Глава 4 ПРИШЕЛ И НАШ ЧЕРЕД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

ПРИШЕЛ И НАШ ЧЕРЕД

Нетронутые котелки. — Первые пленные. — В отбитом окопе. — Допрос под артобстрелом. — Противник контратакует. — Почта из Германии. — Когда затих бой. — «Дойче зольдатен унд официрен!» — Зеленый огонек.

С каждой минутой все светлее. Но солнце еще не показалось — серый предрассветный час. Иду по глубокой, «полного профиля» траншее, заполненной солдатами, пробираясь мимо них: нас, офицеров штаба, разослали в подразделения проверить готовность к бою. На мою долю выпала рота автоматчиков — полковой резерв. Она занимает позиции в этой же передней траншее, но где-то дальше, на левом фланге. Полк уже получил задачу — предстоит прорвать вражескую оборону и далее наступать в направлении села Тросна, через которое проходит шоссе от Курска на Орел. Если возьмем Тросну, то оседлаем это шоссе — важную для хода боев магистраль — ось наступления. Приказ о наступлении уже составлен.

Все батальоны и батареи, отдельные подразделения получили свои задачи в наступлении, теперь остается ждать только сигнала о начале его. Час и минута начала еще неизвестны. Но все уверены — команда будет дана вот-вот. Поэтому все — в состоянии сдержанно-сосредоточенного напряжения, как перед серьезнейшим экзаменом. Но как-то не хочется думать, что скоро грянет бой, из которого не каждый из нас выйдет живым и невредимым. Какая-то отрешенность наполняет душу. Примерно то состояние, которое я уже испытывал в блокаду, в Ленинграде — во время бомбежек или артобстрела: ничего уже не изменить, остается только одно — продолжать исполнять свои обязанности.

…В траншее, по которой прохожу, тишина. Если разговаривают, то полушепотом, немногословно, если движутся, то неторопливо. Раздают завтрак где-то позади окопов, в лощинке, остановилась кухня. Пахнет пшенной кашей и разваренным мясом, но аппетита это не возбуждает. Солдаты, отсутствием аппетита обычно не страдающие, безучастно берут котелки, пышущие вкусным паром, лениво ковыряют в них ложками или попросту отставляют в сторону, в окопные ниши или на берму — узкую полоску дернины перед бруствером, не засыпанную землей при его сооружении. Не идет еда в такую минуту.

Согласно приказу пехота пойдет вперед после артподготовки. Но пока что артиллерия молчит. Когда она грянет? Может быть, через минуту, может быть, через часы, а то и через несколько дней: война полна неожиданного и неопределенного. Но как бы то ни было, мне надо вернуться на командный пункт пока тихо, чтобы без суеты доложить Берестову, что его поручение выполнил.

Увы, события опережают мои намерения.

Утреннюю тишину раскалывает гром. Воздух над головой наполняется прерывистым, сухим, быстрым шелестом и свистом — это летят в сторону врага, через наши головы, снаряды и мины, как можно понять по звуку полета — сотнями, если не тысячами. Гулкие, частые удары пушек, слитые в дробно-раскатистый гул, шелест и посвист снарядов и мин, далекие, где-то на стороне противника, глуховатые на расстоянии звуки разрывов — грозная симфония артподготовки…

Когда я добираюсь до траншеи, ведущей к командному пункту полка, артподготовка заканчивается. Только где-то в стороне вразнобой постреливают какие-то пушки — то ли наши, то ли противника.

В траншее уже ни души. Пехота пошла вперед, следом за валом артиллерийской подготовки.

На бровке бруствера, рядком, стоят котелки с нетронутым завтраком, суп подернулся светло-коричневой пленкой, из которой в некоторых котелках торчат ложки, — видно, очень взволнованы были их хозяева, коли забыли столь важный солдатский инструмент. Прислоненные к земляной стенке траншеи, стоят аккуратно увязанные шинельные скатки, лежат, сиротливо поникнув лямками, вещевые мешки: в атаку приказано было идти, чтоб ловчее было, только с самым необходимым оружием, лопаткой, патронами и гранатами.

Тороплюсь, почти бегу: а вдруг с КП все уже ушли вслед за атакующей пехотой, конфузно будет отстать. Может быть, лучше было мне не уходить из роты автоматчиков, а, когда началась артподготовка, вместе с ними и идти вперед? Нет, не лучше. Каждый должен быть на своем месте. Я могу понадобиться на КП.

В момент, когда я добираюсь до ответвления траншеи, где, когда я уходил, находился полковой командный пункт, там уже все на ногах: оказывается, стрелки всех трех наших батальонов, следуя за огневым валом артиллерии, уже прошли ничейную полосу, рывком выбили немцев из их передовой траншеи, продвинулись дальше, КП полка перемещается.

Голоса пушек более не слышны. Какая-то неожиданная тишина. Удивительно все свершилось так быстро: артподготовка, атака и полный успех. А ведь предполагали, что противник станет яростно обороняться.

Вслед за Берестовым мы — офицеры штаба, связные, телефонисты — поднимаемся из траншеи, идем вереницей. Только подумать — еще час назад показаться над нею, в открытом поле, было бы смертельным риском.

Поле, по которому мы идем, можно назвать диким, на нем — островками, полосками — сероватые заросли бурьяна, полувыжженная солнцем клочковатая трава, кое-где под нею приметны следы былых пахотных борозд. То тут, то там виднеются свежие воронки, вперемешку с ними старые, уже слегка прикрытые порослью травы, — эти остались, наверно, с зимних боев. Меж воронок тянется неезженый, заросший подорожником и рыжим конским щавелем старый проселок.

Но что это? Черные комья свежевывороченной земли, клочья нашего обмундирования, между ними что-то серовато-розовое, бесформенное…

Наш, убитый… Наступил на немецкую мину или попал под разрыв?

Еще один убитый… Лицом в землю, гимнастерка сзади задралась, рядом валяется автомат. И еще убитый наш боец, и еще…

Оказывается, быстрый успех дался нам не так-то дешево. Вот еще доказательства этого: навстречу идут раненые — у одного в бинтах рука, у другого голова, ведут третьего, он тяжело припадает на ноги, гимнастерка разорвана, из-под нее белеют бинты. Он без пилотки, лоб влажно блестит от пота, хотя утро еще прохладное — солнце только показалось справа от нас, бросая на землю бледно-розовые отсветы.

А вот навстречу еще маленькая процессия: человек десять немцев в мундирах уже без ремней, некоторые — с обнаженными головами, их ведут два совсем молоденьких, наверное, двадцать шестого года, солдата с автоматами: один сбоку, другой — позади. Впервые вижу настоящих немцев! Вот они какие… До этого я видел их только в кино.

Зеленовато-серое обмундирование, рыжеватые сапоги с широкими голенищами, все это в пыли, в окопной глине — наверное, пришлось забиваться в какие только можно щели, когда шел наш артобстрел. Довольны быть должны, что живы остались… Покорно опущены руки — темные, в земле. Идут, держась плотной кучкой, словно прикрываются один другим, идут суетливо, сбиваясь с шага, боязливо косясь на конвоиров, знают, как запросто убивали у них попавших в плен наших, и судят о нас, вероятно, по своему подобию. Старательно запугивали их геббельсовские пропагандисты россказнями о «зверствах большевиков», чтоб не сдавались в плен. В издающихся для солдат немецких газетах, которые мне давал Миллер для практики в переводе, встречал я такого рода устрашительные статейки. Но вот эти немцы сдались, как видно, без особого сопротивления — уж очень у них смиренный вид, совсем не видно арийского высокомерия, с каким, как слышал я от бывалых фронтовиков, держались пленные немцы раньше, в сорок первом.

По приказу Берестова конвоиры останавливают пленных. Те, не ожидая команды, торопливо подравниваются, вытягивают руки по швам и, угадав, что Берестов здесь старший, выжидательно смотрят на него.

Берестов протягивает мне сложенную гармошкой свою карту:

— Спросите, кто из них разбирается в карте? Покажите им на карте Тросну. Узнайте, что есть перед ней: траншеи, батареи, штабы? И какой эти немцы дивизии?

Беру карту, меня бросает в жар: как выдержу этот экзамен — первый допрос пленных? Одно дело наши «игры-тренировки» с Рыкуном и Миллером в условные допросы — тогда можно было не торопиться, проигрывать вновь и вновь, заглядывать в словарь, советоваться. Сейчас — времени в обрез, советоваться не с кем.

Стараясь не подавать вида, что волнуюсь, приступаю к делу. Пленные, поняв, что старший из офицеров дал мне какое-то поручение, касающееся их, выжидательно смотрят на меня.

— Кто разбирается в карте? — задаю я первый вопрос на немецком языке.

Пленные молчат. Может быть, не поняли? Произношение мое, мягко говоря, несовершенное…

Повторяю вопрос. Пленные молчат.

— Побыстрее! — торопит Берестов. — Покажите на карте, где мы сейчас, от этого и танцуйте! Вот здесь! — На секунду берет у меня карту, показывает. — Спрашивайте!

Пробегаю взглядом по лицам немцев. Все они одинаково насторожены и одинаково замкнуты. Мой ищущий взор останавливается на одном из них — довольно пожилом, с ефрейторской нашивкой на рукаве.

— Показывайте ваши позиции! — протягиваю карту.

Ефрейтор, виновато улыбнувшись, покачивает головой: в карте он совсем не разбирается. Но по взгляду, который он бросил назад, я догадываюсь: более полезен будет стоящий позади низкорослый, но с необыкновенно длинной, прямо-таки гусиной шеей, торчащей из воротника мундира. Движением руки вызываю этого немца из строя. Угодливо глядя на меня, он замирает в ожидании. Вытащив карандаш и пользуясь им как указкой, показываю на карте место, где стоим, и спрашиваю о том, что интересует Берестова.

Немец, как вижу, не совсем точно понимает, что мне от него нужно, — эх, не хватает мне практики! Но, в конце концов, до него доходит суть моих вопросов. Тыча в карту черным от грязи пальцем, он старательно и довольно толково отмечает расположение позиций своей пехоты и батарей. Когда на карте показываю Тросну и спрашиваю, что там находится, слышу в ответ, что туда носили донесения. Кажется, этот длинношеий немец имеет какое-то касательство к начальству — вестовой или писарь? Поспрошать бы поосновательнее. Но начальник штаба ждет.

Вспотев от напряжения — ведь прохожу первую практическую проверку по моей должности, — я, наконец, завершаю допрос и спешу доложить о результатах Берестову. Но он не проявляет такого восторга, как я.

— Насчет позиций нам уже без интереса: теперь они наши. А вот насчет батарей стоит принять к сведению. И насчет штаба в Тросне — тоже. Только все равно надо уточнить. Да возвращайтесь побыстрее, — говорит он конвойному, показывая на немцев. И, сосредоточенно наклонив голову, идет, на ходу засовывая возвращенную мной карту в планшетку. Карзов окликает конвоиров:

— Обождите маленько! Слышь! — обращается Карзов ко мне. — Скажи им, показывает на пленных, — что с ними желаю говорить я!

Добросовестно перевожу слова Карзова, недоумевая: на какой предмет пожелал он с немцами беседовать?

С многозначительным видом Карзов показывает на свой орден Красной Звезды, полученный еще на Северо-Западном фронте. На этот единственный орден, украшающий его мужественную грудь, я всегда гляжу со смешанным чувством благоговения и незлой зависти: орденоносцев в полку пока что мало, за бои во время отступления в сорок первом и за долгое сидение в обороне награждали нещедро, Карзов один из немногих счастливцев.

— Скажи им, — держит Карзов палец на ордене, — что я получил его за то, что бил таких, как они, захватчиков! И скажи, если немцы снова будут лезть на нас, то будут получать березовые кресты, а мы за это самое — ордена!

Несколько недоумевая, зачем этих немцев агитировать, если они уже отвоевались, я все-таки перевожу им слова Карзова, но не вижу, чтобы они произвели на них особо сильное впечатление.

— Удовлетворен? — спрашиваю Карзова. — Больше ничего не хочешь им сказать?

— Хватит с них! — бросает Карзов снисходительно и командует конвойным: — Теперь ведите!

Мы с Карзовым спешим догнать наших, уже далеко ушедших вперед.

На поле, которым мы идем, все чаще попадаются свежие воронки. Вокруг них, придавив траву, лежат черные комья земли и желтые — глины. Мы подходим к траншее, из нее кое-где виднеются головы в пилотках. С бруствера, в нескольких местах развороченного снарядами, спрыгиваем в траншею. Еще сегодня здесь был передний край немцев. Наша пехота сейчас закрепилась во второй траншее, которую тоже удалось взять с первого рывка атаки: помогла артиллерия, прижав противника к земле. А в бывшей первой, пока не продвинемся дальше, разместится полковой командный пункт, то есть весь штабной люд во главе с Берестовым. А Ефремов избрал себе для наблюдательного пункта высотку впереди.

Вслед за Берестовым по ходу сообщения проходим в окоп, избранный им для КП. Окоп, в виде замкнутого кольца, расположен на высотке. Отсюда отличный круговой обзор на несколько километров. Наверное, здесь и у немцев был командный пункт — об этом свидетельствуют многочисленные разноцветные провода. Они тянутся в разные стороны от просторной землянки. Начальник связи полка, капитан Голенок, маленького роста, круглолицый, немножко флегматичный, пришел сюда со всеми нами, чтобы лично проследить, как наводятся линии связи с батальонами. Он объяснил мне, что в немецкой армии цвет проводов соответствует цветам кантов на погонах по родам войск: белый — пехота, красный — артиллерия. Среди проводов, оставшихся от немцев в нашем окопе, есть и желтый — а им пользуются только телефонисты, обеспечивающие связь с высшими штабами. Значит, здесь был не меньше, чем полковой наблюдательный пункт, а может быть, даже дивизионный. Делюсь своими соображениями с Карзовым, спрашиваю, не высказать ли их Берестову.

— Какое это теперь имеет значение? — отмахивается Карзов. — Делать тебе нечего!

Я смущен. Делать мне пока действительно нечего: нет ни пленных, ни трофейных документов… А все остальные заняты: Карзов прикипел к телефону, уточняет с картой в руках, какие рубежи батальонами заняты; Сохин наставляет своих разведчиков, собираясь послать их куда-то; Байгазиева услал с каким-то поручением Берестов. Сам он толкует с одним из представителей. Представителей — офицеров из взаимодействующих войск — набралось довольно много. Эти наши гости появились как-то враз, едва мы расположились здесь. С телефонистом и двумя радистами обосновался в ответвлении окопа капитан-артиллерист, на рукаве его гимнастерки черный ромб со скрещенными пушками — эмблема противотанковой артиллерии. Рядом с ним — другой капитан, в фасонистой фуражке с голубым околышем и блистающими на солнце золотыми эмблемами. Среди представителей — и офицер с черными просветами и золочеными танками на погонах. Как и другие представители, он с радиостанцией. Представители смотрят в сторону противника в бинокли и стереотрубы, по своим рациям запрашивают обстановку, дают указания, оперируя, в основном, цифрами: «Квадрат три сорок два шестнадцать, сосредоточено до пятнадцати восемьдесят два». «Сообщите двенадцатому подготовить огонь на тридцать четыре сорок пять четыре», «Вышел ли двадцать восьмой к девятнадцатому?» Что все это обозначает — понять почти невозможно. Но можно догадаться: нас поддерживают большие силы, они сейчас перегруппировываются, подтягиваются, и что, что сейчас не слышно ни орудийных выстрелов, ни звука пролетающих самолетов, — лишь кратковременное затишье. Либо мы, закрепившись на занятых рубежах, возобновим наступление, либо немцы, пытаясь вернуть утраченное, начнут снова наступать. Видимо, поэтому представители так озабочены, не отходят от раций, так сосредоточен Берестов. В любую минуту бой может возобновиться. Никто не обольщен сегодняшним быстрым успехом.

Протискиваюсь в ответвление окопа, где сидят два разведчика со стереотрубой. Спрашиваю:

— Что видать у немцев?

— Да ничего… — Мне уступают место у окуляров. — Вон, впереди, видите, траншея, в ней наши, а дальше еще траншея, там немцы. Только видно их плохо. Они там тише воды, ниже травы.

Действительно, ниже травы: она заслоняет обзор.

— Что вы тут сидите, если плохо видно?

— А спереди еще хуже: там низко, а здесь высота.

Регулирую окуляры стереотрубы. Без очков вижу плохо — у меня близорукость, минус три с половиной. Я — единственный «очконосец» среди офицеров полка, очки это как бы мой индивидуальный опознавательный знак. Сейчас они спрятаны в карман гимнастерки, глядеть в стереотрубу только мешают.

Отрегулировал! Оптика все приближает. Впереди, за желтоватой полосой выгоревшей измятой травы, кое-где испятнанной воронками, различима ломаная линия траншеи, теперь нашей, передней. Кое-где над нею нет-нет да мелькает темная струйка выбрасываемой вверх земли или блеснет лопата. Бойцы приспосабливают траншею для ведения огня в сторону противника. За траншеей бурьянистое поле. Торчат, заслоняя видимость, лохматые стебли. Где там окопались отброшенные с прежних позиций немцы? Никаких признаков…

— Товарищ лейтенант!

Молодой солдат, совсем еще мальчишечка, один из связных при штабе полка, говорит мне:

— Пленного привели!

Пленный, солдат лет тридцати, сидит на дне окопа, боязливо поглядывая на обступивших его солдат и офицеров.

При таком «общем собрании» вести допрос трудновато. Куда бы уединиться? В землянку!

Показываю пленному, куда идти. Спускаемся по ступеням, выложенным досками от немецких снарядных ящиков. Землянка просторная, накат подперт добротными столбами, а под потолком даже есть настоящее окно — в него боком вставлена застекленная рама, взятая, наверное, из какого-то деревенского дома. Посреди землянки большой дощатый стол, вдоль стен — топчаны, покрытые пестрыми немецкими плащ-палатками, стены обшиты тесом.

Сажусь за стол, предлагаю пленному сесть по другую сторону. И вижу: уединиться не удалось. Жаждущие послушать набиваются в землянку, расселись по топчанам, стоят у двери. Их любопытство понятно, я разделяю его: кто уже давно, а кто еще и никогда не видел вблизи живого гитлеровца. Ну ладно, пусть слушают.

Сейчас я, начиная допрос, держу себя увереннее, чем утром, когда впервые заговорил с пленными немцами. Тем более сейчас допрос веду не в спешке: нет рядом нетерпеливо ожидающего Берестова.

Правда, мне мешает то, что пленный насторожен, взвинчен, в его глазах стоит страх. Спешу сказать, что его жизни теперь ничто не угрожает — его отправят в лагерь, где он будет работать и получать достаточное питание, а после войны вернут на родину.

Задаю вопросы, которые полагается задавать в первую очередь: «наме унд форнаме», то есть имя и фамилия, год рождения…

Спрашиваю, какой он дивизии, полка, давно ли на этом участке фронта. Стараюсь говорить как можно спокойнее, даже в несколько замедленном темпе. Выслушиваю ответы, переспрашиваю, чтобы не ошибиться. Но начинают вмешиваться слушатели.

— А что немец говорит?

— Давно против нас воюет?

— Он фашист или беспартийный?

Тут же следуют советы и просьбы:

— Спроси, наступать еще они собираются?

— Ты его построже спрашивай, чтоб все выложил! А то усадил его за стол, как приятеля.

— Поставь по стойке «смирно».

И снова вопрос:

— Правда, что Гитлер колченогий и скоромного не ест?

Сначала пытаюсь давать моим слушателям ответы на все их вопросы. Но в конце концов не выдерживаю, прошу:

— Или молчите, или уходите! Мешаете! Все потом расскажу!

Вопросы и советы прекращаются. Кое-кто, поскольку развлечение не состоялось, а дело ждет, потихоньку уходит. Продолжаю допрос уже в спокойной обстановке. Мой немец отвечает старательно, даже охотно. Из его ответов узнаю, что на этот участок фронта он прибыл всего месяц назад, с пополнением, после госпиталя, ранен был еще прошлой осенью в Сталинграде, о боях в нем он вспоминает как об адской мясорубке. Он рядовой и поэтому мало знает о численности и расположении своих войск. Когда прибыл сюда, его послали в полк, стоявший еще на тех рубежах, где остановились зимой, после прекращения русского наступления. Третьего июля им огласили приказ фюрера о том, что они должны взять реванш за Сталинград и повернуть ход войны в пользу Германии. Их полк в наступление не послали — наступали другие части. Им же был дан приказ быть готовыми развивать успех. Но уже на второй день после начала боев берлинское радио вдруг сообщило, что в районе Курска наступал вовсе не вермахт, а Красная Армия и никаких успехов не достигла.

Я даже не поверил услышанному. Может быть, пленный путает? Ведь объявляли же им приказ Гитлера — начать наступление. Переспросил — пленный подтвердил свое сообщение, добавил только: офицер пропаганды им объяснял, что если немецкие войска и предпринимали атаку, то лишь затем, чтобы остановить русских. Я рассмеялся:

— Ну и дела!

— О чем ты? — заинтересовались примолкшие было мои слушатели. Я объяснил.

— Вот гадюка Гитлер, как перевернулся! Он, бедненький, только оборонялся. Кого он обмануть надеялся? Своих солдат?

— Свой народ в тылу?

— Это же надо — так врать!

— Спроси немца, лейтенант, сам-то он поверил?

— Засомневался! — не замедлил я с ответом. — Ведь их часть действительно в обороне сидела.

Я закончил допрос. Пленный старательнейшим образом ответил на все мои вопросы, но его ответы не содержали чего-либо такого, что требовалось бы немедленно довести до сведения начальника штаба. И я решил, поскольку обстановка позволяет и спешить некуда, вволю поговорить с этим немцем — для практики и для интереса Во-первых, решил расспросить: кто он такой и как оказался в плену?

Вот что он рассказал.

На военной службе пленный давно, с тридцать девятого, а до этого жил в Дрездене, работал водопроводчиком. Воевал во Франции, в Польше и с первого дня войны против нас — был в Белоруссии, в Крыму, на Украине, оттуда попал под Сталинград. До Сталинграда еще верил, что война кончится более или менее скорой немецкой победой. Но после Сталинграда стал сомневаться в ней. Когда его прислали сюда и он оказался на передовых позициях, однажды в хлебном поле позади окопов увидел застрявшую меж колосьев бумажку. Написано по-немецки. Прочел. Это оказалось обращение советского командования к немецким солдатам с призывом сдаваться в плен. Внизу было напечатано примечание: эта листовка служит пропуском в плен, кто сдастся добровольно, того направят в привилегированный лагерь. Листовку сначала спрятал в надежде, что она пригодится: еще в госпитале он подумывал, не сдаться ли в плен при первой возможности? Но потом, когда у одного из солдат обнаружили такую же листовку и того забрало гестапо, он листовку уничтожил. Уйти в плен он, пожалуй, сумел бы: когда все заснут, незаметно выбраться из траншеи и, держа в руке белый носовой платок, добраться до русских передовых окопов, крикнуть плен. Но если он поступит так, что станет с женой и детьми? Есть приказ: родственников добровольно сдавшегося врагу строго карать. Поэтому и не решался. Но неделю назад пришло известие, что вся семья погибла во время бомбежки Дрездена англичанами и американцами. И он решился. Но все не мог выбрать подходящего момента. А сегодня на рассвете русские открыли артиллерийский огонь и пошли в атаку, его рота несла большие потери от обстрела, уцелевшие бежали, страшась рукопашной схватки. Он же забился в блиндаж, спрятался под нарами, а когда услышал в траншее голоса русских, вылез с поднятыми руками.

Рассказав это, пленный несмело спросил меня: не отправят ли его в Сибирь? Его отец в прошлую войну был в плену в Иркутске, он до сих пор с содроганием вспоминает, какие там морозы.

Как мог, я постарался успокоить пленного, сказал, что и в Сибири люди живут, я сам — сибиряк, что в лагере, если придется работать на морозе, обязательно дадут теплую одежду, добавил, что в Сибири не всегда холодно, лето там очень жаркое.

Совсем уже приободрившийся, пленный задал мне новый вопрос: а каков суточный рацион в лагере?

Я не успел ответить.

Снаружи, где-то совсем близко, оглушительно грохнуло, земля под ногами качнулась. И тотчас же новый гром разрыва потряс все вокруг. Все, кто был в землянке, бросились по углам, попадали на пол: на первых двух снарядах артналет, наверно, не кончится. Мне тоже нестерпимо захотелось броситься на пол. Инстинкт самосохранения торопил меня: «Да ну же, скорей!..»

Но как перед немцем, сидящим напротив меня, я покажу, что мне страшно? Пусть все залегли — я останусь за столом!

Новый разрыв, где-то еще ближе, пошатнул все вокруг. Вижу: немцу страшно. Он побелел, ухватился руками за край столешницы, умоляюще смотрит на меня. Понятно — спас себе жизнь, сдавшись в плен, и теперь погибнуть от своего же снаряда!

Еще разрыв. Еще и еще!.. С потолка струится земля, устилая стол сероватым налетом. На окаменевшие руки немца тоже сыплется. А он словно не замечает, В ушах у меня еще звенит.

Отряхиваю с себя насыпавшуюся сквозь щели наката землю. Слышу голоса. Смущенно пересмеиваясь, подымаются с пола мои товарищи. Мобилизовав все свои знания немецкого языка, чтобы в этот, такой важный для меня момент не вызвать у пленного улыбки, даже скрытой, но по поводу моего произношения, спрашиваю его:

— Почему вы не бросились на землю во время обстрела? Ведь вы рисковали.

— Но и вы тоже… Я ждал, когда вы, наконец, покинете это небезопасное место. Тогда бы и я… А так вы могли подумать, что я хочу бежать…

«Надо побыстрее отправить его! — беспокоюсь я. — А то мало ли что…»

Зову конвойного солдата:

— В тыл! Да чтоб по дороге никто не приставал!

Солдат с пленным уходят. А уже пришедшие в себя после обстрела мои сотоварищи с нетерпением расспрашивают:

— Про что этот фриц так долго толковал?

Я рассказываю. И слышу:

— Все они, как в плен попадут, так и твердят, что воевать против нас разохотились.

— С «хайль Гитлер!» на «Гитлер капут» враз перестраиваются.

— Еще и коммунистами себя объявляют.

— Нельзя им верить!

Но этому пленному мне хочется верить… Да он, собственно, и не уверял, что он коммунист или антифашист. Но свою историю рассказал, мне показалось, искренне.

Наш обмен впечатлениями о моей беседе с пленным был прерван новым артналетом. На этот раз я уже не остался за столом — метнулся куда-то в угол, прижался к шершавым доскам, которыми были обшиты стены землянки.

Затихли разрывы. Землянка постепенно пустела: каждому надо было возвращаться к своим обязанностям. Да и хотелось выйти на свежий воздух: кисловатый запах пороховой гари, залетевший снаружи, еще стоял в землянке. Вслед за всеми вышел и я.

Едва я оказался за порогом, как услышал ноющий, вибрирующий пронзительный звук. Он давил на уши, рождая гнетущее чувство. Я глянул в небо. В нем, против солнца кажущиеся черными, проносились самолеты.

— Пикировщики! — услышал я. — «Юнкерсы»!

— На первый батальон заходят!

Первый батальон ближе других к Тросне…

Вижу, как представитель авиации, офицер в летной фуражке, хватает планшет с картой, микрофон, поданный ему радистом. Вызывает наши истребители?

А Ю-88 вытягиваются в зловещую вереницу — заходят на бомбежку. Вот головной пикировщик камнем падает вниз и резко взмывает. Там, куда он пикировал, мгновенно подымается, расплываясь, черный дым, слышен глуховатый на расстоянии гром. На место отвернувшего головного самолета выносится следующий, тоже идет в пике…

Сквозь щемящий душу вой пикировщиков слышится, все нарастая, тяжелое, утробное гудение. Издали еле приметные, кажущиеся черными точками, правее наших позиций, звеньями, по три, над нашими соседями летят бомбардировщики. Доносится раскатистый грохот бомбовых ударов, словно по чугунным ступеням скатывается тяжеленное чугунное колесо, скатывается и вкатывается вновь.

Не впервые слышу бомбежку, еще с Ленинграда помню. Но такого почти непрерывного грома ее слышать не приходилось.

— И бомбы, и «чемоданы» соседям бросают! — говорят рядом.

«Чемоданы»? Потом узнаю, да и увижу, испытаю на себе — что это за «чемоданы». Так на фронтовом языке называются контейнеры, начиненные множеством гранат. Такие контейнеры применяет противник против нашей пехоты. «Чемодан» — противная штука, он в чем-то поопаснее большой бомбы: та, если разорвется в стороне, а ты сидишь в окопе, то лишь над головой пройдет взрывная волна. Но граната из «чемодана» может упасть в любой закоулок траншеи, даже в одиночный окоп, и наделать много бед: от каждой гранаты разлетается множество осколков, и каждый может поразить насмерть.

Мимо меня торопливо проходит по окопу Карзов, смахивая пот со лба, гимнастерка на спине черна от пота, на коленях — земля.

— Ты откуда?

— С правого фланга, из первого, — отвечает он хрипло. — Стык с соседом увязывал. Да отстает сосед… А на первый батальон после бомбежки немец танки пустил!.. — Карзов на секунду замолкает, настораживается. — Отсюда не слыхать… А из батальона даже видно уже. Следом — пехота.

— А что же наши артиллеристы?

— Ждут, подпускают ближе, чтоб наверняка… Ну ладно, я к Берестову. А тебя он еще никуда не посылал?

— Нет.

— Жди — пошлет. Для уточнения обстановки.

— Пошлет — пойду, в чем дело? Пленных все равно пока нет.

— Ну, ладно!.. — спохватившись, Карзов обрывает разговор, быстро уходит.

Воздух словно рвут. Наши! Над нами с грозным ревом проскакивают, посверкивая под полуденным солнцем, серебристые истребители. Они летят на правый фланг, где еще носятся суматошно, то пикируя, то набирая высоту, Ю-88. И вот видно — наши истребители набрасываются на пикировщиков. В небе мгновенно возникает молниеносная круговерть воздушного боя.

Со стороны нашего переднего края все чаще доносятся гулкие удары пушек.

Наконец-то артиллерия открыла огонь по танкам.

Но почему рокот моторов и лязг перекатывающихся гусениц стали слышны где-то позади? И слышатся все громче! Все ближе! Неужели немецкие танки у нас в тылу?

— Нет, свои!

Несколько тридцатьчетверок, защитная окраска которых посерела от пыли, идут, один танк вслед другому, и останавливаются в нескольких шагах. Из башенного люка головной машины высовывается голова в ребрастом танкистском шлеме. Мимо меня по окопу быстро проходит Берестов, что-то кричит танкистам, легко выбрасывается из окопа, вот он уже на головном танке. Танк вздрагивает, качнувшись, берет с места и с Берестовым, держащимся за башню, уносится. За ним, не отставая, с громыханием и лязгом поспешают другие, оставляя легкий шлейф пыли, обдающей нас. Это не та пыль, что лежит на дороге, пахнет она не просто растертой землей, а степными травами, прогретым черноземом.

С этими танками, брошенными нам на помощь, Берестов отправился затем, чтобы показать им исходную позицию для атаки.

Пока Берестова нет, его замещает Карзов. Привалившись боком к стенке окопа, он кричит в телефонную трубку:

— Двадцать первый сейчас будет у вас! С коробками!

«Двадцать первый» — позывной Берестова. «Коробки» — по наивному обиходному «коду» телефонных разговоров — танки. Вероятно, Карзов разговаривает с кем-то из первого батальона. Этому батальону сейчас достается больше, чем остальным: противник нацеливает танки и пехоту между ним и его соседом справа, чтобы меж ними вырваться в тылы дивизии.

Проходит час, другой. Возвращается Берестов: на правом фланге противник отбит, хотя ему удалось даже ворваться в некоторые из наших окопов, но не надолго — его оттуда вышибли, первый батальон удержался.

Отсюда, с КП, видно, как в стороне Тросны в чистое, раскаленное зноем небо поднимаются, медленно шевелясь, столбы черного дыма — горят немецкие танки. Может быть, и наши тоже.

Спокойнее голоса, реже зуммерят телефоны. Не слышно самолетов — ни наших, ни немецких. Представители авиации со своей рацией ушли: они сделали свое дело — немецкая авиация больше не показывается. С передовой не доносится стрельба. Атаки противника полностью отбиты.

Солнце давно перевалило за полуденную черту. В предвечерье спадает зной, весь день лившийся с раскаленного неба. У нас на КП, как только затих бой, всем поубавилось дела. Смолкли телефоны. Никуда не спешат связные. Можно передохнуть: все работали напряженно. Каждый, исполняя свои обязанности, как бы ни были они скромны, внес свою долю в исход сегодняшнего боя.

Мы еще не знаем, что сражение, в которое мы вступили сегодня, на его переломе, через две недели после того, как оно началось, явится, после Сталинградского, важнейшим сражением войны, — понимание этого придет значительно позже. А сейчас люди еще и не задумываются, к какому великому событию истории они стали сопричастны, чувствуют себя как после обычной боевой работы, даже те, кто воюет с первого дня, не представляют, в битве какого размаха они участвуют. А уж о таких новичках на фронте, как я, и говорить нечего. Все то, что я увидел сегодня, начиная с рассветного часа, когда я услышал грозу артподготовки, мне запомнится на всю жизнь, как начало моего фронтового пути. Но сознание необыкновенности происходящего еще не пришло. Оно придет позже, с расстоянием времени. Уж так, видно, устроен человек, что даже к самому необычному привыкает быстро, как-то сразу оно становится само собой разумеющимся, нормой, бытом. А может быть, это относится исключительно к фронтовой жизни, когда все свершается так скоропалительно, что сознание масштабности происходящего — да и полное сознание опасности — осмысляется значительно позже. Большое видится на расстоянии…

Но пока что расстояние очень маленькое. Один еще не закончившийся день. И осознаю я сейчас сильнее всего только то, что за этот день я сделал, даже применительно лишь к своим служебным обязанностям, немного. И просидел, в общем-то, почти в безопасности, если не считать артиллерийского налета, почти все время на КП, в то время как Берестов, Карзов, Сохин с его разведчиками и Байгазиев, которого посылали с каким-то поручением, побывали на передовой в разгар боя. А Таран и Церих — те вообще все время под огнем. Узнать бы, что с ними? Целы ли?..

Мне недолго пришлось оставаться без дела, после того как притих бой.

Неожиданно появился Сохин, уходивший куда-то. Увидев меня, сказал в своей обычной полушутливой-полусерьезной манере:

— Тебе от Адольфа посылочка. Знаю, этим добром интересуешься…

Он обернулся к стоявшему за ним солдату с большим мешком на плече:

— Вали сюда!

Солдат сбросил к моим ногам большой брезентовый мешок с громадным черным клеймом в виде орла, с когтями, сжимающими свастику, с надписью ниже готическими буквами: «Фельдпост» — то есть полевая почта.

Я развязал мешок и увидел, что он битком набит газетами, журналами, брошюрами в бандерольных обертках. Все это поблескивало глянцевыми обложками, пестрело цветными иллюстрациями. Свежая почта… Наверное, сегодня получена, да не успели вручить адресатам.

— В первом батальоне в траншее валялось, — пояснил мне Сохин. — С утра, как ее взяли. Комбат хотел сжечь эту фашистскую заразу, да я увидел, говорю: у нас в штабе теперь переводчик есть. Так что твою просьбу я выполнил. Изучай, чтоб знать, чем враг дышит.

Я поблагодарил Сохина. Действительно, я просил его, впрочем, как и других, передавать мне, если попадутся, немецкие журналы, книжки, документы. Миллер, инструктируя меня, особо наставлял, что надо просматривать все писанное и печатное на немецком языке и отбирать то, что представляет наибольший интерес для характеристики обстановки в Германии. Но особое внимание, подчеркивал он, надо обращать на различного рода военную документацию.

Утащив мешок в укромный угол, я стал просматривать содержимое, заглядывая по мере надобности в словарь. Письма, письма, письма… Округлые женские почерки, старательно выведенные детскими руками крупные буквы, вложенные в конверты фотографии — женщины с детьми и без детей, улыбающиеся и грустные. Матери и жены, дети и внуки…

Эти письма теперь не дойдут до адресатов, да и сами адресаты дойдут ли обратно до своих семей? Может быть, многие из них сегодня уже нашли свою смерть от нашего огня и лежат на припаленной солнцем и пламенем разрывов траве. А что пишут им из дома?

Откладываю несколько писем, просматриваю. Еще не владею языком настолько, чтобы переводить быстро, приходится вытащить словарь и то и дело заглядывать в него. В письмах сообщается о семейных делах, о здоровье детей, об их успехах в школе, о том, как трудно с продовольствием, у кого из родственников или знакомых кто-то убит или ранен на войне, кого призвали в армию, кто пострадал от бомбежки.

Достается и немцам в тылу. Но разве это может идти в сравнение с теми потерями и лишениями, какие понесли наши люди? Всплывает в памяти зимнее утро: я иду на работу, с трудом ступая распухшими от голода ногами, которым тесно в валенках. Пересекаю Невский проспект — в сугробах, безлюдный. На примыкающей к нему улице, у опушенной инеем ажурной чугунной решетки, на тротуаре вижу вытянувшиеся тела, запеленутые в одеяла, в портьеры, в матрасные чехлы, — сюда, к этой ограде, свозят умерших от голода, свозят каждое утро, помногу… А они там, в Германии, жалуются своим мужьям, что нет натурального кофе!

Еще одно письмо. Некая фрау подробно сообщает, как она использовала присланную ей мужем в посылке из России обувь: что подошло ей самой, что — матери и детям, благодарит мужа за то, что он хорошо подобрал обувь по размерам. Интересно, с кого из наших людей всю эту обувь ее заботливый муженек снял? И еще письмо с жалобой, что «полученные» для хозяйства молодые украинки работают плохо, болеют, их, наверное, придется вернуть в лагерь и потребовать взамен более здоровых…

Все это читать противно. Откладываю письма, берусь за журналы и газеты. Иллюстрированный журнал. На обложке трогательная фотография: некто в черной эсэсовской фуражке и эсэсовском мундире, стоящий спиной, так что лица не видно, протягивает руки к новорожденному в белоснежных пеленках; его, обворожительно улыбаясь, подает счастливому отцу медицинская сестра в накрахмаленной наколке, стоящая на пороге палаты родильного дома. Счастливый папаша!.. А сколько детей неарийской крови этот нежный отец погубил? Еще журнал — специально для сыроделов. Он и напечатан на желто-зеленоватой бумаге, по цвету напоминающей сыр. Никогда не держал в руках журнал, посвященный сыроваренному делу! С любопытством открываю. На первой странице — портрет: вздернутое в ораторском раже жилистое лицо, начальственный взор, полураскрытый рот, из которого, наверное, вылетают ценнейшие указания. Под портретом подпись: «ландвиртшафтфюрер» — то есть сельскохозяйственный руководитель — и фамилия. Вот, оказывается, какие еще фюреры есть в фашистском царстве! А под портретом напечатана речь, которую этот отраслевой фюрер недавно произнес на каком-то сборище сыроделов. Речь полна радужных надежд: с освоением завоеванных на востоке земель немецкое сыроделие расцветет еще более. Неужели этот фюрер искренне убежден в том, что он говорит? Неужели верит, что после Сталинграда гитлеровцы удержатся на захваченной земле? Но, наверное, в то время, когда он произносил свою речь, — это было недели три назад, он, как и все фюреры, был убежден, что реванш за Сталинград будет взят в самое ближайшее время в боях, которые вновь развернутся на просторах России. Они и развернулись — в курских степях. Но то, как они идут, едва ли может обнадеживать теперь каких-либо фюреров…

Бросаю сыроваренный журнал, тащу из мешка то, что попадается под руку. Тщательно запечатанная бандероль с какой-то книжкой. Разрываю обертку. Голубой коленкоровый переплет и на нем оттиснуто: «Адольф Гитлер. Майн кампф». «Моя борьба». Вот оно, фашистское евангелие! Наставление по звериному воспитанию человека! Впервые держу в руках эту книгу, о которой так много читал в наших газетах еще до войны. Раскрываю. Портрет Гитлера — блатная челка, опущенная на невысокий лоб, холодные глаза, недобро сжатые узкие губы. Впервые вижу подлинную физиономию Гитлера. Как он похож на свои карикатуры! Но в этом портрете я вижу больше, чем в карикатурах, где он изображается всегда как напыщенный, истеричный маньяк. Там он смешон, здесь страшен; в его взгляде — холодный расчет и жестокость. Глядя в это лицо, поймешь, что его обладатель ни перед чем не остановится, никого не пожалеет для достижения своей цели — ни своих, ни тем более чужих. В смерти скольких миллионов людей он уже виновен, скольких погубит еще? Когда мы пресечем его злую волю? Ведь и сейчас, когда все более очевидным становится несостоятельность его обещаний и заверений, что война кончится германской победой, есть, наверное, еще немало немцев, которые продолжают верить ему и, движимые этой слепой верой, пойдут туда, куда он их пошлет. Да не надо и примеров искать. Пример туг, перед моими глазами. На титульном листе книги старательным крупным, слегка дрожащим, старческим почерком готическими буквами выведено: «Майн либер зонн…» «Мой милый сын Отто! — читаю я. — Пусть образ нашего дорогого фюрера и его мудрые истины, заключенные в этой великой книге, вдохновят тебя и помогут тебе сохранить твердость германского духа во всех испытаниях. Хайль Гитлер!» — и подпись: «твой отец». Папаша-то, видно, убежденный нацист… Интересно, где сейчас его «либер зонн», получатель этой книжки? Где-то здесь, недалеко, если почта, предназначенная для его части, попала в наши руки. Пулю либо осколок словил? Или после неудачных атак сидит в окопе и ждет, когда его снова погонят вперед?

Перебираю страницы «Майн кампф». Сколько немцев оболванено этой книжкой, сколько их, наглотавшись из нее яда расизма, возомнило себя «юберменшами» — сверхчеловеками. Приподнявшись, размахиваюсь изо всей силы, швыряю «Майн кампф» за бруствер.

Я не успеваю просмотреть все содержимое мешка. Меня зовут:

— Пленных привели!

Уже смеркается. Солнце — багровое, мутное, словно задымленное — почти касается горизонта, в окопе уже лежат синеватые тени. Совсем тихо, не доносится ни единого выстрела. Война к вечеру притомилась.

У входа в землянку, на порожке, сидит немолодой солдат, устало придерживая автомат на коленях темными руками. На шее — посеревший от пыли бинт.

— Вы пленных привели?

— Я, — поднимается солдат. — Там они, — показывает на вход в землянку. — А мне можно идти?

— В санчасть?

— Нет, обратно в роту.

— Так вы же ранены!

— Оно, конечно… Но только у нас, почитай, полвзвода выбыло. За один нынешний день! Лейтенант просил, чтоб вернулся.

— А если ранение серьезное?

— Так он не приказывал — просил. — Ежели не будет сильно болеть.

— А что, не болит?

— Есть немножко. Он, холера, одним осколком сразу в двух местах зацепил.

— Как же это?

— Да так… Немцы на нас бегут, я приподнялся, чтоб очередь дать, обе руки — на автомате, а тут граната ихняя, как на грех. Ну в один миг и по руке, и по шее. Ладно, что автомат не повредило. Так мне можно вертаться, товарищ лейтенант?

— Сейчас, обождите минуточку…

Пройдя траншеей, нахожу лейтенанта — командира автоматчиков. Он со своими бойцами только что вернулся с передовой: в трудный момент боя Ефремов распорядился, чтобы полковой резерв был брошен на помощь первому батальону, на который особенно сильно наседал противник. Лейтенанту страсть как не хочется отрывать от себя, пусть на недолгое время, хотя бы одного солдата, тем более что их у него убыло. К тому же я для него никакой не начальник. Как же поступить?.. Теряюсь… Но мне на помощь вовремя приходит проходящий мимо Сохин — с этим лейтенантом он, как видно, знаком давно и коротко, да и званием его повыше.

— Дай одного солдата, — увещевает он, — покараулить, пока допрос… А в тыл найдем с кем отправить. Хотя бы с хозяйственниками — ужин-то они привезут.

С выделенным мне автоматчиком — он нехотя шагает за мной — иду к землянке, отпускаю солдата, приведшего пленных. А я захожу в землянку, где меня дожидаются, сидя в углу на полу, трое пленных — на скамейку к столу или на топчан никто из них сесть не решился. В землянке, кроме них, никого — пленные не вызывают уже того интереса, что в начале дня, теперь они уже не диковина.

В землянке уже темновато, но я зажигаю найденную еще днем здесь же трофейную плошку — картонную плоскую круглую коробочку, заполненную парафином, с фитильком внутри — очень удобную штуку придумали немцы для окопного обихода. Плошку ставлю на стол.

На сей раз я чувствую себя еще более уверенно, чем утром, когда надо было вести допрос в самом быстром темпе, да и практики я тогда еще не имел никакой.

Как полагается, сначала я должен раздобыть у пленных данные, имеющие оперативное значение: состав, вооружение, позиции, приказы о дальнейших действиях. Затем — настроение солдат, что говорят им гитлеровские пропагандисты. И самое последнее — так наставлял меня Миллер — уговорить кого-нибудь из немцев вернуться к своим с тем, чтобы убедить других солдат перейти на нашу сторону. Я почему-то уверен, что это мне сегодня удастся. И предвкушаю удовольствие через некоторое время, может быть — уже через день-два, встретить среди новых пленных уже знакомых.

Первым долгом обращаю внимание на немца, отличающегося от остальных: он в одной нижней рубашке, испятнанной чем-то темным, брюки на нем не зеленовато-серые, как у других, а черные. Уж не эсэсовец ли? Спрашиваю его об этом.

— Панцерн! Панцергренадир! — испуганно бормочет немец и глядит на своих камрадов, словно бы ища у них подтверждения. — Никс эсэсман! Их бин арбайтер!

Ну, сейчас скажет — пролетариат! — жду я. И действительно, немец говорит:

— Пролетариат!

На мои расспросы панцергренадир, то есть танкист, отвечает обстоятельно, хотя и несколько нервозно. Он — механик-водитель танка «тигр», прибыл со своей частью в Россию два месяца назад после формировки и перевооружения на новую технику — до этого служил в той же должности на танке Т-4. В их полку было шестьдесят пять танков, в бой они вступили еще дней десять назад, много машин разбито русской артиллерией. Вчера он слышал, что в полку выведено из строя сорок танков, причем очень много — за последние дни, когда начали наступать русские, и если дело так пойдет дальше, то скоро в полку не останется вообще ни одной машины и тем, кто уцелеет после этой русской кофемолки, придется отправляться обратно в фатерланд для получения новой техники.

Спрашиваю танкиста:

— Как вы оказались в плену?