Глава 1 ЕЩЕ СТОИТ ТИШИНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

ЕЩЕ СТОИТ ТИШИНА

С Северо-Западного на Центральный. — Между Касторной и Курском — Батальон из трех рядовых. — Бдительный Бабкин. — Пополнение. — «Я и лошадь, я и бык…» — Приказ на марш.

…Три женщины тянут плуг. На одной — кофта из мешочной ткани, на другой — юбка из пестрой немецкой плащ-палатки, косынки с голов сброшены на плечи — жарко! Туго натянуты на груди холстинные лямки… За плугом идет четвертая пожилая, почти старуха, в аккуратно повязанном белом платочке.

А мимо них по уже просохшей полевой дороге строем шагаем мы — на занятия: солдаты в полной походной экипировке, с лопатками и скатками.

Когда мы вышли из расположения батальона в поле, приказано было, как положено, идти с песней — и запевалы завели, а весь строй подхватил:

…Идет война народная,

Священная война!

Но увидели пашущих женщин — и песня сама собой оборвалась. Слышен только согласный топот строя, смягчаемый еще не совсем затвердевшей колеей. Повернув лица в сторону надрывающихся над пашней женщин, мы словно равняемся по ним. Им-то тяжелее, чем нам.

Женщины бредут молча, опустив лица к земле, покрытой рыжевато-белесой прошлогодней стерней, тяжело переступают ногами, обутыми в самодельные постолы из сыромятной кожи или в чиненые-перечиненные башмаки. В колхозе после того, как зимой прогнали немцев, не сохранилось ни одной лошади и вообще никакой скотины. А пахать и сеять надо, снег уже сошел, земля прогрелась, время не терпит. Вот и пашут на себе. А чуть дальше от дороги, на том же поле, выстроившись в ряд, другие женщины вскапывают землю лопатами. Женщины в деревне сейчас — основная сила. Мужчин почти не осталось: все, кто годен для фронта, там. Впрочем, в Березовке мужчин сейчас во много раз больше, чем женщин, — здесь расквартирован наш батальон. Но чем можем мы помочь здешнему колхозу? Батальон проходит ускоренный курс боевой подготовки, с раннего утра до позднего вечера — построения, перебежки, атаки, самоокапывание, метание учебных гранат, упражнения с оружием… К концу занятий солдаты едва дотаскивают ноги до застланных соломой и застеленных плащ-палатками нар, устроенных в давно опустевшем колхозном скотном дворе, переоборудованном во временную казарму. С горечью говорят бойцы: «Мы с винтовками бегаем, в войну играем, а женщины на поле надрываются», — и вспоминают своих жен, сестер, матерей: ведь и они, пусть не так, как здесь, а как-то иначе, на другой работе, но тоже маются, в двойной упряжке — и за себя, и за мужиков: все для фронта, все для победы, «я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик»…

Березовка — деревня небольшая, дворов поменьше ста. Вокруг нее, сколько ни окинь глазом, серо-желтая, на все стороны открытая степь, без единого деревца, без кустика. Кое-где через нее тянутся лощинки — неглубокие, порой еле заметные, с пологими склонами. Нашему глазу такой простор еще непривычен. Совсем недавно, не прошло и месяца, мы были там, где, куда ни глянь, стеной стоят сосняк да ельник.

Каких неожиданностей не таит судьба солдата! Были на Северо-Западном фронте, под Старой Руссой, а теперь — на Центральном, неподалеку от Курска. Все здесь напоминает о зимних боях, когда вал нашего наступления от Сталинграда докатился до здешних мест. Вокруг деревни на светлых под весенним солнцем полях темнеют округлые пятна воронок, пашни исчерчены угловатыми линиями траншей и окопов, все это — словно незажившие раны земли. Кое-где чернеют подбитые, обгоревшие танки — наши и немецкие. А на склоне ближней к деревне лощины так и осталась, как стояла на огневой, брошенная врагом батарея шестиствольных минометов, похожих на огромные револьверные барабаны, каждый на паре автомобильных колес. Всю мертвую технику войны мы используем для живого дела — на занятиях по тактике этим ломом обозначаем условного противника либо свои позиции. А немецкий танк приспособили в качестве мишени для метания болванок — деревянных противотанковых гранат и деревянных же зажигательных бутылок. Впрочем, на поле, где мы занимаемся, попадаются и настоящие гранаты, наши и немецкие. Относимся мы к каждой из них с осторожностью: вдруг взорвется? Там, где обнаруживаем гранату, ставим прутик-вешку с привязанной к нему тряпочкой, словно обозначаем, какой на этом поле война произвела посев. Кроме гранат на поле, вдоль и поперек истоптанном сапогами бойцов, валяется много всяких отходов войны: раздавленные ящики из-под снарядов и мин, ржавые железные немецкие и позеленевшие брезентовые наши пулеметные ленты, клочья обмундирования, стреляные гильзы, пробитые и расплющенные гусеницами каски, перепутанные грязные бинты, втоптанные в землю.

Словом, наше учебное поле выглядит настоящим бранным. Можно сказать, учимся в обстановке, приближенной к боевой, чего и требуют все уставы, наставления и приказы.

План боевой подготовки у нас очень напряженный: курс солдатской науки, на который в мирное время отводились многие месяцы, наш батальон, в котором бывалых фронтовиков раз-два и обчелся, а большинство — новобранцы, должен пройти за считанные недели. Нелегко новичкам в такой короткий срок осилить всю программу подготовки бойца. Но что поделаешь? Надо. После Сталинградской победы затишье длится уже не первый месяц. Изо дня в день сводки Совинформбюро повторяют: «На фронтах существенных изменений не произошло». Но все понимают: бесконечно продолжаться так не может.

Меж собой мы часто толкуем об этом. О том, что Гитлер и его генералы обязательно постараются взять реванш за Сталинград и, конечно, выберут для наступления излюбленное ими время — лето. А может быть, наша армия опередит врага? Понятно, победа под Сталинградом стоила нам дорого. Но, наверное, сейчас делается все, чтобы побыстрее собрать силы для нового наступления… Высказывается даже такое предположение: а что если после Сталинграда немцы убедились — нас им не одолеть, война для Германии явно бесперспективна. Может быть, даже бесноватый фюрер вынужден будет считаться со здравым смыслом и Германия начнет искать мира? Но разве допустим мир с фашистами после всего, что они натворили у нас? Нет, невозможен мир до полного разгрома всей гитлеровской силы…

Предположения и догадки… Конечно, мы были убеждены, что у нашего командования есть свой план. Но какой?

Естественно, мы не знали, да и не могли знать тогда, что наше командование, изучив данные разведки и взвесив все обстоятельства, предугадало, что противник готовит удар по нашим войскам на Курской дуге с севера и с юга, чтобы устроить им котел. Можно было упредить наступление противника нашим наступлением. Но расчет сил показал, что будет меньше риска и больше шансов на успех, если, подготовив жесткую оборону, дождаться наступления противника, измотать и обескровить его в атаках, а затем ударить по нему свежими силами. Такое решение и было принято.

О том, что же будет дальше, постоянно спрашивают нас березовские жители. Очень боятся они, что немцы, дождавшись лета и начав наступать, снова появятся в этих местах.

Чуть ли не ежедневно заговаривает об этом и хозяйка, у которой я квартирую, располагаясь, чтобы не стеснять ее с дочками, в сенях, благо время уже теплое, на топчане, застланном соломой и накрытом плащ-палаткой.

Сначала, когда я познакомился с моей хозяйкой, она показалась мне немолодой. На ее лице с мягкими округлыми чертами лежало выражение усталости и постоянной озабоченности. Впрочем, довольно скоро я догадался, что эту печать на ее лицо наложило военное лихолетье и что она значительно моложе, чем выглядит. Слегка вздернутый нос и две ямочки, появлявшиеся на щеках, когда она, что случалось очень редко, улыбалась, говорили, что по натуре она добродушна, общительна и, вероятно, даже смешлива. Звали ее Ефросинья Ивановна. Впрочем, так представилась она лишь по моему решительному настоянию, признавшись, что привыкла к обращению просто по имени.

Сваей тревогой Ефросинья Ивановна поделилась со мной в первый же день, как я обосновался у нее. От нее я услышал и о бродячем фрице.

— С зимы, как прогнали немцев, стали его у нас замечать, — рассказывала она. — В первый раз заметили женщины, когда в поле к ометам за соломой пошли. Только подходят — как стребанет из соломы кто-то в немецкой шинели и — за омет! Женщины скорее в деревню обратно, сообщили в сельсовет, тот — в милицию. Приехала она верхами. Все объездили — никаких следов… Обругали наших баб: помстилось-де! А какое — помстилось… И еще того фрица видели возле деревни, у молочной фермы, пустой. Только издали видели. Близко он не подпускает, будто сквозь землю проваливается. А одна женщина на своем огороде его ночью видела…

— Что ему на огороде делать? Там же ничего не осталось.

— Кто его знает… А у сестры моей, отсюда через четыре двора, ночью кто-то в погреб лез. Услыхали, из хаты вышли, спугнули. А днем посмотрели грязь тогда еще стояла, — а в ней следы от немецких сапог, с заклепками.

— Ну и напуганы же вы… Мало ли кто сейчас в немецких сапогах может ходить! Может быть, кто-нибудь из своих в погреб лез?

— Из наших, березовских? Да что вы! У нас такого отродясь не водится. Немец это! — убежденно стояла на своем Ефросинья Ивановна. — Умом тронулся или от своих отбился. А то и нарочно оставленный, высматривать. Может, у него где-нито в старом омете логово и радио там спрятано, чтоб своим сообщать, может, он своих дожидается? А что напуганы мы — так это верно. Да как было не напугаться…

Слух о бродячем фрице в первые же дни, как мы сюда прибыли, обеспокоил и нас. А вдруг противник и в самом деле оставил своих разведчиков? Было приказано прощупать ометы, прочесать лощины, овражки, проверить все оставшиеся от прошлых боев землянки и окопы. Но никаких признаков таинственного немца найти не удалось. Видимо, он — плод фантазии местных жителей. Точнее — плод их страха перед тем, что оккупанты вернутся. Ведь так случалось, и даже недавно. Но мы верили — теперь, после Сталинграда, нам уже не придется отступать.

Пытаюсь убедить в этом мою хозяйку. Но удается это плохо — опасения не покидают ее. Впрочем, ее можно понять.

На руках у Ефросиньи Ивановны две дочки: Катюшка, трех лет, и старшая, Настя — ей уже девятый. А муж у Ефросиньи Ивановны, как и у многих здешних женщин, в армии, взят в самом начале войны, и получила она от него только одно письмо, неизвестно из каких мест, а потом пришли немцы. А сейчас, уже три месяца после освобождения, каждый день ждет Ефросинья Ивановна весточки от мужа — некоторые ее односельчанки уже получили письма от своих фронтовиков, а ей все нет и нет…

О муже она вспоминает часто.

— Мы с ним хорошо жили… — глаза ее остаются печальными, но на щеках опять показываются еле заметные ямочки. — Непьющий он. Меня жалел… Не то что у некоторых — одна маята… Да что там! Пусть бы и пил, только б живой пришел. А то ведь — ни весточки… Что, как его уж и на свете нет и трава на могилке выросла? Нет, нет, и думать не хочу! Вернется он! Хоть раненый, хоть какой… Хозяйство порушено, так вместе подымать будем. А мои руки на что? Война-то научила… Слыхали, верно: «Я и лошадь, я и бык»?..

Да, я и слышал это, и видел своими глазами.

Ефросинья Ивановна вспоминает:

— Немцы у нас долго стояли. Всю скотину, птицу поели. На всю Березовку четыре петуха осталось да кур десятка полтора — уж бог знает, как хозяйки их спрятать сумели. Но теперь у кого уцелели — уже наседки сидят. Разживусь и я цыплятками, хоть парочку выпрошу, чтоб не перевелось куриное племя и на моем дворе.

— А у вас немцы жили? — спрашиваю я.

— Сколько их в моей хате перебывало! Одна часть уйдет, другая придет. Чисто саранча, ей-богу. Ввалятся: Матка, млеко, матка, яйки! А какие яйки? Те немцы, что допреж побывали, все уже обожрали начисто. Злющие попадались выгонят меня с девчонками хоть под дождь, хоть на мороз… Я на огороде земляночку вырыла, печурку слепила — там и ютились. Последние немцы, правда, два пожилых обозника, Франц и Генрих, месяца четыре жили и нас из хаты не гнали. Франц все вздыхал: «Война — нет хорошо». А вот после, как ихнее отступление началось… И натерпелись же мы страху! Думала — поубивают нас…

Она замолчала. Я ждал, не решаясь нарушить вопросом ее тяжкие воспоминания.

— Самое отступление у них шло зимой, когда в Сталинграде их побили. Франц и Генрих уже уехали. Надеялась я — может, бог помилует, остальные немцы мимо пробегут, ан нет… Вечером, только мы спать легли, слышу — на улице машины. Ну, молюсь, пронеси, господи! Не пронес. Вваливаются — один впереди, в бабьей шубе овчинной, автомат наставил: «Вег, вег!» Обмерла я… Да замешкалась — надо же девчонок одеть, не лето! А он как стрельнет в потолок! Должно, с того взлютовал, что гонют их, А одну женщину у нас и впрямь убили, тем же вечером: что-то им поперек сказала.

— Натерпелись вы…

Теперь я понимаю, почему, когда я увидел свою хозяйку впервые, мне показалось, что ей, наверное, лет за сорок. А оказалось, Ефросинье Ивановне нет и тридцати — мы с ней почти ровесники.

— Самое страшное перетерпели, — говорит она. — Сейчас вот забота — до первой травы дожить. Щавель пойдет, крапива — все будет из чего похлебку варить. Картохи-то у меня самая малость осталась, что в яме сумела схоронить. А хле?ба… сам видишь, какой у меня хлеб.

Какой хлеб у моей хозяйки, я вижу: вместе с другими женщинами она ходит в степь, где они в старых ометах, вручную, цепами, перемолачивают солому, а умолот перевеивают на ручных решетах. Но что это за зерно? Больше семян сорняков. Но есть там зерно, драгоценное зерно. Его размалывают по хатам на ручных мельничках того образца, который был создан еще на заре человечества, — плоский камень с привязанной к нему ручкой, вращаемый в деревянной посудине, а то и попросту толкут в ступах, выдолбленных из обрезка бревна, — чуть ли не в каменный век приходится возвращаться березовским жителям после вражеского нашествия.

Я видел, какая у Ефросиньи Ивановны получается мука — серовато-землистого цвета, пахнущая прелью. К этой муке примешивают кто что может — картошку, мякину.

— Вот, погляди, какой хлеб печем, — в первый же день, когда я поселился у своей хозяйки, показала она. — Совсем неподъемный.

Хлеб действительно неподъемный — низкий, плотный, тяжелый, землистого цвета, да и на вкус отдает землей. Но и этого хлеба недосыта…

А мы на батальонной кухне получаем суп со «вторым фронтом» — американской колбасой, сдобренную жиром кашу из родной пшенки или гречки и полновесную долю хорошего хлеба, испеченного на полевом хлебозаводе. Каждый раз, когда вечером прихожу на свою квартиру, у меня сердце сжимается, если вижу, каким ужином кормит моя хозяйка своих девчушек: пустая похлебка бог весть из чего, крохотный кусочек «неподъемного» хлеба или вместо него одна-две вареные картофелины с кожурой. Ни капельки жира, ни песчинки сахара: о нем младшая, Катенька, и понятия не имела — когда я, в первый же день, принес пару кусочков сахара из своего пайка и предложил Катюшке, она с недоумением повертела кусочек в пальцах, не зная, что это такое, и с вопросительным видом протянула матери.

Как хочется помочь голодным ребятишкам! Но много ли мы можем сделать? Разве что иногда принести немного хлеба или сахара, урвав от своего пайка. Но при напряженном двенадцатичасовом учебном дне большинство солдат, особенно самые юные, еще совсем мальчишки, рождения двадцать пятого года, призванные из освобожденных районов, где они в оккупации также голодали, испытывают зверский аппетит, им пайка не хватает, сами они рады подкормиться в деревне, будь такая возможность.

Однажды вечером, когда я возвращаюсь домой, Ефросинья Ивановна рассказывает:

— Два солдатика ваших сегодня приходили. Несмелые такие… Спрашивают: «Тетенька, нет ли у вас молока? Мы за него полотенце дадим». Казенное, спрашиваю? Я такими делами не занимаюсь! «Нет, — отвечает один, — это мне мама, как в армию уходил, дала», — и показывает, красивое такое, с вышивкой. Что же ты, говорю, материно благословение на молоко меняешь? Спрячь! Может, после войны к матери с ним вернешься. А насчет молока — у меня и коровы-то нет, немцы сожрали… Пошли солдатики со двора. Гляжу вслед — и так их жалко стало! Совсем ведь ребятишки, восемнадцати, поди, еще нету. Как они, такие слабосильные, на фронт пойдут? Им и ружье-то, верно, в тягость неимоверную…

Я объясняю Ефросинье Ивановне, что самых слабых из таких новобранцев сразу же после призыва, по заключению врачей, отправляют в особые команды, вроде команд выздоравливающих, где их подкармливают усиленным пайком и во время занятий дают не очень большую нагрузку, и только после того, как они поднаберутся силенок, направляют в части. Но все равно эти недавние заморыши еще не похожи на взрослых бойцов. Да и как им быть похожими — по закону о военной службе, введенному во время войны, призывают тех, которым исполнилось семнадцать лет и восемь месяцев. Когда началась война, этим ребятам было лет по пятнадцать — самое время взросления организма, когда недоедание особенно сказывается.

Нам с этими ребятами хлопотно. Кое-кто из них не выдерживает солдатской нагрузки, которая ложится на их полудетские плечи. Таких слабосильных рискованно определять в роту противотанковых ружей, в пулеметную или в минометную роты — там тяжелое оружие, его приходится таскать на себе да еще совершать с ним длительные марши. В эти роты мы направили из пополнения тех, кто покрепче. А мальчишек-недоростков — в стрелки, в автоматчики. Но и там им тяжеловато с непривычки. Все же постепенно втягиваются, стараются не отставать от взрослых. Бывалые солдаты, особенно пожилые, относятся к этим юным воякам по-отечески, помогают им побыстрее втянуться в воинский труд, который во время учебы чем-то даже тяжелее, чем когда солдат воюет по-настоящему. Ведь на фронте бывает по-всякому: предельное напряжение боя, тяжелейшие марши, бессонные ночи, но выпадает, когда стоит затишье, время и совсем спокойной жизни. А на формировке, вот как у нас сейчас, каждый день, от зари до зари все на ногах, на ногах…

Со щемящим сердцем вспоминаю сейчас этих старательных солдат-мальчишек в болтающихся на них шинелях, с тонкими шеями, которым слишком просторен воротник гимнастерки. Ребят, в руках которых винтовка со штыком казалась непомерно длинной. Сколько вас, сразу из школы, от ласковых маминых рук, оказывалось в суровой школе военной службы! Сколько вас рассталось с жизнью, так и не успев по-взрослому начать ее, — из отрочества ушли в небытие. Нет, не в небытие — в бессмертие. Люди остаются жить, пока жива память о них. А ведь не одни матери, если они еще живы сейчас, не перестают думать о вас. Помним вас и мы.

Сейчас в армию идут парни, не имеющие понятия, как это не быть сытым, не знавшие никаких лишений, рослые акселераты — многим из них старшины, когда обмундировывают новое пополнение, не сразу могут подобрать нужный размер. Кое-кому из этих сильных, здоровых парней армейская служба, особенно в первое время, пока не втянутся, кажется невыносимо трудной. Она, наверное, показалась бы такому «страдающему» парню куда более легкой, если бы он мог представить себя рядом с семнадцатилетним солдатом призыва сорок третьего года — тощим, едва стоящим на ногах после долгих часов занятий, но не позволяющим себе жаловаться на усталость: ведь он — солдат, защитник Родины!

Только подумать: те мальчишки военной поры, кому посчастливилось остаться в живых, — теперь отцы, а то уже и деды теперешних солдат! Пусть же нынешний молодец мысленно поставит себя в один строй с тем, из сорок третьего года, своим ровесником. Да, ровесником! Ведь многие из юных солдат военных годов ровесники тем, которые служат сегодня. Не все, но многие: те, что остались на полях войны. Ведь мертвые, как известно, не стареют…

И снова память возвращает меня к весне сорок третьего в деревню Березовку. Нас здесь было совсем немного, когда мы, в начале апреля, притопали сюда пешком, пройдя раскисшими от весенней распутицы дорогами, по смачно чавкающему под ногами чернозему несколько десятков километров.

Население Березовки, отведенной для расквартирования нашего батальона, мы, придя в нее, увеличили крайне незначительно: в батальоне тогда насчитывалось всего три солдата — повар, сапожник да ездовой. Всех остальных рядовых и сержантов мы оставили на Северо-Западном для пополнения других тамошних частей. А вот командного состава хватало: комбат, замполит, замкомбата, командиры рот — все бывалые фронтовики. В достатке было и командиров взводов пока что без взводов. Этот достаток составляли мы — совсем еще «зеленые» командиры, фронтовики с нулевым стажем, младшие лейтенанты и лейтенанты, прибывшие на Северо-Западный перед самой отправкой всей дивизии под Орел. Новый, сорок третий год мы встречали еще курсантами Барнаульского пехотного училища.

В первый день нового года репродуктор — черная бумажная тарелка на стене казарменной ленинской комнаты — возвестил об успехах наступления наших войск под Сталинградом, на Северном Кавказе, на Центральном фронте, и мы прониклись твердой убежденностью: вершится, наконец, перелом в войне! Перелом, которого все ждали так долго. «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик — и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений» — эти, произнесенные с самой высокой трибуны слова, написанные на красном полотнище, протянутом по стене казармы, всегда были перед нашим взором. Но наконец-то начинает лопаться, теперь-то уж скоро лопнет проклятая, пусть не под тяжестью своих преступлений, так под ударами нашей армии. Да успеем ли мы на фронт, глядишь, он к весне докатится до границы — «Вперед на запад!»

Трудно было нам тогда представить, что впереди еще долгих два с половиной года войны, что и на нашу долю хватит ее предостаточно!

…Ясным морозным днем в последний раз строимся мы на просторном плацу училища. Больше мы уже не вернемся в нашу ротную казарму, обжитую за полгода курсантской жизни. Прощайте, мои нары на втором этаже, прощай, моя винтовка-трехлинейка за номером 5006 — этот номер я помню до сих пор и, наверное, не забуду до конца жизни. Как не забуду и постоянных наставлений командира взвода лейтенанта Чумаченко, лихого фронтовика, присланного к нам после излечения в госпитале. «С винтовкой надо обращаться как с любимой женой, — поучал нас Чумаченко, — постоянно помнить о ней, беречь и холить».

…Мы стоим, готовые к отправке. Рядом со мной в шеренге мои товарищи. Высокий, худощавый, всегда сосредоточенный, словно о чем-то задумавшийся Таран. Сутулый, в больших очках на крупном, с горбинкой носу Рыкун. Он успел повоевать еще в финскую — в лыжном батальоне, был ранен. А рядом с Рыкуном стоит Церих — самый старший среди нас, ему, наверное, уже под сорок.

Я гляжу на моих товарищей и стараюсь предугадать: разлучимся ли скоро или же доведется нам служить и воевать вместе? Хорошо, если бы так…

Распрощавшись с училищем, целую неделю потом, пересаживаясь с поезда на поезд, с трудом втискиваясь в битком набитые вагоны, где особым счастьем считалось раздобыть лежачее место, хотя бы на багажной полке, ехали мы до Москвы. Ранним пасмурным утром, с отрадой отмечая, что мороз в столице помягче, чем в Барнауле, шли мы пешком через весь город в находившийся где-то на окраине резерв командного состава. В Москве доводилось мне бывать в довоенные времена. Какой малолюдной выглядела она сейчас! Кто в эвакуации, кто на фронте… И как похожа она на осажденный Ленинград, который я покинул год назад! Так же заклеены полосками бумаги окна, забиты досками многие витрины магазинов, на крышах высоких домов — будки для наблюдателей ПВО, стены предприятий — в полосах и пятнах камуфляжа, кое-где на бульварах и скверах за деревьями видны поднятые к небу стволы зениток. Москва еще фронтовой город немецким самолетам до нее лету полчаса.

Здание резерва — до войны школа — дало нам приют на то время, пока нас распределяли по местам назначения. Каждому из нас отвели койку — настоящую кровать, застеленную как полагается, — после нар в курсантской казарме сон в такой постели казался нам истинным наслаждением. С удивлением рассматривали мы таких же свежеиспеченных лейтенантов, щеголяющих уже в погонах и в гимнастерках нового, вернее — старинного образца, со стоячими, как у косовороток, воротниками. Мы-то приехали еще в старой, уже отмененной форме. С непривычки было странно: на плечах — погоны! Я ловил себя на том, что то и дело кошу глаз: как выгляжу с единственной звездочкой на погоне?

В первые же дни нашего житья в резерве мы услышали, что после кратковременного затишья, последовавшего за победой в Сталинграде, снова пришли в движение наши фронты: начал наступать Брянский. Но через несколько дней пришла тревожная весть: противник развернул контрнаступление на юге, против Юго-Западного и Воронежского фронтов, на недавно отбитый у него Харьков…

Уже и тогда можно было догадаться, что Гитлер, нацеливаясь вновь захватить Харьков, рвется взять реванш за Сталинград и хоть этим поднять дух немцев после траура, объявленного в Германии по случаю сталинградского поражения.

Следя по сводкам Совинформбюро, как развиваются события на фронтах, мы с возрастающим нетерпением ждали, когда же нас отправят. Гадали: куда, на какой фронт? Мне очень хотелось попасть поближе к Ленинграду, принять участие в освобождении его от блокады. Но просить о назначении я не осмелился, да и не знал у кого просить. До начальства нам в резерве было как до господа бога, который восседает неизвестно где.

Шли дни. Наступал Северо-Западный фронт, начал наступление Калининский. Мы понимали: в боях, конечно, все больше выходит из строя командиров, и в первую очередь взводных, таких, как мы, а нас все держат… Если так — то это один из признаков возросшей силы нашей армии: давно ли — еще прошлой осенью — мы провожали из училища наших товарищей, недоучившихся, срочно отправляемых на фронт. А мы вот, уже аттестованные, все сидим в столичном резерве. Правда, не без дела: снова и снова изучаем уставы. Но все равно время свободное есть. Стараюсь не терять его даром. В книжном киоске, в том же здании, где мы живем, купил я русско-немецкий словарь: на фронте пригодится, если придется допрашивать пленных или разбирать трофейные документы.

Иногда нам дают увольнительные, и я с товарищами брожу по городу без особой цели. Просто хочется посмотреть Москву. Когда еще удастся побывать здесь, да и удастся ли?

На улицах много снега — убирать его, видно, некому. Не очень холодно, сыровато. Уже чувствуется предвесенняя оттепель — ведь скоро март. Многие из прохожих в ватниках, валенках, которые прежде трудно было увидеть на столичных улицах. Довольно много военных. Фронт от Москвы недалеко — только что освобожден Калинин.

В первый же наш выход в город мы направились на Красную площадь. Она была пустынна — только редкие прохожие, да изредка пробегали машины. У дверей Мавзолея в каменной неподвижности, как всегда, стояли часовые. Мы прошли вдоль Кремля. Вернулись к Мавзолею, чтобы еще раз взглянуть на него.

Мы долго стояли перед Мавзолеем. Смотрели на недвижно застывших, винтовка к ноге, — часовых, на плотно закрытую дверь — там Ленин… Это здесь, на том же месте, где находимся мы, 7 ноября сорок первого года стояли в парадном строю войска, а потом прямо с Красной площади шли на такой близкий тогда фронт, чтобы отбросить врага от столицы, начать путь на Запад. И на миг каждый из нас ощутил себя в том строю: ведь и наш путь отсюда пролегал на фронт.

За Мавзолеем, за подернутой изморозью зубчатой стеной над куполом кремлевского дворца на фоне серого зимнего неба развевался на легком ветерке, как всегда, как во все времена, флаг. Несмотря на пасмурь, его алый цвет не казался померкшим.

Пройдет еще год с лишним, я стану бывалым, обстрелянным фронтовиком, прибавится звездочек на моих погонах, и по пути из госпиталя обратно на фронт проездом я окажусь в Москве. Первое, что сделаю, — приду на Красную площадь. Вновь увижу кремлевскую стену в полосах камуфляжа, Мавзолей и вечных часовых у его дверей, флаг над куполом кремлевского дворца — только уже не на фоне пасмурного зимнего неба, а просвеченный щедрым солнцем. Солнцем наших побед. Ведь к тому времени к победе на Курской дуге прибавятся блистательные операции нашей армии на юге, на Украине, в Белоруссии, в Карелии… И там, на Красной площади, вспомнится мне тот день конца февраля сорок третьего, когда совсем «зеленым» младшим лейтенантом, не без опаски думавшим, как же это командовать бывалыми красноармейцами, стоял я на этой площади перед отправкой на еще загадочный для меня фронт. Вспомнится, как мы, свежеиспеченные «средние» командиры — тогда еще не было узаконено наименование «офицер» — гурьбой бродили по Москве, вглядываясь в ее военный облик; любопытства ради заходили в редкие открытые магазины, в которых без карточек продавали только реставрированные бритвенные лезвия, гуталин и шнурки для обуви да можно было выпить неизвестного происхождения сиропа — пронзительно-желтого или ядовито-красного цвета. Помнится, забрели мы в Петровский пассаж. Он был абсолютно пуст — ни товаров, ни покупателей. Только в одном месте сидел за прилавком нахохленный, с поднятым воротником пальто и в шапке с опущенными ушами старичок продавец, тщетно ожидая покупателей своего скудного товара — одежных крючков, пуговиц, тесемок…

Впрочем, и в это суровое время музы в Москве не молчали. Работали некоторые театры. Как мы слышали, с начала войны не прекращал спектаклей филиал Большого театра, к ноябрьским праздникам сорок второго вернулся Художественный — открыл сезон «Фронтом» Корнейчука. Афиши зазывали на представления знаменитого фокусника Кио, действовали кинотеатры — в них шли, главным образом, довоенные фильмы. Билеты достать было легко: многие москвичи еще находились в эвакуации.

Но вот, наконец, кончилась томившая нас неопределенность. Стало известно: едем на Северо-Западный фронт! Он наступает, значит — скоро в бой…

Поздним вечером мы пришли на Ленинградский вокзал, выстроились для переклички на перроне, освещенном синими лампочками, тускло горевшими где-то высоко под стеклянной крышей. После войны каждый раз, когда я бываю на этом вокзале, я отыскиваю взглядом место, где мы стояли на той предфронтовой перекличке. Теперь его определить трудно: под стеклянной крышей не перрон, а зал, посреди него — окруженный цветником постамент с бюстом Ленина. Но все равно каждый раз, проходя по этому залу, я вспоминаю, как отсюда мы уезжали на фронт.

Всю ночь тряслись мы на холодных полках нетопленного пассажирского «общего» вагона, пока к утру добрались, наконец, до Калинина — теперь электричка от Москвы идет туда не больше трех часов.

В Калинине мы пересели на другой состав — из товарных вагонов, без печей и нар. Шел он по направлению к Бологому. Не доезжая Бологого, на заснеженном полустанке высадились и пошли пешком.

Уже в сумерки мы завершили свой путь. В березовом лесу виднелись землянки, похожие на продолговатые сугробы. Оказалось, что мы не так уж сразу попадем в дивизии и полки: до распределения побудем здесь, в командирском резерве Северо-Западного фронта.

С этого дня в моей военной биографии открылась новая приметная страница: мы стали служить под командой Александра Македонского. Вполне серьезно начальником резерва был капитан Александр Яковлевич Македонский. Наши записные шутники утверждали, что это — добрый знак, предсказывающий нам грядущие победы. Как бы там ни было, начальником наш Македонский оказался весьма ретивым. Он обеспечивал нам напряженную программу занятий, в основном на свежем, зимнем воздухе. Взвод в наступлении, взвод в обороне, командуем поочередно… Снова и снова — все то же, что в училище. Конечно, рассуждали мы, повторение — мать учения, но сколько же можно?

Наше житье во фронтовом резерве затянулось. Только во второй половине марта, когда Северо-Западный фронт, вынудив противника уйти из выступа в линии фронта, близ города Демянска, прекратил наступление, мы дождались, наконец, назначения в части. Я, Таран, Церих, Рыкун и еще несколько наших однокурсников получили назначение в неведомую нам двести вторую стрелковую дивизию.

Целый день пути меж лесами и болотами, по разбитым, заплывшим весенней водой лежневкам, бревенчатым дорогам и через разоренные, безлюдные деревни…

Мы прибыли в дивизию, нас поселили в землянках, стоящих среди густого сосняка. Узнали: дивизия уже не воюет, выводится в тыл на формировку. Там, надо полагать, мы и будем назначены на должности.

И вот, наконец, лед тронулся. В один из дней нас распределили. Я, Таран, Рыкун и Церих, как держались вместе, так и при распределении попали все в один полк — в шестьсот сорок пятый, куда и увел нас явившийся за нами важного вида старший лейтенант. Стояла уже полнейшая распутица, под ногами хлюпала вода, пробираться заплывшими дорогами было трудно. Несколько километров шли мы сосняком. Местами деревья стояли голые, с обломанными ветвями и макушками, некоторые висели стволами на соседних или лежали, придавив кусты и молодые деревца, — здесь бушевал артиллерийский ураган.

В землянке, которую нам отвели, как и в других, стояла от натаявшего снега вода — выше чем по щиколотку, пробираться от дверей к нарам приходилось с осторожностью. Но мы были готовы и к худшему, даже к тому, чтобы жить без крыши над головой: на фронте не жди комфорта.

Утром первого же дня после нашего прибытия в полк, когда мы, расположившись на бревнах, сидели на пригреве возле нашей землянки, которую окрестили крытым болотом и старались находиться в ней как можно меньше, к нам стремительной походкой подошел поджарый, с костистым нервным лицом человек в кожаной тужурке, в неформенной, но армейского цвета фуражке с красной звездочкой. Догадавшись, что это какое-то наше начальство, мы встали.

— Новенькие? — прищурясь, оглядел нас подошедший. — Хочу на вас посмотреть. Командиры взводов?

— Так точно! — хорошо поставленным «строевым» голосом ответил за всех Церих. — Из Барнаульского пехотного.

— А я — командир полка Ефремов!

Ефремов еще раз прошелся взглядом по каждому, спросил:

— Фронтовики есть?.. Нету? Ну ничего, обживетесь. Мы в этих болотах — с сорок первого. И вы привыкнете. Когда делом занят — быстро ко всему привыкаешь. Вопросы, пожелания есть?

Ефремов говорил резким, отрывистым тоном, несколько даже суровым — голос у него был с требовательными нотками, настоящий командирский. Но почему-то это не сковывало нас — вероятно, мы чувствовали под начальственной строгостью командира полка доброжелательное к нам отношение. Так в форме отцовской строгости зачастую выражается отцовская любовь. Да и действительно, по возрасту некоторым из нас, например Тарану, которому всего двадцать, Ефремов годился в отцы.

Расспросив нас о наших нуждах и посочувствовав, что нам приходится жить в «крытом болоте», Ефремов несколько загадочным тоном сообщил, что вскорости, возможно, мы получим жилье с бо?льшими удобствами. Что он имел в виду, мы не поняли. Затем он спросил:

— А вы знаете, в какую дивизию и в какой полк попали? Не знаете? Ну пришлю вам человека, он расскажет, — и ушел так же стремительно, как появился.

Обещанный Ефремовым человек не заставил себя долго ждать. Голубоглазый, с пышными русыми усами, в куцем ватничке, подпоясанном командирским ремнем, на плечах его красовались новенькие, травяного, полевого цвета погоны с двумя просветами и одной звездой на каждом. Он отрекомендовался: майор Ильяшенко, агитатор полка. Мы, в свою очередь, назвали себя. Он обрадовался, узнав, что мы из Сибири: перед войной служил там. Расспросил каждого — кем был в мирное время. Узнав, что я — учитель, тут же и с явным удовольствием сообщил, что до военной службы тоже учительствовал, и добавил при этом, что педагогические навыки командиру на любой должности всегда пригодятся.

Усевшись среди нас на солнцегреве, Ильяшенко стал рассказывать, в какой полк мы попали. Оказалось, в очень заслуженный: наш шестьсот сорок пятый стрелковый — единственный в дивизии, а может быть — не только в дивизии, имеющий на своем знамени орден боевого Красного Знамени. Этот орден получен за смелый и трудный многодневный рейд в тыл врага, в старорусские леса — в рейде участвовал весь полк с артиллерией. Пройдя по немецким тылам, зимним бездорожьем, в сильные морозы, многие километры, он нанес ощутимые удары по нескольким вражеским гарнизонам и с боем пробился обратно к своим. Ильяшенко рассказал, что перед началом войны дивизия, тогда еще мотострелковая, стояла в Литве, под Шауляем, где и приняла на себя первый удар врага. Потом, ведя оборонительные бои, отходила на Ригу, Остров, Порхов, а на Новгородчине, возле города Сольцы, в июле сорок первого приняла участие в контрударе наших войск по тому времени одном из первых, еще раньше, чем под Ельней, наших контрударов. Вынужденная затем отойти, дивизия яростно дралась, обороняя Старую Руссу. К концу неимоверно тяжкого для нас первого лета войны дивизия, к тому времени преобразованная из мотострелковой в стрелковую, встала в оборону в лесах и болотах за Старой Руссой. С этой обороны противник уже не смог ее сбить.

Сейчас, как объяснил нам Ильяшенко, дивизия выведена во второй эшелон. Что уготовано ей командованием в ближайшем будущем — пока неизвестно. Людей сейчас, после боев, в полку осталось мало, командовать, можно сказать, некем. А нас прислали с расчетом, что полк будет пополняться.

Высказанные майором Ильяшенко предположения скоро сбылись: через день-два после нашего прибытия стало известно, что полк, как, впрочем, и всю дивизию, направляют с Северо-Западного куда-то на другой фронт. Куда — неизвестно.

Вскоре стал известным нам приказ, согласно которому почти все рядовые и сержанты передавались в другие части, остающиеся на Северо-Западном фронте, а то, что после этого оставалось от полка — штаб, командный состав, хозяйственники с их имуществом, связисты и медики, — все это должно было походным порядком двигаться куда-то на новое место для формировки.

В самое разливанное время, когда вовсю грело солнце, растапливая последние снега, начался наш марш.

Несколько дней длился наш путь до станции Крестцы. От Крестцов эшелон повез нас в сторону Москвы. Но до Москвы мы не доехали. Эшелон остановился на маленькой станции Кузьминка, за Вышним Волочком. И остановился надолго.

Шел день за днем, а наши вагоны продолжали стоять на запасном пути. Кругом простирались желтовато-серые, полностью свободные от снежного покрова поля, вдалеке темнел лес, еще по-зимнему серый…

Мы расспрашивали близких к штабу командиров, нет ли каких-либо сведений о нашей предстоящей отправке. Но ответа не получали. Говорили, что не то что командир полка — сам командир дивизии не знает, куда и когда отправимся. Военная тайна.

Завесу над тайной приоткрыла стрелочница, та, которую мы привыкли видеть на станционных путях. Встретив как-то нескольких из нас, она сказала:

— Недолго вам, ребятки, осталось в Кузьминке гулять. Завтра под Курск вас отправляют.

Эта новость немедленно распространилась по эшелону. Говорили, что Ефремов, услышав о ней, якобы сказал:

— А ну-ка, спросите вашу стрелочницу, какая нам станция выгрузки назначена?

Мы верили и не верили предсказанию станционной вещуньи: мало ли ходило слухов о том, куда мы поедем.

Но на следующий день мы действительно поехали. И действительно к Москве.

Мы проезжали столицу солнечным утром, по Окружной — под мостом, по которому идет Ярославское шоссе, совсем недалеко от нашего недавнего приюта командирского резерва в школе. На какую же дорогу повернут нас с Октябрьской? Оказалось — на Курскую! Правильно, выходит, стрелочница нагадала… И вот, наконец, станция разгрузки — Касторное. Та самая, известная по истории гражданской войны. Это здесь было:

…С неба полудённого жара не подступи,

Конная Буденного раскинулась в степи.

Юго-западнее Касторного — Курск, до фронта — совсем близко.

Выгрузили повозки, кухни, единственную автомашину и, построившись невеликой колонной, в которой людей, в общей сложности, набралось бы разве чуть больше, чем на роту полного состава, двинулись в путь по еще не просохшей степной дороге, по чавкающей грязи. С любопытством смотрели мы на то, что бывалым фронтовикам не в диковину: на разбитые немецкие грузовики и повозки, там и сям торчащие возле дороги, на разбросанные по обочинам снарядные ящики, автомобильные шины, пустые измятые канистры — на все те отходы войны, которыми так обильно замусоривает она землю, когда прокатывается по ней.

Наш марш к фронту, в сторону Курска, продолжался, наверное, больше недели, с остановками для ночлега и отдыха в попутных селах. В них еще сохранилось много следов пребывания захватчиков на нашей земле: надписи-указатели на беленых стенах хат, ямы — капониры для укрытия машин, дощатые сборные бараки, в которых помещались госпитали или склады. В этих местах немцы располагали свои тылы, устраивались они тут основательно, видимо, рассчитывая, что останутся здесь на веки вечные. В одном из сел мы увидели капитально устроенное немецкое кладбище: две пересекающиеся аллеи, образующие крест, в конце одной из аллей, в голове креста — высоченная бетонная стела, на ней крупными буквами выбита надпись: «Они пали за отечество, народ и фюрера». За фюрера — верно. Но за отечество, за народ? Лживые слова… Жители рассказали нам, что на это кладбище приезжали немки, чьи мужья похоронены здесь. Теперь больше никогда не приедут. От жителей мы узнали, что как только село было освобождено, они выкорчевали все кресты, а могилы сровняли с землей. Вот только бетонную глыбу не смогли убрать, пока что стоит, мозолит глаза, но ее непременно уберут, чтобы и памяти никакой о захватчиках не осталось.

Еще по дороге нас, резервистов, всех распределили по батальонам. И снова мы вчетвером — я, Рыкун, Таран и Церих — получили назначение в один батальон во второй. Весь батальон пока что состоял лишь из двух десятков лиц командного состава, включая нас, резервистов, и трех рядовых. В таком составе и пришли мы в Березовку, отведенную батальону для расквартирования.

В первый же день, как только мы обосновались в Березовке, комбат, капитан Собченко — невысокого росточка, но плотный, крепенький, на полноватом, крутогубом лице которого и во взгляде чуть прищуренных черных глаз постоянно держалось выражение командирской строгости и озабоченности, и его замполит, тоже капитан, Бабкин, как и комбат — лет тридцати с небольшим, но, в противоположность ему, поджарый, с остро выпирающими скулами и с простоватым открытым лицом, словно готовый вот-вот улыбнуться, устроили нам, новичкам, нечто вроде смотрин — пока шли, на марше, было им, видимо, не до того. Расспросив каждого, какое имеет образование и сколько прослужил в армии, Собченко тут же определил нам должности. Солидного Цериха, который прошел школу армейской службы еще до войны и тогда уже дослужился до сержанта, комбат сразу же назначил командиром пока еще несуществующей роты. Рыкун же, несмотря на его боевой опыт, все же вызвал, видимо, сомнение в своих командирских способностях из-за далеко не безукоризненной выправки и был назначен лишь командиром предполагаемого взвода, но не в роту Цериха, а в другую — как объяснил Собченко, «чтобы не завелось панибратства». Тарана, выразив сожаление, что он слишком молод, и порекомендовав ему побольше иметь требовательности к бойцам — «а то они с вас требовать начнут», — Собченко также назначил командиром взвода, и опять же не в роту Цериха. А мне, сразу обратив внимание на мои очки и узнав, что я имею высшее образование — чему Собченко удивился: «У нас в полку только врач да ветеринар такое образование имеют», — сказал: «Адъютантом у меня будете». Услышав это безапелляционное решение, я опешил: неужели комбат хочет, чтобы я был у него услужающим? Я же не рядовой, меня следует использовать не в ординарцах, а соответственно моему комсоставскому званию, образованию и способностям! Конечно, приказ начальника — закон для подчиненного, но ведь существуют законы, которым и сам начальник обязан подчиняться! Нет, я должен высказать комбату свое недоумение!

Но пока я собирался с духом, Собченко, заметив, очевидно, мое волнение и догадавшись, чем оно вызвано, объяснил:

— Да я вас, товарищ младший лейтенант, не в холуи определяю. Адъютант старший — это все равно что начальник штаба батальона. Должность так называется. Высокая! Будете входить в командование батальона. — Он показал на себя: — Я, политчасть, то есть старший лейтенант Бабкин, затем — мой заместитель по строевой, какого пришлют, и вы, штабная служба.

У меня полегчало на душе.

В тот же день я приступил к службе, временно взяв на себя и обязанности писаря, так как, пока не придет пополнение, взять писаря было неоткуда: из трех красноармейцев, оставленных батальону в наследство от Северо-Западного, один был поваром, другой — связным между батальоном и штабом полка, с обязанностью носить туда ежедневные донесения и прочую отчетность и приносить газеты, а третий — нештатным командира батальона ординарцем — им был разбитной малый лет двадцати по фамилии Абросимов.

Хорошо, что у нас в батальоне пока что, кроме походной кухни, другого имущества не было, а то бы и в караул ставить некого.

С первого же часа, как я приступил к своим обязанностям, Собченко вручил мне полученное из штаба полка новое штатное расписание батальона — сколько в нем, при полном комплекте, людей, кого и на каких должностях полагается иметь — и дал мне множество задач: составить расчет потребности в оружии и снаряжении при полном укомплектовании батальона, составить расписание боевой и политической подготовки, подыскать в поле места для стрельб и тактических занятий и начертить их схему, подготовить суточное донесение для штаба полка. Я рьяно взялся за дело.