорил без всяких заметок почти полчаса и по очереди ответил каждому из критиков. Его задиристое красноречие постепенно вернуло ему уважение и внимание аудитории. Раздались даже аплодисменты. После завершения дебатов один студент простодушно хлопнул его по спине и воскликнул: «Джойс, ты молодец, но все равно ты чокнутый!»
Джойс ответил на это (если согласиться с Эллманом) поражение ударом, которого сокурсники его не могли ни нанести, ни отвести. Он достал французский перевод ибсеновской пьесы «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», прочел и написал статью, которую отправил в «Фортнайтли ревью». Когда 1 апреля 1900 года газета вышла с оглавлением, где значилось «Новая драма Ибсена. Джеймс А. Джойс», однокурсники автора онемели. То, что он получил 20 гиней, ошеломило их еще больше. Некоторые попробовали пойти той же дорогой, но безуспешно. Отныне Джойс был Тем-Парнем-Что-Напечатался-в-«Фортнайтли», и это укрепило его высокую самооценку, но и добавило отстраненности. Вознесли его не столько восхищение студентов, сколько благосклонность самого Ибсена, хотя написал он из Христиании не Джойсу, а своему переводчику Уильяму Арчеру, который сообщил Джойсу: «Думаю, вам будет интересно узнать, что в письме, которое я получил от Генрика Ибсена два-три дня тому назад, он говорит: „Я прочел или скорее разобрал рецензию мистера Джеймса Джойса в „Фортнайтли ревью“, очень благосклонную, и весьма желал бы поблагодарить за нее автора, обладай я достаточным знанием языка“».
К Джойсу на Ричмонд-авеню это письмо словно упало из рая. Его благословлял на литературный подвиг один из самых замечательных писателей того мира. Он сам, в сущности, уже входил в писательство. Через несколько дней он ответил Арчеру:
«Дорогой сэр,
хочу поблагодарить Вас за письмо и Вашу доброту ко мне. Я — молодой ирландец восемнадцати лет, и слова Ибсена я сохраню в своем сердце на всю жизнь.
Искренне Ваш,
Джес [19] А. Джойс».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.