ГЛАВА О САМОЙ ВЕРШИНЕ ГОРЫ, о друге, который снова пришел на помощь, и о мечтах, которые так и не сбылись

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА О САМОЙ ВЕРШИНЕ ГОРЫ,

о друге, который снова пришел на помощь, и о мечтах, которые так и не сбылись

В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы, тупички и кривые линии. Одна из улиц здесь даже пересекает сама себя два раза. Шум от Нью-Йорка глохнет, заблудившись среди трехэтажных домов, стыдливо скрывающих свои облупленные стены под листьями дикого винограда и зарослями декоративной настурции, и только слабое эхо города рокочет в квартале, как отдаленный морской прибой.

В этом нью-йоркском Сен-Жермен-де-Пре, в старомодном доме с крутой крышей, по фасаду которого расползлись цепкие, как лианы, побеги плюща, Биллу суждено было создать свои лучшие вещи.

«… люди искусства набрели на своеобразный поселок Гринич-Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель XVIII столетия, голландских мансард и самой дешевой квартирной платы. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию».

Здесь жили художники, мечтавшие написать мировые шедевры, а пока малюющие вывески для бакалейных лавочек и рекламы скверных сигарет ради куска пудинга и чашки горячего кофе. Здесь собирались писатели, которые по вечерам толковали о технике построения сюжета, об архитектонике романа и о высочайших идеалах литературы, а днем весьма ловко орудовали утюгами в подвалах механических прачечных. Здесь находили временное пристанище драматурги и актеры, готовящиеся к премьерам и бенефисам, которые должны были потрясти просвещенный мир. Неизвестным оставалось одно: куда эти гении исчезали впоследствии, не оставив после себя даже имени.

Здесь можно было нанять натурщика знающего философию от Аристотеля до Маха и Авенариуса, и найти кучера для грузового фургона с университетским дипломом в кармане. Это было любопытное поселение. И жили здесь по особым законам, основной из которых гласил: «Все из дома и ничего в дом». Аборигены утверждали, что так говорят люди, далекие от искусства.

В одну из лунных ночей по небольшой комнате старомодного дома с крутой крышей неслышно ходил писатель О. Генри. Он посматривал то на смутно белевший скатертью круглый стол в одном из углов комнаты, то в верхнее стекло окна. За окном, над крышами коттеджей, тихих и темных, поднимал острые светлые рога месяц. Слегка наклоненный, он плыл среди редкого дыма облаков, которые возле него словно таяли, а дальше, над пиками Манхэттена, сгущались в угрюмую и тяжелую массу.

Глядя на облака, О. Генри задумался.

… Дым, дым… дым… Все пролетает, как дым… Идешь по жизни, как по улице, в часы, когда закрываются конторы. Лица, лица, лица навстречу… Тысячи, миллионы… Те, что прошли, забываются… А впереди все новые… И те, что прошли, и те, что впереди, отнимают от тебя частички внимания и теплоты… Пока был молод, теплоты хватало на всех… А под старость, наверное, и для себя не будет хватать… И еще эта проклятая, навязшая в зубах слава. Кой, к черту, юморист! Если бы они знали, каково сочинять эпиграммы на глиняные миски и зубоскалить по поводу эмалированных кастрюль! Он не выдохся на пятьдесят первом рассказе и на двести пятьдесят первом, но зато с каким напряжением родился этот несчастный двести пятьдесят первый!.. Паяц до конца жизни…

— Почему ты не спишь?

Голос был тихий, да и не голос, а просто громкий шепот, но он вздрогнул, как от крика.

— Не знаю… — сказал он. — Это у меня бывает, не беспокойся. А ты?

— Билли, ради бога, скажи, что с тобой? Тебе нехорошо здесь? Может быть, не нужно было снимать эти комнаты?

Он подошел к кровати и присел на край. Протянул руку и коснулся ее волос, легких и теплых.

— Мне нравится здесь, Сэлли. Это просто бессонница, уверяю тебя.

Она погладила его руку горячей, чуть влажной ладонью.

— Тебе нужен сон и покой. У тебя усталые глаза и нехороший цвет лица.

— Не надо об этом, Сэлли.

Билла радует и немного смущает ее заботливость. Он не привык, чтобы за ним ухаживали. Ему кажется, что Сэлли очень много делает для него и очень мало для себя. И в то же время все эти дни — радость.

— Сэлли, расскажи мне про себя, про Гринсборо, про Эшвилл. Я ничего не знаю, не вижу… Все-таки двадцать пять лет…

Она зашевелилась, села на кровати, подхватив на груди рубашку, светлая, прямая, невыразимо близкая.

— Что прошлое, милый! Разве тебе интересно?

— Да, — сказал он. — Все эти годы у тебя была своя жизнь. Я хочу слышать…

— Про то, как живут провинциалы? — перебила она. — Ты знаешь это не хуже меня. Но если ты хочешь… Был старый дом, сад, клумбы… Мечты о неожиданном… Я о тебе скучала, долго мечтала о встрече, после того, как ты уехал в Техас… Потом боль притупилась. Пришло увлечение. Его звали Робертом. Он жил и работал в Ролли… Я подумала, что люблю его. Мы поженились. Но счастье я с ним не взяла. Видимо, не умела… Мы разошлись через шесть лет. Тихо, просто и холодно. Без взаимной злобы. Потом переехали в Эшвилл. Там умерла мамина сестра, оставила нам дом, кое-какие деньги… Я работала стенографисткой в конторе по продаже скота… Работа, дом, книги, кухня — вот жизнь. Двадцать пять лет, как одна минута… Она замолчала.

— А дальше? — спросил он.

— Все как во сне, — сказала она. — Мама поехали в Гринсборо к двоюродной сестре, миссис Берн. Ты ее знаешь, такая высокая, строгая, жила недалеко от церкви… «Ты знаешь, что я узнала в драгсторе Кларка? — сказала она, как только приехала домой. — Твой старый знакомый Билл Портер — писатель. Он живет в Нью-Йорке и пишет под именем О. Генри. Я прочитала его рассказ «Мадам Бо-Пип на ранчо». По-моему, очень хороший рассказ. Почему бы тебе не написать Портеру несколько слов, Сэлли?» Я сразу же села и написала тебе…

Билл встал и щелкнул выключателем настольной лампы. Желтый свет залил комнату. К стеклам окна снаружи прижалась темнота.

Сэлли, прикрыв глаза рукой, вскрикнула:

— Зачем?

— Молчи, — сказал он и снял со стены гитару. Пробуя настрой, он смотрел на нее. На кровати сидела женщина с удивительно молодым лицом, с твердо вырезанными губами и роскошными черными волосами, упавшими на плечи. Только легкие, ускользающие как тени черточки напоминали ему ту, для которой он рвал цветы в чужих садах.

— Голос уже не тот, — сказал он, подворачивая колок. — Но я все-таки попробую. Помнишь, там, в Гринсборо, мне только один раз удалось спеть для тебя «Лебединый берег»? Закрой глаза, откинься на подушки и вообрази ночь после жаркого вечера, прохладную бархатную ночь, и тонкое лезвие месяца, и цветущие азалии, и представь, что нам по семнадцать лет…

Он взял аккорд и запел.

Дребезжал и ломался голос. Пальцы плохо чувствовали гриф. Несколько раз он сбивался с такта, и лицо у него в эти моменты становилось несчастным. Он с трудом допел до конца и прихлопнул струны рукой, но даже это не получилось как прежде.

Она не закрыла глаза. Она сидела, перебирая пальцами угол простыни, и слезы блестящими дорожками ползли по ее щекам.

Билл отложил гитару и погладил ее вздрагивающее плечо.

— Прости… — пробормотал он. — Я никогда больше не притронусь к струнам.

— Разве ты виноват? — прошептала она. — Разве мы виноваты перед временем?..

Он взял ее руку и прижался к горячим пальцам щекой.

— Молчи. Для меня ты навсегда останешься той Сэлли, которую я увидел на крыльце старого дома, когда принес молитвенник…

Вместе с ними в Гринич-Виллидж поселилась Маргарэт. Она приехала на каникулы из колледжа Бельмонт. Грустная восемнадцатилетняя девушка с медленными, осторожными движениями.

«Что будет с ней, когда я уйду из жизни?» — однажды подумал Билл, и в памяти неожиданно всплыли предсмертные слова Атол: «Вильям, побереги Маргарэт…»

Последнее время он почему-то стал много раздумывать о смерти, о том последнем мгновении, когда человек проваливается в небытие. В конце концов он очень отчетливо почувствовал и представил себе этот момент. И понял, что когда он придет по-настоящему, для него все будет отчаяньем, бессилием, великим горем и воплем души.

Откуда приходили такие мысли? Может быть, их рождала усталость?

А меж тем его слава вырвалась за пределы Нью-Йорка, дошла до Чикаго, Сент-Луиса и Оклахомы на западе и перелетела океан на востоке. Из Англии пришел запрос на право издания в Лондоне сборника рассказов «Четыре миллиона». «На ваше любезнейшее письмо у меня просто не хватает сил возразить», — ответил он.

Его засыпали письмами служащие банков, судомойки из ресторанов, лифтеры, продавцы из модных магазинов, разбогатевшие фермеры и светские бездельники. Все они мечтали с ним познакомиться и в конце концов обязательно объяснялись в любви. И ни на одно из этих посланий Билл не писал ответов.

— Я отвечаю своими рассказами, — говорил он Сэлли, упрекавшей его в невнимательности к поклонникам. — У меня нет времени на записочки. Я пишу общее письмо всем людям.

Он готовил к изданию третий сборник рассказов из жизни четырех миллионов и пятую по счету свою книгу — «Голос большого города».

Несмотря на то, что после женитьбы расходы его увеличились, он не стал бережливым. Деньги притекали к нему с трудом и утекали от него с необыкновенной легкостью. Он мог за один вечер истратить свой месячный гонорар. Однажды, когда он стоял на улице и разговаривал с Элем Дженнингсом, зачастившим в Нью-Йорк в связи с подготовкой к печати «Всадников прерий», к нему подошел нищий.

— Простите, мистер, не найдется ли у вас пары центов на ночлежку? Я давно хотел подойти к вам, да проклятый фараон подсматривает. Я, видите ли, недавно из тюрьмы, и у меня…

— Сочувствую, — сказал Билл, вынул из кармана монету и сунул ее в руку оборванцу. — Не надо ничего рассказывать о прошлом. Вот вам доллар и — не мешайте нам.

Через минуту нищий вернулся:

— Мистер, я не могу вас обманывать. Вы очень добры! Но это не доллар, это двойной орел.[10]

Билл притворился сердитым.

— Ступайте, — сказал он. — Я же вам сказал, чтобы вы нам не мешали.

Сэлли сокрушалась: стоило любому попрошайке прийти к нему и наврать о своих злоключениях, и он отдавал все, что имел, до последнего цента; отдавал брюки, пиджак, а потом провожал до дверей и упрашивал: «Приходите опять».

И те приходили опять.

Вскоре все бродяги Двадцать третьей улицы узнали, что в Гринич-Виллидж поселился «добрый мистер Генри». Правда, они были настолько тактичны, что не ломились в дверь его квартиры, но зато несколько серых фигур в любой час дня поджидали Билла на улице. Каким-то образом они дознались, что он пишет, и теперь у каждого из них была наготове головокружительная история о неудавшейся жизни.

В тот декабрьский вечер Билл сидел в гостиной, отдыхая от напряжения дневной работы над рассказом «Последний лист». Напротив него за столом сидел Эль Дженнингс и со вкусом рассказывал о недавнем процессе, который он провел в Оклахоме.

— Это Сэлли, — сказал Билл, услышав звонок. — Пойду открою. Сейчас она угостит нас чем-нибудь вкусным. Я просил, чтобы она купила халвы. Вы любите сладкое, Эль?

Он прошел в переднюю и щелкнул запором. Вошла Луиза Шотт.

— Вы?! — воскликнул Билл, отступая в глубину комнаты.

— Да, — сказала она.

— У меня гость. Сегодня я вас не могу принять. Поговорим завтра.

— Мне некогда ждать до завтра. Деньги нужны сегодня. В конце концов, если вам это надоело, мы можем порвать наши отношения.

— Вы невероятно наглы, Луиза.

— Это оскорбление будет стоить лишних пятьдесят долларов, — сказала она.

— Да скорее же, черт возьми! — воскликнул он, боясь, что с минуты на минуту придет Сэлли. — Говорите, сколько вам нужно.

— Триста, — сказала Луиза Шотт.

Он вынул из кармана бумажник. В нем оказалось всего семьдесят пять долларов.

— Подождите минуту.

Эль сидел за столом и просматривал старый номер «Тайме». Билл отсчитал деньги и снова вышел в переднюю.

— Вот. И убирайтесь как можно быстрее.

— Что это за особа? — спросил Эль, когда Билл вернулся. — И что это за благотворительность, которой ты занимаешься?

— Старая знакомая, — сказал Билл.

— И почему ты так бледен?

— Значит, ты все видел? — сказал Билл, густо покраснев.

— Только слепой мог ничего не увидеть. Ты оставил дверь приоткрытой, а я сижу как раз против нее.

— Эльджи, — сказал Билл, заикаясь больше обычного. — Помнишь нашу встречу в Трухильо? Помнишь ту глинобитную эстанцию, которую мы купили на целый день, и наш разговор за столом, и предложение, которое ты мне там сделал?

Эль улыбнулся.

— Отлично помню! Только вот насчет предложения…

— У вас тогда было тридцать тысяч долларов, и одну треть ты отдал в мое полное распоряжение.

— А! Ты насчет этого… Стоит ли вспоминать! Через мои руки тогда прошло более трех миллионов, и эти жалкие десять тысяч…

— Эльджи, я всегда с благодарностью вспоминаю об этом. В тот день ты стал моим настоящим и единственным другом… Не подумай только, что деньги сыграли в этом главную роль. Нет. Главным был жест, понимаешь? Жест настоящего человека. Я не могу, к сожалению, даже сейчас ответить тем же. Но зато я буду откровенен с тобой до конца. Ты будешь знать обо мне все.

Дженнингс встал.

— Билл, может быть, не сейчас…

— Нет, Эль. Я так хочу. Я буду говорить.

И он рассказал все — о лунных ночах, о Хайлере и Эдмондсоне, о букетах азалий, о танцульках, о поцелуях и о серенадах в Остине, столице штата Одинокой Звезды.

— И вот теперь она меня высасывает. Каждый месяц я платил ей сто пятьдесят долларов. Но теперь она начала играть по крупной. Сегодня я выложил ей триста, и бог знает, сколько она потребует в следующий раз.

Он кончил и сел. На его лице остывали красные пятна. Эль снова принялся за газету. Прошло несколько тихих минут.

— Кстати, как ее зовут? — спросил он наконец.

Луиза Шотт.

— Хм… Такие женщины почему-то всегда носят красивые имена. Где она останавливается в Нью-Йорке, не знаешь?

— В каком-нибудь недорогом отеле поблизости, я полагаю.

В передней опять дернулся звонок.

Пришла Сэлли с мальчиком — рассыльным из магазина. Сбросила пальто, показала мальчику, куда сложить покупки, и веселая, разрумяненная первым морозцем, возбужденная предрождественской суетой, затормошила мужчин.

— Как вам не стыдно! По крайней мере хоть сидели бы и выпивали. У меня ведь всегда в запасе есть портвейн, разве ты его не нашел, Билл? И потом — что за мрачные лица? Скоро праздник. Эль, вы обязательно проведете рождество у нас. Не отказывайтесь и даже не заикайтесь о своей прекрасной Оклахоме, иначе вы наживете смертельного врага!

Она достала из буфета бутылку и рюмки. Эль встал и поклонился.

— Ради бога извините, миссис Портер, но я никогда не пью вино и… сейчас мне необходимо уйти. У меня в городе кое-какие дела, и время не терпит. А насчет рождества — я в полном вашем распоряжении.

Много лет спустя Дженнингс вспоминал это рождество в своей книге «Через тьму с О. Генри».

«У Билла Портера всегда был нерешительный вид человека, который напряженно чего-то ждет. Казалось, будто он только что пережил приключение или собирается выйти ему навстречу. Всякий раз, как я видел Билла, с губ моих сам собой срывался вопрос: «Что случилось, Билл?» Его манера держаться возбуждала любопытство. Я почувствовал это еще в тот день, когда он, спускаясь с веранды американского консульства, начал тихим голосом свою торжественную юмористическую лекцию о положении распивочного дела в Гондурасе.

Эта особенность не покидала его ни в унылые годы тюрьмы, ни во время его жизни в Нью-Йорке. Он шел по трудной дороге жизни твердым шагом. Жизнь иногда пугала его, но никогда не была для него обузой. С первой минуты, как я увидел его, до последнего проведенного вместе часа она никогда не утрачивала интереса в его глазах.

— Сегодня вам предстоит испытать интересное и очень сильное ощущение, мой храбрый Эль, — сказал он. — И мне будет интересно наблюдать при этом за вами.

Это было в последний день 1907 года. Я несколько часов провел в комнате Портера в «Каледонии», выжидая, когда он кончит работать. Он писал быстро. Иногда, дописав страницу, он тут же комкал ее и бросал на пол, а иногда добрые полчаса просиживал неподвижный и сосредоточенный. Я устал ждать.

Наконец он покончил с рассказом.

— В мире еще найдется кое-что новое для вас, — пообещал он мне. — Впечатление будет такое сильное, что передним побледнеют все театральные ужасы ограбления поездов.

Мы вышли около полуночи. Он повел меня по переулкам и узким улицам, в которых я никогда еще не бывал. Старые пятиэтажные дома, ветхие и запущенные, наполняли воздух запахом затхлости и плесени. Мы, наконец, добрались до самого дна какой-то мрачной пропасти, находившейся, как мне сначала показалось, в самом центре города.

— Слушайте, — шепнул он, и через минуту свист, рев, гром колоколов, грохот и шипенье наполнили эту дыру до краев потрясающим гулом.

Я тронул Портера за плечо.

— Ради бога, Билл, что это такое?

— Это Нью-Йорк, дружище, поздравляет нас с Новым годом.

Эта мрачная пропасть среди домов (никто, кроме «странствующего калифа», не нашел бы ее) находилась где-то вблизи Гудзона.

Когда я пришел в себя после необычного концерта, Билл предложил спуститься к докам порта, и мы молча просидели там около часа. Это было мое последнее свидание с Портером.

Он сделался вдруг мрачным. Я должен был уехать через день или два. По какому-то непонятному побуждению, вызванному, быть может, меланхолией Билла, я начал просить его поехать со мной.

— Полковник, — ответил он, — я бы охотно поехал с вами на Запад и обошел еще раз все знакомые места. Когда мне удастся достаточно обеспечить тех, кто от меня зависит, я так и сделаю.

— О, вы ведь можете обеспечивать их и оттуда! Я сведу вас с местными старожилами. Вы наберете столько материала, что сможете продержаться десять лет только на западных рассказах.

Он молчал. Потом крепко сжал мою руку.

Знаете, Эль, у меня странное предчувствие, что это наша последняя встреча. — И тут же добавил совершенно другим тоном: — Кроме того, я еще не успел окончательно обратить Нью-Йорк.

— Обратить?

Я засмеялся, услышав это слово от Билла Портера: Я вспомнил, как он рассердился, когда я посоветовал ему употребить талант писателя на борьбу с несправедливостью, ложью и лицемерием.

— Так вы все-таки стали миссионером, Билл? Вы начинаете перевоспитывать наших магнатов своими рассказами?

— Нет. Это значило бы требовать чересчур много. Слепые меня никогда не поймут.

— Слепые?

— Конечно, не бедняки, полковник. Как мне хотелось бы дожить до той минуты, когда озлобленные руки разнесут весь этот сверкающий балаган и покажут этим слепым кротам, как выглядит настоящая жизнь!

И тут впервые я посмотрел на него по-другому. Рядом со мной сидел незнакомый Билл Портер. Кажется, он вышел наконец из узкого туннеля и посмотрел на мир с горной вершины.

— А что вы скажете, Билл, насчет утверждения Тэдди Рузвельта, что реформы, которые он пытается ввести в пользу нью-йоркских продавщиц, внушены ему вашими рассказами?

Билл засмеялся и махнул рукой.

— Министры и президенты, произнося подобные фразы, думают, что они делают большой комплимент литературе и себе. На самом деле они свидетельствуют только о своей чудовищной наивности и о полном незнании своего народа».

Они распрощались, когда уже рассветало. Билл подошел к фонарю у пакгауза и вынул из внутреннего кармана фотографию.

— Возьмите, полковник, — сказал он. — Это — Маргарэт. Ради нашей дружбы, прошу вас: если со мною что-нибудь случится…

Эль молча спрятал фотографию в свой бумажник. Билл уже уходил, когда Дженнингс нагнал его снова.

— Послушайте, Портер, насчет этой Луизы Шотт… Вы можете больше не волноваться. Она больше никогда не придет к вам.

— Что вы с ней сделали? Скажите откровенно, Эль. Вы ее…

— О нет. Во всяком случае, это неважно. Вы можете спокойно писать, Билл. Об остальном не беспокойтесь.

В 1909 году вышло сразу три сборника рассказов.

Теперь у Вильяма было все, чего он желал когда-то. Удачный брак. Литературный успех. Иногда даже «лишние» деньги.

Его угнетал только страшный темп работы, который он не мог ослабить из-за договоров с Мэнси и Гилменом Холлом.

И все тяжелее давалось приспособление к требованиям редакций. Его выводило из себя однообразие, бесило то, что писать приходилось все в том же, полюбившемся публике духе. Лишь изредка он мог позволить себе роскошь написать новеллу с плохим концом. Издатели принимали только «хэппи эндс» в его рассказах и не особенно жаловали социальную сатиру.

Он признавался Бобу Дэвису:

Все мы без исключения должны притворяться, лгать и лицемерить — и не время от времени, а каждый день и чуть ли не каждый час нашей жизни. Если бы мы забастовали и решили жить по-новому, то наша социальная машина разорвалась бы от небывалого напряжения и к концу первого дня совершенно развалилась бы. Так же как необходимо нам выходить одетыми на улицу из уважения к ближнему, мы должны врать и притворяться, как бы это ни претило нашему духу.

Фантазия, — говорил он в другой раз, — чудесный дар, посланный нам самим господом богом для того, чтобы хоть когда-нибудь сказать людям правду.

И он писал свои вещи, вкладывая в них все больше блестящей выдумки, но все это было не то. Хотелось чего-то большего и лучшего.

Он сделал еще одну попытку порвать с Мэнси, но издатель снова повысил его гонорар, теперь до пятисот долларов за рассказ.

— Мне сделали очередную инъекцию для поддержания духа, — грустно усмехнулся Билл. — А как хочется написать настоящую, большую, хорошую вещь, чтобы люди читали ее и думали. Хотя бы немножко думали о мире, в котором они родятся, живут и умирают.

Он покачал головой и скомкал письмо. А через день он извинился перед издателем за необдуманный шаг.

Пролетел сентябрь. Ветер завалил небо над Нью-Йорком серыми тучами. Зачастили дожди. Здоровье Билла вдруг резко ухудшилось. Напряжение, с которым он работал последние девять лет, годы скитаний, расшатанные нервы — все это начало сторицей брать свою дань. Врачи посоветовали ему на время покинуть Нью-Йорк.

Сэлли выбрала Эшвилл. Этот городок был похож на Гринсборо их юности. Они поселились в уютном доме с верандой по фасаду, построенном в стиле ферм первых поселенцев. Там, в невысокой светлой комнате, стояли простенький стол, и шкаф, и плетеное кресло-качалка, и был еще просторный камин с кованой железной решеткой, а за окнами, за голым запущенным садом поднимались бурые осенние холмы и на заросшей травой дороге мальчишки играли в свайку. И над всем этим стояла великая тишина.

Всю зиму Билл писал рассказы для своих новых сборников, а когда все было написано и разослано по редакциям, заскучал. Целыми днями он сидел на веранде, смотрел на тесную улочку с редкими прохожими и виновато улыбался жене, когда она подходила к нему.

А однажды, когда городок утонул в сером тумане дождя и по улицам, изрытым колесами фургонов, растеклись лужи, он ушел из дому и пропадал где—то до глубокой ночи.

Он вернулся промокший до последней нитки, без шляпы, с полуразвязавшимся галстуком и ввалился в комнату, дико озираясь вокруг. Сэлли подставила ему стул, и он рухнул на него, уронив руки на колени, и по комнате волнами пошел сладковатый перегар кукурузного виски.

Сэлли взяла мужа за плечи и стояла так над ним до тех пор, пока он не поднял голову и не встретился взглядом с ее темными укоризненными глазами.

— Тебе лучше? — спросила она.

— Н… нет, — пробормотал он. — Я не могу больше…

— Чего ты не можешь, милый?

— Нью-Йорк… — сказал он. — Вавилонская блудница…

Тебе плохо здесь, да?

— Дело не в том… — он пытался удобнее укрепиться на стуле. — Дело в том, что я — маятник. Вся жизнь стала огромным маятником. Я написал рассказ «Маятник». Помнишь? М-мак-Клоски… «Пойду, что ли, з-загляну в клуб..»

— Тебе нужно прилечь, — сказала она.

— Ты тоже… не понимаешь… Мне уже не уйти из круга… Не вырваться… Завод дан раз навсегда… Нью-Йорк… прекрасный, проклятый город…

— Слава богу, мы далеко от него.

— Нет, — сказал он. — Нью-Йорк не обманешь. Не стоит даже пытаться…

— Если ты хочешь, мы больше туда не поедем. А сейчас отдохни.

— Нет! — сказал он и выпрямился на стуле. — Кого хватает это чудовище, тот уже никогда не вырывается. Никогда! Холера, чума, проказа — вот что такое Нью-Йорк. Бациллы везде, над всей страной… Сладкая, сияющая зараза… И каждый хочет хлебнуть Нью-Йорка… Я знаю, что говорю… Я сам заражен этим ядом. Без Нью-Йорка я не могу ничего. Я — нуль, прах, ничто… Я — как Антей, которого оторвали от земли… Я — Нью-Йорк, Сэлли… Это страшная штука, но это так…

— Хорошо, — сказала она. — А теперь тебе все-таки нужно раздеться.

Через день они возвратились в столицу. И здесь он сразу ожил, повеселел, будто в тяжелом сыром воздухе содержались капельки влаги из источника вечной юности. Он вспоминал давно забытые анекдоты, насвистывал, каламбурил, он позвонил Гилмену Холлу и пообещал ему «лучший из всех написанных им рассказов»: «Да, да, Гил, самый лучший из всех. Я пошлю вам его недельки через две, ждите. Это будет такая штука, какой вы еще и не видели!» Он достал из нижнего ящика стола все свои записные книжки, разложил их перед собой и делал какие-то выписки и заметки.

— Двадцать две новеллы, — напевал он. — Двадцать две, двадцать две — и всего полгода!

— Видишь ли, Сэлли, — сказал он жене, — то, что я писал раньше, — это пустая забава, проба пера, и только. То, что я хочу написать, будет состоять из двадцати двух глав. В этих главах я расскажу историю жизни человека, который будет представителем всего человечества, если только такая личность могла бы существовать. Я покажу его читателю настолько правдиво, насколько это возможно в искусстве. Правды, чистой, рафинированной, нет нигде, ни в разговорах людей, ни в автобиографиях, ни в истории, нив газетных сообщениях. Все лгут, подделываясь к ветеркам эпохи, ко вкусам публики, к своей собственной лживой и двуличной натуре. А у писателей натуры двуличнее, чем у других смертных. Во всей истории литературы найдется не больше десятка честных людей, которые вели войну против лицемерия общества. И поверь мне, эти честные отнюдь не были процветающими писателями, и власть имущие сделали все, чтобы имена их были забыты как можно быстрее.

— Я хочу попробовать то, что делали они. Я хочу, чтобы человек, рассказывающий свою историю, излагал ее не так, как это делают для читающей публики или на исповеди, а вот как: представь себе, что он оказался бы на необитаемом острове среди океана без какой—либо надежды выбраться оттуда. И вот, чтобы скоротать время, он станет рассказывать самому себе о своих переживаниях, приключениях и мнениях. Он не думает, что история эта когда-нибудь дойдет до других людей, потому он предельно откровенен. Он и его история — одно и то же, понимаешь? Герой моей истории будет человеком, родившимся и воспитанным в сонном южном городке. Образование у него — не больше начальной школы, но впоследствии он многому научится из жизни и книг. Я хочу провести его через все главные фазы жизни, через необычайные приключения, город, светское общество, через дно общества и показать самые типичные черты каждой из этих жизненных сфер. Я хочу, чтобы он приобрел всю ту искушенность, которую может дать опыт, и вместе с тем показать, что он сохранил честные человеческие взгляды и чтобы он сказал обо всем правду. Ты меня понимаешь, Сэлли?

— Перед этим я напишу несколько рассказов, в которых выдуманной будет только форма, а содержание будет голой и страшной правдой. Посмотрим, как отнесутся к этому издатели. Уж у них-то правда не в особом почете.

… Приняться за эти рассказы довелось только в мае 1910 года, после выхода сборников «Абсолютный бизнес» и «Волчки». Он написал только один из них — «Сон», да и тот не закончил.

Третьего июня во время прогулки вдоль Ист-Ривер он простудился. Вечером резко прыгнула вверх температура. Сэлли вызвала доктора Чарлза Ганкока, лечившего членов Литературного клуба.

Когда Ганкок вошел в комнату, Билл попытался улыбнуться.

— Я захворал впервые в жизни, доктор. До этого никогда не приходилось.

Ганкок выслушал больного. Сэлли неподвижно стояла рядом. Откуда-то с мансарды доносился чуть слышный перезвон гитарных струн.

— Острая пневмония, — определил врач. — Домашний режим вреден. Завтра переведем его в больницу на Тридцать четвертой улице. Это дорогая, но самая лучшая клиника в городе.

— Может быть, лучше дома? — робко попросила Сэлли. — Мы можем нанять хорошую сиделку.

Нет, — сказал Ганкок. — Я буду лечить его сам.

… В полдень четвертого июня он попросил больничную сестру позвать доктора Ганкока.

— Мне кажется, что я собираюсь в самое длинное путешествие, — сказал он терапевту. — Перед отправкой мне хочется кое-кого увидеть. Позовите жену, Маргарэт. Телеграфируйте Эльджи Дженнингсу в Оклахому. Позвоните Бобу Дэвису в Литературный клуб.

Ганкок отдал распоряжения сестре. Потом наклонился к Биллу.

— Вы не так уж плохи, как думаете, Портер, — сказал он.

Билл поднялся повыше на подушки.

— К чему слова? Я сейчас думал… Мы все приходим в мир, уверенные, что в нем все устроено: ведь тысячелетия прошли. А оказывается, человечество так и не сумело построить нормального общества, не поделило добра и даже не решило еще основных вопросов… И еще… Мой отец всю жизнь пытался изобрести чудесный двигатель. Ему это не удалось. Он был неудачником. Я всю жизнь думал написать очень нужную людям книгу… И вот… не пришлось…

Ганкок внимательно посмотрел на больного.

— При такой температуре люди обычно бредят. Бросьте философствовать. Я запрещаю вам думать о чем-либо.

Утром, в воскресенье 5 июня 1910 года, он сказал сестре:

— Зажгите огонь, я не хочу уходить в темноте…

И через минуту скончался.

7 июня его гроб вынесли из церкви на Западной Двадцать девятой улице и повезли на вокзал: Сэлли хотела похоронить мужа в Эшвилле.

В самое далекое путешествие Билла провожали Боб Дэвис, Гилмен Холл, Маргарэт, Эль Дженнингс и несколько журналистов. На вокзале их ожидала большая группа писателей. Впереди всех стоял высокий, почти на голову выше остальных человек, с. удлиненным узким лицом и благородно седеющими висками; на нем была коричневая фланелевая куртка и толстая суковатая палка в руках. Тяжелыми шагами фермера он подошел к Сэлли и скорбно склонил перед нею голову.

— Эптон Синклер, — тихо представился он. — Разделяю ваше большое горе, миссис Портер. Он слишком рано покинул нас.

Перед погрузкой в вагон Синклер попросил Дженнингса открыть крышку гроба. Долго всматривался в лицо покойного и наконец пробормотал:

— Мне так и не удалось познакомиться с ним — живым.

То же самое могли сказать все остальные американские писатели.

Его похоронили на эшвиллском тихом кладбище, заросшем высокой травой и шиповником.

Среди скромных деревянных надгробий с выжженными каленым железом именами фермеров и поденщиков установили серый гранитный блок. Две строки. Две даты высечены на нем:

ВИЛЬЯМ СИДНЕЙ ПОРТЕР

1862–1910