Глава 2 В ТРЕТЬЕЙ ПОЛОСЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

В ТРЕТЬЕЙ ПОЛОСЕ

Надолго ли остановка? — Тревога. — Неожиданное предложение замполита. — Мое двойное подчинение. — Петя Гастев. — Затишье продолжается. — Что станет известно после войны.

…Ночной марш. Темень. Пахнет степными травами, нагретыми солнцем за день, пылью, которую подымают сотни шагающих солдатских ног и копыта лошадей, колеса повозок, пушек, кухонь. Дни стоят сухие, настолько, что даже не выпадает ночная роса, и поэтому эти запахи особенно ощутимы. Слышен негромкий топот разнобойно шагающей колонны — не в ногу, как известно, в походе идти легче. Сзади доносятся звуки баяна. Это играет наш батальонный фельдшер Миша Заборов, с которым мы успели подружиться, — черноволосый и черноглазый, первый красавец батальона. Родом он из Адреанополя, в его городе сейчас немцы. Миша уже давно ничего не знает о родных и очень тревожится о них: ведь всех евреев фашисты уничтожают без разбора. Миша моложе меня, но он уже обстрелянный фронтовик, и это побуждает меня относиться к нему с соответствующим уважением: я-то еще пороха не нюхал, если не считать, что в Ленинграде попадал под бомбежку и артобстрел да получил, туша зажигательную бомбу на чердаке, каплю раскаленного термита в руку, отчего та долго и надоедливо болела. Впрочем, Миша считает, что в блокаде тяжелее, чем на фронте. Ему, пожалуй, виднее: я фронтовых испытаний еще не проходил.

— Привал!

Усталые бойцы валятся на скудную степную траву, сбрасывая лямки вещмешков, снимая оружие с натруженных плеч. Низко, у самой земли, вспыхивает огонек — кто-то намерен закурить.

— Свет! — раздается окрик. Огонек гаснет.

Встаю, хотя и гудят натруженные ноги. Комбат перед маршем дал строгий наказ всем командирам: на привалах следить, чтобы не нарушали светомаскировки. Хожу между отдыхающими на траве бойцами, предупреждаю, чтоб курили осторожно. Бойцы прячут огоньки самокруток. Но слышатся и возражения:

— Так ведь самолетов не слыхать! А услышим — враз загасим!

— Да разве ж разглядит он мою цигарку с такой высоты?

— Разглядит! — убеждаю я. Хорошо запомнил — в инструкции по противовоздушной обороне, старательно изученной еще летом сорок первого в Ленинграде, сказано: ночью огонь папиросы может быть увиден с высоты восемьсот метров. На улицах Ленинграда, когда наступала темнота, так же, как только что здесь, тревожно кричали: «Свет!»

Ленинград, Ленинград… Он все еще в осаде. Сейчас, когда здесь над нами непроглядно темное небо, под которым можно идти без риска быть увиденным врагом, там белые ночи, город с высоты открыт взгляду врага весь. И встает перед глазами незабываемое: светлое, совсем как бы не ночное, а сумеречное небо, на его фоне — неподвижные, похожие на толстых сонных рыб аэростаты воздушного заграждения, и ниже — море серых крыш. На одной из них дежурю я. А сколько людей еще на тысячах крыш города напряженно всматриваются в беловатое, с сиреневым оттенком небо…

— Кончай перекур! — Команда возвращает меня из осажденного Ленинграда в курскую степь.

— Становись!

Вновь начинается медленное движение. До этого я шел впереди, рядом с комбатом. Но сейчас стою и жду, пока вся колонна пройдет мимо: надо проверить, все ли подразделения идут в предусмотренном порядке. Вот проходят стрелковые роты, следом — пулеметчики: одни несут «тела» пулеметов, другие — станки, третьи — коробки с лентами. Горбясь под тяжестью стволов и опорных плит, тяжело ступают минометчики: у нас в батальоне всего несколько повозок, они и без того загружены до предела.

Проходят упряжки с пушками-сорокапятками. Нельзя не позавидовать ездовым: они-то сидят на передках, а мы, все, даже командир батальона, должны топать своими двоими.

Замыкает колонну колесница с трубой — кухня. И самым последним неторопливо шагает, чуть сутулясь, пожилой усатый старшина первой, цериховской роты: по распоряжению Собченко поочередно кто-либо из старшин или помкомвзводов идет сзади — на случай, если в колонне кто-то отстанет.

Теперь все. Надо вперед, а то сам отстану. Спешу вдоль обочины, обгоняя идущих. Вновь негромко наигрывает баян Заборова. Весели, Миша, честной народ, чтобы меньше спать хотелось, чтобы незаметнее уходила назад дорога! Проходя мимо, вижу: Миша идет в середине колонны, в интервале между двумя взводами и самозабвенно играет, чуть наклонив голову. Баян — штука нелегкая, и Собченко, дабы бодрящая музыка не сникла ввиду усталости исполнителя, сказал Мише, чтобы он, если уж станет невмоготу, садился бы на повозку или на передок рядом с ездовым и продолжал играть. Но Миша стоически держится — не спешит воспользоваться комбатовской льготой.

Когда я приближаюсь уже к голове колонны, слышу, как там возникает песня. Песня какая-то необычная, по-восточному протяжная, и что-то гневное, горькое можно уловить в ее мелодии. Слова непонятны. Только одно я понял: «Гитлер». Поют не по-русски. Равняюсь с поющими. Их немного, человек пять. Выделяется чей-то юношеский чистый голос. Иду рядом, вслушиваюсь. Но вот песня смолкает. Спрашиваю:

— Что это вы пели? На каком языке?

— На своем! — слышится в ответ. — Казахстан знаешь?

— А про что песня?

— Гитлер, собака, от семьи оторвал. Здесь тоже степь, как наш Казахстан. Гитлера здесь побить, потом — домой.

— Понятно. А откуда такую песню взяли?

— Ни у кого не брал. Идем — поем. Сама выходит.

Вот как, оказывается, могут рождаться песни…

Молча шагает колонна. Усталостью все больше наливаются ноги. Коротка летняя ночь, все еще нет и признака рассвета. Почему таким тягучим становится время?

В небе рождается тревожный звук. Протяжный, нарастающий… Самолет? Несомненно! Но чей?

Звук летящего самолета становится все более отчетливым. Мы вскидываем головы, всматриваемся. Но что можно увидеть в небе бархатной черноты, с редкими искорками звезд?

В стороне от нас в вышине появляются комки белого, металлически холодного света и повисают словно бы неподвижно.

— Стой! Ложись! — бросает нас на землю резкая команда. Лошади в упряжках, обрадованные остановкой, тянутся к обочине — там трава. Кто-то из ездовых, не подымаясь с земли, кричит на них:

— Куда, куда!

Мы лежим, поглядывая на медленно снижающиеся белые огни. Это «сабы» — светящиеся авиабомбы, сброшенные немецким самолетом. Мне они знакомы. Такие сбрасывали и над Ленинградом. Они снабжены парашютом, поэтому спускаются медленно, позволяя увидеть все внизу — светят они далеко и долго. Бомбы сброшены в стороне, но их, наверное, ветерком, который не чувствуется здесь, у земли, но есть в вышине, относит в нашу сторону. Сброшены они, видимо, наугад. Но все же вблизи проселка, по которому мы идем. Следят немцы за прифронтовыми дорогами, хотят узнать, передвигаются ли куда-нибудь наши войска. Значит, противник что-то чует? Конечно. И ему должно быть понятно, что затишье в этих степях не вечно.

Злые белые огни в черном небе, медленно приближающиеся, к нам постепенно меркнут один за другим. Снова над нами и вокруг смыкается тьма — теперь она кажется еще гуще.

— Становись!..

Марш продолжается.

Сутки за сутками… Ночью — поход, с рассвета до заката — отдых, где-нибудь в придорожной роще или в лощине под кустами, иногда — в попутном селе. Чем ближе к фронту, тем малолюднее селения, тем больше в них пустых, заброшенных домов. Многие жители, покинувшие с приходом немцев родные места, еще не вернулись, хотя со времени освобождения их прошло уже немало времени. Фронт близко, и, вероятно, не все уверены, что враг не придет сюда вновь, ведь лето для него — излюбленное время наступления. Но кое-кто все же возвращается. Проходя селами, видели мы немало дотла сожженных домов. Но как бы там ни было — тянутся люди к родовым гнездам. Еще бы… Как хочется верить, что не придется им вновь покидать их.

Сколько еще идти? На какой участок фронта нас направляют? Этого знать нам не дано. Каждый раз перед началом марша батальон получает маршрут только на один суточный переход.

Уже третий день стоим на месте. Почему? Этого в батальоне да, наверное, и в полку не знает никто.

Место расположения батальона — реденькая березовая рощица у окраины небольшей деревушки, крытые соломой беленые хатки которой выглядывают из зелени садов. Погода стоит жаркая, даже ночами тепло, поэтому никто не сооружает ни шалашей, ни палаток, располагаемся прямо на траве, в тени берез. Только Собченко и Бабкин обосновались на жилье в одной из ближних к роще хат. Туда же они пригласили и меня, а в сенцах поместили писаря и связного, так что здесь, в хате, нечто вроде батальонного командного пункта. Хата не пустая: в ней живут мать и дочь, хозяин — на фронте. Мать, Мария Васильевна, круглолицая полноватая женщина лет сорока, дочери Капитолине — около двадцати. От немцев никуда не уходили: в позапрошлом году они нагрянули в деревню молниеносно, так что и подумать — уходить или нет — не оставалось времени. Кое-как перетерпели оккупацию.

В хате у наших хозяек две комнаты, одна, передняя, служит и кухней, из нее ход в горницу, где стоит «парадная» кровать с пышными перинами и горой подушек. Там же в горнице — шифоньер с большим зеркалом, по которому звездообразно разбегаются трещины. Мария Васильевна рассказала, что зимой, во время отступления, немцы, заночевав в ее доме, напились и один из них на прощание хватил по зеркалу прикладом. В шифоньере хранится приданое Капитолины — оно хранилось там и до прихода немцев. Приданое уцелело, потому что предусмотрительная Мария Васильевна, как ни быстро нагрянули тогда оккупанты, все же успела попрятать то, что поценнее. А теперь все вернулось на свои прежние места. Наша хозяйка до войны работала в молокоприемном пункте здесь же, в своей деревне, но сейчас пункт не работает, так как ни в колхозе, ни у жителей после немцев не осталось ни одной коровы. Поэтому Мария Васильевна вместе с дочерью, как и все, работает в колхозе на прополке: за время войны земля задичала, сорняков на ней — невпроворот.

Нам хозяйка отвела горницу, а сама с Капитолиной обосновалась в передней комнате. Долго ли нам суждено здесь прожить? Команда — и двигай дальше, по новому маршруту.

Но команды все нет…

Времени, однако, не теряем. Даже на марше отрабатывали разные тактические задачи, а уж на стоянке тем более положено. Солдаты совершенствуются во владении оружием, взводами отрабатывают тактику наступательного боя. Но нашему комбату этого кажется мало.

— Слушайте, что я вам по секрету скажу! — однажды вечером заговорщицки говорит Собченко мне и замполиту. — Надо потренировать людей в мгновенной готовности к бою! Расхолаживаемся мы здесь, в тени берез. А нам, может, на передовую в любой момент. Решил я провести боевые учения. Значит, так: в курсе пока что мы с вами трое. Даже командиры рот ничего не должны знать. Проверка реакции на внезапность! В четыре ноль-ноль ты, — показывает Собченко на меня, — из ручного пулемета, который на колу, для ПВО, даешь длинную очередь поверху, по макушкам берез. Если боец, что у пулемета, спросит — скажи: так надо, боевая тревога! По тревоге подымаем всех и сразу же ведем в степь. Противника там ничем обозначать не будем. Но где-нибудь в стороне, по направлению движения, секретно посажу с маскировкой расчет станкового пулемета. Пусть постреливают боевыми в белый свет, вроде где-то у нас на фланге бой идет.

— Рискованно, — говорит Бабкин. — А вдруг в кого попадут?

— Не попадут! — Собченко увлечен своей идеей. — Прикажу, чтоб брали как можно выше. Будем наступать километров пять, в северо-западном направлении. Эх, жаль, карты нам еще не выдали! Посмотреть бы, нет ли на этом направлении какого населенного пункта? До него доходить не надо. Вдруг там какие-то наши части стоят.

— И примут нас за немцев? — затея комбата явно вызывает сомнение у Бабкина. — Вот и получится встречный бой.

— Не получится! Я разведку вперед пошлю.

— А с командиром полка согласовано? Наверное, надо согласовать, — осторожно напоминаю я.

— Согласуешь! В штабе будут знать, начнут поправлять и уточнять, поверяющих загодя пришлют — какая тут секретность? — Собченко остается непреклонен: — Пока не дам отбой — никто, кроме нас троих, не должен знать, что тревога учебная. Пусть все считают ее настоящей, боевой. И ты, товарищ замполит, никакой предварительной агитработы не веди, чтоб все спать легли спокойно, как дома у мамы. А в четыре ноль-ноль…

Собченко будит меня на рассвете:

— Пора. Давай!

На подходе к расположению подразделений меня останавливают два бойца ночной патруль. Узнав, кто идет, следуют дальше своей дорогой. Вот и опушка рощи. В ней тихо, все спят. Раздается негромкий оклик — это дневальный по роте. Отзываюсь, спрашиваю — все ли в порядке? Да, все спокойно.

Подхожу к висящему на высоком колу, стволом вверх, ручному пулемету. Возле него постоянно дежурит пулеметчик, на случай, если налетят вражеские самолеты. Но ночью такой опасности нет, я вижу, он спит возле пулемета, укрывшись с кем-то еще одной плащ-палаткой. Хороша бдительность! Можно снять и унести пулемет — и никто не заметит.

Уже светло настолько, что можно разглядеть стрелки часов на руке. Без пяти четыре. К этому времени сюда должен подойти и Собченко. А вот и он.

Четыре ноль-ноль. Подхожу к ручнику, нажимаю на спуск. Оглушительно грохочет над головой пулемет, из-под него, крутясь, вылетают стреляные гильзы, сыплются мимо меня, одна из них больно ударяет по колену. В беловатое, еще подернутое ночной пасмурью небо летят желтые светляки — диск пулемета заряжен трассирующими. Не успеваю выпустить диск до конца, как чувствую — кто-то хватает меня за локоть. Один из солдат, спавших под плащ-палаткой, наверное, пулеметчик. Он что-то кричит и пытается остановить меня, но из-за грохота пулеметной очереди я не слышу что. Разряжаю диск в небо весь, до последнего патрона. Теперь я слышу солдата.

— Вы зачем?.. — спрашивает он.

Бросаю ему:

— Тревога! Боевая тревога!

Вижу — поблизости в густой тени деревьев шевелятся темные пятна, слышатся недоуменные, глухие со сна голоса. И в этот момент их все перекрывает властный, раскатистый голос Собченко:

— Батальон! Тревога!

— Тревога! — подхватывают другие командирские голоса.

Спешу на опушку, где строятся подразделения. Бойцы на ходу подпоясываются, сворачивают плащ-палатки, набрасывают на плечи лямки мешков. Слышна приглушенная воркотня: досадно — пришлось подыматься, недоспав. Брякает котелок, задетый прикладом. Бегущие в строй переговариваются на ходу:

— Где наши-то?

— Диски взял?

— Погоди, обмотку завяжу!

Когда я подхожу к месту построения, ко мне подбегает Церих:

— Что случилось?

Мне страсть как хочется щегольнуть своей осведомленностью, причастностью к тайне командования, да и Цериха по-товарищески хочется ввести в курс дела. Но мне удается удержаться.

— Не знаю, — говорю я. И уже «для форса» добавляю: — Может быть, противник…

— Ну откуда он здесь?..

— Батальон… — раскатывается голос Собченко. — Смирно! Правое плечо вперед, шагом марш!

Выходим в степь. Она уже не серая, какой была только что в предрассветье, а розоватая — медленно занимается утренняя заря, но солнца еще не видно. Некоторое время идем колонной. По поручению комбата, я прохожу вдоль нее, проверяя, все ли подразделения вышли в полном составе, не забыто ли что-нибудь из оружия. Кажется, все в порядке. Обгоняя идущих, бегу в голову колонны, докладываю Собченко. Где-то слева, довольно далеко, начинает стучать пулемет. Он бьет то длинными, то короткими очередями, и можно подумать, что стреляют несколько пулеметов, что там, слева, идет какой-то бой. Идущим в колонне именно так и кажется — слышу, как по рядам прокатывается тревожный говорок.

При первых же звуках пулеметной стрельбы следует команда развернуться в цепь и продолжать движение. От цепи отрываются и быстрым шагом уходят вперед несколько бойцов — посланная комбатом разведка.

Бойцы в цепи идут с автоматами, винтовками и ручными пулеметами наперевес, готовые к бою. Почти вровень с ними шагают, катя «максимы», пулеметные расчеты.

Стараются не отстать сорокапятки в пароконных упряжках, пушки облеплены артиллеристами: на неровностях почвы колеса иногда застревают в траве, приходится помогать лошадям. Артиллеристы готовы в любой момент, если понадобится, снять пушки с передков, катить их на руках, развернуть к бою долг «сорокапятчиков» сопровождать пехоту огнем и колесами.

Мы с комбатом идем, как положено по уставу, позади цепи, рядом с нами связные от рот.

Рота Цериха — перед нами, он сам, замыкая цепь, идет впереди меня и Собченко совсем недалеко, шагах в тридцати. Оглянувшись и заметив нас, Церих чуть замедляет шаг, говорит комбату:

— А боеприпасы подвезут, товарищ капитан? У меня на бойца только по одному снаряженному магазину на автомат, на винтовку — по четыре обоймы. А гранат совсем нет…

— Знаю! — прерывает его Собченко. — Боеприпасы, когда надо, будут.

Так идем мы около часа. Уже совсем светло, показалось солнце. Розоватый цвет неба начинает переходить в голубой. Перед идущими цепями показалась батальонная разведка — она возвращается. Командир разведчиков, молодой сержант с двумя желтыми полосками над карманом гимнастерки — знаками за тяжелые ранения, лихо докладывает:

— Впереди, в трех километрах, село Алексеевка. Там наши.

— Порядок, — кивает Собченко и отдает команду: движение остановить, из боевого порядка перестроиться в походный, повернуть назад.

Когда, уже построившись в колонну, мы двинулись в обратный путь, небо наполнилось гулом самолетов. Он нарастал. С запада, со стороны фронта, отчетливо видные в свете только что показавшегося солнца, строем летели самолеты, их было много, летели они прямо нам навстречу.

— Воздух! — прозвучала команда.

— Воздух! Воздух! — перекатами пронеслось по колонне. Как полагается по воздушной тревоге, строй на ходу начал рассыпаться — вправо, влево. Но тотчас же послышалась команда комбата:

— Отставить! Продолжать движение!

Теперь стало видно — самолеты наши. Серебристые, с красными звездами на крыльях, они шли невысоко, их можно было хорошо разглядеть. Бомбардировщики, без сопровождения истребителей. Наверное, дальняя авиация, возвращается после ночной бомбежки.

В тот момент, когда самолеты пролетали уже над нами, на дороге впереди показались три всадника, скачущие навстречу нам во весь опор.

— Ефремов?! — удивился Собченко, с которым я шел впереди батальонной команды. — Чего это он? И с автоматом!

Ефремов — у него на груди, как и у сопровождавших его адъютанта и ординарца, действительно висел автомат, — подскакав, с ходу осадил коня, крикнул:

— Что происходит? Почему подняли батальон?

Собченко объяснил.

— Фу ты, черт! — с облегчением вздохнул Ефремов, прибавив еще пару слов не для печати. — А мне доложили — в вашей стороне стрельба, послал к вам вот его, — показал на адъютанта, — он вернулся, докладывает: батальон куда-то снялся. А тут еще самолеты, неизвестно чьи… Ну, думаю, началось! Может, противник фронт прорвал, на нас идет… — Ефремов сердито сдвинул брови: Почему не согласовали со мной учение, товарищ Собченко? — Он хотел сказать что-то резкое, но спохватился: не следует выговаривать командиру батальона при подчиненных. — Ну, мы еще поговорим с вами на эту тему! Хорошо, что я удержался, комдиву докладывать не стал!.. — Ефремов помедлил: — А за инициативу — хвалю! — и, круто повернув коня, поскакал обратно.

Когда батальон вернулся в расположение, я, Собченко и Бабкин, прежде чем позавтракать на батальонной кухне, отправились к себе домой — побриться и умыться. Наших хозяев дома не было, двери были раскрыты. Зайдя в свою комнату, мы с удивлением обнаружили, что ни бритв, ни полотенец, ни вообще каких-либо наших вещей нет. Исчезли шинели, плащ-палатки, мой вещевой мешок — словом, все. Шифоньер, в котором хранились наряды Капитолины, был пуст, стоял с распахнутыми дверцами.

— Что за чертовня? — разозлился Собченко. — Куда все подевалось?

— Вот, потеряли бдительность — потеряли и казенное имущество, — грустно резюмировал Бабкин. — Теперь придется из денежного довольствия возмещать, в двенадцатикратном размере…

А я горевал еще и потому, что вместе с вещмешком пропал мой заветный томик Блока, и словарь, и письма из дома. Ладно еще, если их просто выбросят. Но как не хочется, чтобы письма попали в чужие руки!

— Ой, товарищи дорогие, извините, пожалуйста! — раздался взволнованный голос нашей хозяйки. Она втиснулась в комнату, держа в обеих руках наше пропавшее добро. За нею шла Капитолина, неся то, что не уместилось в руках матери.

Складывая наши вещи на прежние места, смущенная Мария Васильевна, продолжая извиняться, стала объяснять:

— Это как получилось? Спим — слышим: пулемет застрелял… Выглянули — все ваши бегом, бегом — и пошли куда-то, и опять стрельбу слышно, уже подальше. А тут, немного погодя, самолеты загудели. Ну, говорю Капе, верно, опять немцы идут. Да если они в дом заявятся, да увидят по вашим вещам, что у нас военные квартируют… Кричу Капе: Забирай все, в солому спрячем! Так что простите, ради бога. Напуганные мы…

Отдав наше имущество, обе хозяйки удалились, через несколько минут вернулись с Каниным приданым и стали устраивать его на прежнее место в шифоньере.

— Жениха-то приглядела? — спросил Бабкин. — Нет? А то мы тебе в батальоне подберем, в звании не меньше лейтенанта.

— Лейтенанта я себе из наших деревенских найду! — бойко ответила Капа.

— Ну это когда еще что! — усмехнулся Бабкин. — Ты приходи вечером на танцы.

Танцы вечером… Они начинаются на широкой малохоженой, малоезженой деревенской улице, когда уже сгущаются сумерки. Деревенские девушки рады: по случаю того, что возле деревни стоит наш батальон, они обеспечены не только баянистом в лице Миши Заборова, отлично знающего весь танцевальный репертуар, но и кавалерами, даже с избытком — желающих потанцевать в батальоне много, и они спешат воспользоваться представившейся возможностью. Может быть, завтра мы уйдем отсюда, и где и когда удастся найти таких охочих до танцев партнерш? Возможно, вообще долго не увидим девичьего лица…

Под звуки вальса закружились пары. В стороне стоят юные деревенские кавалеры — мальчишки шестнадцати-семнадцати лет, а те, что постарше, уже в армии.

В синих сумерках кружатся пары. А на темном уже горизонте, в той стороне, где за ним словно бесследно исчезло солнце, медленно всплывают, расширяясь и тотчас же словно втягиваясь внутрь себя, мутноватые отсветы: алые, зеленые, желтые, синие, белые, фиолетовые — целая феерия неторопливых, с известной ритмичностью сменяющих друг друга, подсвечивающих облака огней. Это немецкие ракеты. От бывалых фронтовиков знаем: немцы ночами все время, от заката до рассвета, бросают ракеты перед своей передовой — боятся темноты. Если прикинуть на глаз, то до тех мест, где взлетают ракеты, то есть до немецкой передовой, не больше двух десятков километров.

Два десятка километров. Всего-навсего… Меньше, чем один наш обычный суточный переход. Но каким далеким кажется передний край отсюда, если не видеть этих многоцветных огней, вызывающих сейчас, под ласковые звуки вальса, щемяще-тревожное чувство. Вероятно, уже совсем скоро мы придем туда, где враг зажигает в нашем небе эти безмолвные, зловеще-медлительно всплывающие на краю небосвода, прозрачные и призрачные огни.

…Через несколько дней мы покидаем гостеприимную деревню. Кое-кто из наших успел не только завести здесь знакомства, но установить и более близкие отношения с некоторыми из ее обитательниц. Когда мы, покидая деревню, походной колонной в последний раз проходим улицей, у калиток и над плетнями то тут, то там можно заметить печальные женские лица. Грустна и провожающая нас Капа, и я знаю причину ее грусти: с Капой часто танцевал лейтенант, один из командиров взводов пулеметной роты — высокий, стройный, как молодая сосенка, парень, судя по облику — южанин, с черными волнистыми волосами, большеглазый, бойкий говорун. Нередко в позднюю пору, когда все уже спали, можно было услышать их шепот возле калитки. Неужто исполнилось пожелание Бабкина — «подобрать» Капе жениха из лейтенантов нашего батальона?

Капа и ее мать провожают нас — меня, комбата и замполита, да и живших в сенцах солдат — как родных. Мария Васильевна даже прослезилась:

— Дай вам бог всем домой живыми вернуться!

А мы пожелали ей и Капе, чтобы в их дом невредимым возвратился хозяин с войны.

…Один суточный переход, другой — по-прежнему ночами. Если бы шли прямо по направлению к фронту, то за один переход достигли бы его. Но мы идем и идем, судя по всему — рокадными дорогами. Так на военном языке называются дороги, идущие вдоль фронта. Ночами, если они ясные, видны далекие отсветы немецких ракет — всегда справа по направлению нашего движения.

Деревнями и селами проходим редко: рокада ведет чаще всего стороной от них. Но жителей прифронтовых мест встречаем довольно часто: днем, в стороне от дороги, видим множество женщин в белых косынках. Неровной линией растянувшись по степи, они орудуют лопатами: роют окопы, противотанковые рвы, строят блиндажи.

Сейчас, через много лет после войны, когда я вспоминаю об этом, вновь и вновь поднимается в душе чувство глубочайшей благодарности, великой признательности нашим женщинам военных лет. Мы, бывшие фронтовики, должны быть благодарны им всем. Тем, которые шили нам шинели. Тем, что делали нам патроны и снаряды. Тем, кто обеспечивал нас сытным фронтовым пайком, — сами они, живя на скудной тыловой норме, как правило, не имели возможности даже вдоволь накормить детей. Мы в вечном долгу перед всеми женщинами: и теми, что, надрываясь, пахали на себе землю, освобожденную от врага, и теми, которые с лопатами в натруженных руках обеспечивали войскам передней линии возможность выстоять под новым натиском врага. В летние дни сорок третьего, шагая по курской степи рокадными дорогами, мы видели сотни, тысячи вооруженных лопатами женщин. Да, именно вооруженных, потому что это тоже была армия, армия, вносившая, свой весомый вклад в нашу победу. Видя, как неутомимо роют и роют женщины, чтобы родная земля, когда грянет бой, защитила нас, мы не представляли еще, да и не могли в ту пору представить, какой поистине титанический труд совершили на Курской дуге женские руки. После войны объем этого труда стал известен. На сотнях километров протяженности линии фронта дуги было построено восемь оборонительных полос и рубежей на глубину от переднего края на сто пятьдесят — сто девяносто, а на некоторых участках — до трехсот километров. Было оборудовано множество противотанковых районов — а такой район включал в себя несколько опорных пунктов, — в каждом из которых были подготовлены позиции для трех-пяти противотанковых орудий, пяти противотанковых ружей, двух-пяти минометов, окопы для саперов, чья задача взрывать вражеские танки на минах и фугасами, и траншеи для автоматчиков, чтобы те могли отражать атаки следующей с танками пехоты. Уже за три месяца до начала боев руками населения, в абсолютном большинстве — руками женщин, на Курской дуге было вырыто в общей сложности более пяти тысяч километров траншей. Это — расстояние, равное почти половине пути между Москвой и Владивостоком. И все это — без каких-либо землеройных машин, только вручную, лопатами, на полуголодном пайке, зачастую под бомбежками. А сколько траншей вырыли наши женщины на всех фронтах, за все годы войны! Наверное, если бы их все соединить в одну, такая гигантская траншея могла бы опоясать весь земной шар. Да, собственно, она и существовала, такая траншея. Та, в которой выстоял наш народ, защищая от фашизма не только себя — все человечество.

На бывшей Курской дуге после войны построено много памятников — от скромных надгробий над бесчисленными братскими могилами до величественных мемориалов. Но жаль, что среди этих многочисленных свидетельств благодарной памяти нет особого памятника героической женщине, которая своим беззаветным трудом на строительстве оборонительных рубежей в сорок третьем году помогла нам победить в великой битве, развернувшейся в степи под Орлом, Курском, Белгородом. Он нужен, такой памятник. Пусть он будет воздвигнут где-нибудь на былом рубеже обороны, у старой фронтовой дороги, на краю хлебного поля: на высоком постаменте — женщина в косынке, одна из тех, что мы видели на оборонительных работах, идя к фронту. Женщина, держащая в натруженных руках лопату, гордо и зорко глядящая вдаль, на запад, как бы предупреждающая чужеземных охотников до нашей земли: «Придете — найдете здесь себе могилу, которую я вырою для вас своими руками». И пусть все, кто будет идти или ехать мимо, кладут к ногам этой женщины цветы и приносят дань вечной благодарности всем нашим труженицам великой войны, творившим в тылу подвиг, не уступающий подвигу переднего края.

После нескольких дней похода мы, наконец, остановились и, судя по всему, надолго: нам отведен участок, где мы должны занять оборонительный рубеж.

Как объяснил Ефремов, приезжавший к нам в батальон, полк поставлен на третьей линии обороны. Части, которые имеют противника непосредственно перед собой, находятся на запад от нас километрах в двадцати.

Батальонные тылы — наш крохотный обоз, несколько повозок да кухня разместились в находящейся поблизости полупустой деревеньке, во дворах, где давно нет хозяев. Настежь раскрыты пустые хлевы и амбары, дворы и огороды заросли лебедой. Только в двух-трех усадьбах ютятся жители — женщины с детьми, ни одного мужчины. Эти жители совсем недавно, весной, вернулись под свои родные крыши. Живут крайне голодно — в огородах и на крохотных, вскопанных лопатами делянках, где посеяны просо или пшеница, еще ничего не поспело. Живности во дворах никакой нет — даже петушиного крика по утрам не услышишь. Питаются эти бедные люди одной травой — варят какое-то зеленое месиво. Мы их, в первую очередь ребятишек, по возможности подкармливаем. Женщины стараются не остаться в долгу — стирают нам, чинят одежду.

Мы — командование батальона — тоже поселились в одной из пустых хат. Здесь нет никакого домашнего уюта, хотя бы подобного тому, какой был в Березовке, в обжитых домах, или когда мы квартировали у любезной Марии Васильевны. Побелка на стенах еще от зимней сырости облупилась, в доме — ни чашки ни плошки, стекла в окнах повыбиты…

Всерьез подумываем о том, чтобы переселиться в блиндаж, когда он будет готов. Тем более что весь день, от зари до зари, мы проводим в расположении батальона, а сюда приходим только ночевать. Ускоренным темпом — таков приказ осваиваем отведенный нам участок обороны. Солдаты не покладая рук трудятся на земляных работах. Копают и своими малыми саперными лопатами, и большими, с длинными ручками: такими лопатами нас облагодетельствовало полковое снабжение, ими работать куда сподручнее.

В первую очередь, как было приказано, оборудовали позиции для нашей батальонной артиллерии — противотанковых сорокапятимиллиметровых пушек: вырыты круглые орудийные дворики, укрытия для расчетов и боеприпасов. Обороне против танков командование полка придает большое значение и постоянно напоминает нам об этом. И местность вблизи мы оцениваем прежде всего с той точки зрения, насколько она опасна, если сюда прорвутся немецкие танки. Кругом лежит зеленая, еще не опаленная солнцем степь, чуть волнистая, с редкими неглубокими лощинками, в которых лишь местами темнеет кустарник. Эти лощинки очень тревожат нас: по ним легче всего незаметно пройти немецким танкам. Кое-где в степи вдали виднеются пологие, словно размытые высотки, меж ними, сколько хватает глаз, лежат задичавшие, поросшие полынью и бурьяном пашни. Там развелось много зайцев. Довольно часто можно увидеть, как они пробегают. А иногда, пробежав, становятся столбиком. Постоят, посмотрят, что это за люди копошатся с лопатами, и бегут дальше. Недавно, из-за зайцев у нас произошел небольшой переполох: в самый разгар работы, посреди дня, в бурьяне, поблизости от наших позиций, послышались автоматные очереди. Все встревожились, побросали работу, кинулись к оружию. Очереди — короткие, отрывистые — продолжали звучать. Собченко послал в направлении неумолкающей стрельбы на разведку Тарана с несколькими бойцами: вдруг каким-то путем к нам проник противник? Через несколько минут Таран возвратился, доложил:

— Повар наш воюет, товарищ капитан! У него, оказывается, автомат трофейный, еще с Северо-Западного. Решил поохотиться, говорит — хочет вас зайчатиной угостить!

— Я его угощу! — мрачно посулил Собченко. — Идите, отберите у него автомат, а самого приведите ко мне. Он у меня получит! Стрельбу без ведома поднимать!

Может быть, Собченко потому так разгневался, что вспомнил другую стрельбу «без ведома», во время придуманного им батальонного учения — стрельбу, которая так встревожила Ефремова.

Угощение зайчатиной не состоялось.

Оборонительным работам, которые мы ведем, кажется, не будет конца. Нужно отрыть траншеи на полную глубину, или, как говорится уставным языком, «на полную профиль», ходы сообщения, оборудовать пулеметные гнезда, построить блиндажи для укрытия людей на случай обстрела. Вырыть ямы для блиндажей — не проблема, рук хватает. Но где достать бревна на перекрытия? Вокруг на многие километры — ни единого дерева. С сожалением вспоминают те, кто долго воевал на Северо-Западном, сколько было там любого лесного материала всегда под рукой. А нам приказано обходиться подручными средствами. Где же раздобыть хотя бы одну мало-мальски подходящую лесину? В деревне? Но там — только саманные постройки. Да и как, если где-нибудь на усадьбе и найдется подходящее бревно, станешь его выворачивать? Не разорять же и без того хлебнувших горя жителей, ведь они вернутся. Собченко пока что на поиски лесоматериала в деревне санкции не дает.

Проще обстоит дело с перекрытием для батальонного наблюдательного пункта, оборудованного на довольно приметной высотке позади наших позиций. Я уже несколько раз побывал на этой высотке — обзор с нее хороший, видно во все стороны километров на шесть-семь. На вырытый для НП небольшой окопчик, к которому снизу, изгибаясь по склону высотки, ведет ход сообщения, «надет», как шапка, круглый бетонный колпак с прорезями-амбразурами для наблюдения. Колпак привезли на большом, тяжелом американском грузовике откуда-то из тылов, сгружали бетонную махину всем миром без всяких приспособлений, ввиду отсутствия таковых, при разгрузке чуть не придавили одного нерасторопного солдатика, но все-таки водворили колпак на место. Теперь в этом колпаке, а больше всего — на нем или около него, поскольку до противника не близко, постоянно дежурит кто-нибудь из наблюдателей с биноклем. Многим эти дежурства кажутся напрасной предосторожностью: до передовой далеко. Но разве не бывало, что немцы внезапно прорывали фронт, вдруг появлялись там, где их и не ждали?

На нашем рубеже мы отнюдь не первые, кто приложил силы для его укрепления. Впереди в бурьяне — минное поле, заложенное какими-то саперами еще до нашего прихода. Перед этим полем — столбики с надписями на фанерках: «мины», вдобавок вдоль кромки поля, прилегающей к нашим позициям, постоянно ходит наш батальонный часовой. Его поставили сразу же, как мы пришли. К полю часовой никого не подпускает. Только зайцы не слушаются его и бесстрашно пробегают туда.

Такие минные поля, заложенные заблаговременно, есть, говорят, и еще где-то впереди, и не одно.

Как бы мы восхитились тогда, если бы знали о наших минных полях то, что стало известным только через многие годы! По фронту Курской дуги было заложено, до начала сражения на ней, противотанковых и противопехотных мин столько, что на каждый километр переднего края приходилось три тысячи мин. В среднем — три мины на погонный метр. Это значит — наша земля там, на дуге, для врага была засеяна смертью, готова была всюду гореть, взрываться под гусеницами его танков, под ногами его солдат.

Работы идут форсированным темпом, все мы заняты с утра и до заката. Почти целый день на ногах, и к вечеру они подламываются от усталости. В мои обязанности входит контролировать ход и качество работ, следить, чтобы все было отрыто на указанном месте, чтобы каждый окоп, сразу же после того, как он будет вырыт, тщательно маскировался бы — для этого нарезают дерн в стороне от позиций, дерновые кирпичи аккуратно, чтобы не рассыпались, укладывают на плащ-палатки, тащат к окопам, выкладывают ими брустверы. Делать это довольно трудно: дернины рыхлые — когда их берешь в руку, так и норовят рассыпаться, земля пересохла — уже давно, с весны, нет дождей. Дождика бы! Тогда дернина приживется, зазеленеет, и маскировка на брустверах станет отличной, с воздуха наши позиции будут не такими приметными. Надо успеть сделать это, пока воздушная разведка противника еще не очень активна. Правда, иногда в небе появляются немецкие самолеты, чаще всего — истребители, они проносятся быстро и более не появляются там, где только что пролетели. Те, кто повоевал на Северо-Западе, вспоминают, что там над нашими позициями весьма часто появлялась «рама» — немецкий самолет с двумя фюзеляжами, предназначенный для воздушной разведки. «Рама» неторопливо кружилась, производя аэрофотосъемку, и благополучно улетала. Здесь над нами «рама» не появлялась ни разу — едва ли потому, что у противника на здешнем фронте нет таких самолетов. Скорее всего, причина иная: стало слишком рискованно посылать «раму». Ведь в воздухе довольно часто появляются наши истребители, это мы видим своими глазами, да и зениток наших, как говорят, в этих местах понаставлено много, а поближе к передовой они установлены таким образом, чтобы могли стрелять и по самолетам и по танкам. Но пока что никто из нас не видел этих зениток.

Кроме контроля за качеством окопных работ, у меня немало и других обязанностей. Работы работами, но мы не забываем и о боевой учебе — приходится и на нее отрывать время. Солдат не может, хотя бы на какое-то время, перестать чувствовать себя солдатом, не может не совершенствовать свое умение воевать. У меня есть особая нагрузка: я готовлю ротных наблюдателей — это что-то вроде краткосрочных курсов с практическими занятиями на местности. Учу выбирать место для наблюдения, маскироваться на нем, намечать впереди ориентиры, определять цели и докладывать о их местонахождении. А вечерами в хате, при свете коптилки, собрав к концу дня по ротам сведения о сделанном за день, составляю донесения в штаб полка, черчу схемы расположения оборудованных уже позиций. Времени для занятий немецким языком почти не остается, но все-таки мы с Рыкуном иногда его выкраиваем — пытаемся «шпрехать» друг с другом, упражняясь в разговорной речи, тренируемся в допросе «пленных», попеременно меняясь ролями.

Бабкин уже давно сменил свое прежнее негативное отношение к этим нашим занятиям. Более того: несмотря на мою беспартийность, он в какой-то мере приобщил меня к политработе, после того как во время наших, так сказать, домашних разговоров по поводу прочитанного в газетах убедился, что я в политике разбираюсь. Замполит иногда поручает мне провести где-нибудь в подразделении беседу о положении на фронтах или о международной обстановке. Я сначала попробовал было отнекиваться, ссылаясь на то, что не имею практики в подобного рода работе, но Бабкин пристыдил меня, сказав: «У меня неполное среднее, да я и то научился, раз партия велела, а у тебя — высшее. К тому ж еще ты учитель, так что должен уметь как это… «глаголом жечь сердца людей». Я согласился «жечь», вроде получается, но особенно мне нравится отвечать на вопросы — тогда-то я уж знаю, что от меня хотят услышать солдаты, что их волнует. А вопросы, хотя и самые разные, сводятся к одному: скоро ли кончится затишье на фронтах, как развернутся события? Но что я могу сказать об этом, какие выдвинуть прогнозы? Единственный — что затишье на фронтах должно все же кончиться нынешним летом. Впрочем, такой прогноз они и сами могут дать.

Как-то однажды Бабкин поручил мне прочесть солдатам и обсудить с ними опубликованное в газете обращение женщин одного из заводов к землякам-фронтовикам. Женщины сообщали, что они продолжают трудиться для фронта не щадя сил, призывали и воинов отдать все силы для разгрома захватчиков.

После того как я прочел это обращение, как-то само собой завязался разговор о том, что пишут из тыла родные, как там трудно живется: паек скудный, а работа большая, за детьми доглядеть некогда, одежа-обужа поизносилась, а главное, точит сердца тревога за родных фронтовиков. В письмах из дома жалобы редки — женщины стараются не расстраивать своих воинов, но о многих трудностях, о которых письма умалчивают, нетрудно догадаться. Обсуждали, обсуждали во время этого разговора письма из дома, а потом один из собеседников, солдат уже в годах, вспомнил:

— Вот мальчонкой я был, когда гражданская война шла, — тоже голодали в тылу. Из Иванова я, где ткацкие фабрики, знаете? У нас рабочим по осьмушке хлеба выдавали. Мать нам, ребятишкам, последнюю кроху от себя отрывала. В деревне у нас родственники имелись, туда хотела нас отправить, да и там было не шибко сытно. Ну вот и теперь… А что поделаешь? Война! Все в обрез. Можно сказать — тыл нас обеспечивает: сыты, одеты, письма получаем, газеты вот нам приносят, — он показал на меня, — разъясняют, что надо. Какие еще потребности у нас на передовой могут быть? Все нам дается. Ну и мы все должны отдавать. Вот жалуются некоторые — роем землю, роем, передыху нет, а может, и не сгодится, в другое место нас перебросят. Ну и что ж? Значит, так надо. Наше дело солдатское — исполнять. И сейчас, и ежели что — в бою. Нам, братцы, все по потребности, а мы обязаны все по способности. Вплоть до того, чтобы, если без того не обойтись, и жизнью рисковать. На то и фронт. Кто жив останется, тому после войны эта школа очень даже пригодится…

Солдат разговорился, его никто не перебивал — видно, его слова находили отзвук у каждого его товарища. А я слушал и думал: пусть не очень складно, но этот солдат высказал то, что, наверное, у любого из нас на душе. Только вот о том, что будет после войны, как-то пока не думается. Очень уж это далеко… Живем сегодняшними заботами. А о том, что будет, когда наступит мир… Ведь даже о том, что будет в недалеком будущем — завтра, послезавтра, через несколько дней или недель, — не хочется думать: все равно не предугадаешь. Все может измениться в течение одного часа.

Все может случиться…

От нас до передовых позиций далеко. Но службу несем как на передовой, разве только не опасаемся ходить вне траншей в полный рост (лишь позже мы поняли, как много значит это обстоятельство) да спят солдаты пока что не в землянках, для перекрытий которых нам привезли, наконец, малость бревен от каких-то разобранных домов, а вверху, на траве — ночи стоят сухие и теплые, только под утро, и то не всегда, выпадает роса, но от нее спасает плащ-палатка.

Хотя мы и в третьей полосе обороны, однако по ночам выставляем в окопах наблюдателей, высылаем дозоры на фланги — в промежутки между нами и соседними частями, держим перед позициями боевое охранение, в специально для него оборудованных окопах.

В один из вечеров, после захода солнца, когда я, поужинав на батальонной кухне, направился было отдохнуть от дневных трудов, меня вызвал Собченко.

— Будем сегодня проверять бдительность службы. Мы, — показал он на Бабкина, — отправимся в первую и вторую роты и к минометчикам. А тебе задача пройти в третью роту и к боевому охранению.

Часов в одиннадцать, когда уже плотно лежала тьма — ночь была безлунная и небо затянуло откуда-то наплывшими тучами, так что не видно даже звезд, — я отправился выполнять полученное задание, взяв плащ-палатку на случай дождя. Дошел до хорошо знакомой мне передовой траншеи третьей роты. В ней все уже давно спали крепким сном — бодрствовали только солдаты-наблюдатели. Я подошел к одному из них. Поблизости от наблюдателя на бруствере стоял на сошках, готовый к стрельбе, ручной пулемет. Возле пулемета, на дне окопа, завернувшись в плащ-палатку, лежал солдат, очевидно — пулеметчик. Уже несколько дней как мы стали выделять дежурные пулеметы — такой поступил приказ. В случае чего наблюдатель мигом разбудит пулеметчика.

Наблюдатель, услышав шаги, окликнул меня, узнал, в ответ на мой вопрос ответил:

— Ничего впереди не слыхать, не видать.

Я перебрался через траншею и зашагал дальше, к окопу боевого охранения. Тьма, казалось, стала еще плотнее. Даже далеких отсветов немецких ракет впереди, хоть смутно, но видных в предыдущие ночи, теперь не было и признака. Кругом стояла тишина, все в степи спало. Только слышалось, как под подошвами сапог шелестит трава. Днем, если поглядеть вперед, за наши позиции, на сколько охватит глаз — ровная степь, без единой складочки или лощинки. Раздолье для танков, и никаких естественных ориентиров. Наши артиллеристы, на случай, если немецкие танки дойдут сюда, подготовили ориентиры рукотворные — вешки. Самые ближние стоят примерно в километре впереди наших позиций, на уровне нашего боевого охранения. Огонь по всем предполагаемым рубежам, где могут появиться вражеские танки, подготовлен, все нужные расчеты сделаны, пушки стоят наготове, на оборудованных огневых позициях, артиллеристы — возле своих пушек. Спят, конечно, но если понадобится, в считанные минуты откроют огонь. Только едва ли немцы станут наступать ночью, в такую кромешную тьму, излюбленное ими время для начала наступления — рассвет.