3.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3.

Вот они — письма. Немного школьный, разбросанный мамин почерк; знакомый и незнакомый, отвердевший что ли, почерк Сережки. Я перебираю треугольнички, сворачиваю и разворачиваю их, так мне легче представить каждого. Прочитываю поочередно адреса. Заглядываю то в конец, то в начало писем. Стану читать одно, потом переметнусь к другому. Я не знаю, какому отдать предпочтение, и потому сама себя путаю.

В конце концов, замираю над Сережкиным письмом. Оправдываюсь тем, что мама — дома, а Сережка — на войне.

«Здравствуй, моя Вредненькая! Надеюсь, ты осталась — вредной, ты ведь захочешь назло фашистам вернуться с задания? Я очень верю в это, иначе не знаю, как бы смог жить дальше, узнав, где ты, родная моя, шальная девчонка. Трудно мне сейчас…

Представляешь — еду в часть из госпиталя (немного пообожгло, тушил склад с боеприпасами, дома не знают, и ты не пиши им), еду я, значит, всякими попутными средствами, вплоть до собственных нижних конечностей. Где-то, где, теперь и не вспомню, присоединяется ко мне военврач — не молодой и не старый дядя. Симпатичный на вид.

Ну, вдвоем всегда лучше, чем одному… Едем мы с ним, идем, голосуем на дорогах, постепенно разговариваемся: кто откуда и кто куда. Понравились друг другу — знаешь, как на фронте бывает? — и давай один перед другим открываться. Он свое, я свое. «Есть, — говорю, — у меня девчонка, ростом с ноготок. Маленькая, — говорю, — а страшно вредная. Ждать обещала. Но дождется ли? Совсем ребенком была, когда расставались. Такая одна не останется. С виду, может, и не очень приметная, а брызжет из нее свет — праздничным фейерверком».

Доктор спрашивает: «А что, у вашей девушки слово не твердое?»

Я так рассердился: «Как это, не твердое?! Да она, — говорю, — такая вредная характером, что назло всем дождется!»

Доктор спрашивает: «Так чего вы сами себя изводите?»

«Тоскую очень. В госпитале почти месяц лежал с завязанными глазами — не знал, буду видеть или нет, — так до галлюцинации доходил: видел ее наяву, смех слушал. Даже разговаривал. Больше года не переписываемся, так сложились дела: то не мог писать из части, то не хотел писать из госпиталя. Только перед выпиской отправил несколько строк. Может, и нет ее дома. Не сможет она сидеть дома в такое время».

Тут доктор ударился в лирико-философские рассуждения: о величии вашего, женского, пола. О духовной силе, спрятанной в хрупкую оболочку. Рассказал, какие у них в части смелые и милые девчата, как он восхищается ими и жалеет их. Трудно девушкам, а держатся.

«Вот, — говорит, — одна перед самым моим отъездом вернулась из тыла с простреленной ногой. К счастью, легко отделалась. Такая крохотуля, как ваша, с ноготок. Косточки воробьиные. И все приставала: «Милый доктор, мне лежать некогда — на задание идти. Вы меня получше лечите». Глаза огромные, серые, — такие чистые, вся душа в них светится. Я ей говорю: «Сержант Казакова…»

Понимаешь, Вредненькая, в этот раз я так и не узнал, что сказал тебе доктор. Я чуть душу из него не вытряс. Ухватился за борта шинели, трясу и приговариваю: «Казакова?.. Вы сказали — Казакова? Серые глаза? Душа в них светится?»

А доктор спокойненько говорит: «Если вы из меня, Сережа, сделаете кровавый бифштекс, так никогда не узнаете — та ли Казакова! Казаковых на белом свете… Ольга, что ли?»

«Ольга! — кричу. — Михайловна! Казакова!»

Прочел бы, Оленька, про такое в книге — не поверил. Я сам себе не верил. Понимаешь? Я загнал славного доктора — так торопился к тебе. Рассчитал — явлюсь на сутки позже в свою часть, пусть потом хоть штрафбат. Мне обязательно нужно было увидеть тебя, узнать — любишь ли?

Подполковник Киселев сказал: «Она вернется, Сережа».

Я изумился: «Откуда вам известно мое имя?!»

«Фотокарточка ваша у меня вместе с Олиными документами».

Значит, все по-прежнему. Вредненькая! Напиши сейчас же, как вернешься, солдат мой смешной.

Подошла машина. Еду. Целую. Твой Сергей».

Сережка, Сережка… Как тебя не хватало там!

Я откладываю в сторону Сережкино письмо. Берусь за мамино.

«Милая доченька моя! От тебя все нет и нет писем — я догадываюсь, где ты. Но от этого мне только трудней. Так я тоскую по тебе, родная, так бы прижала к сердцу. Как маленькую.

Я почему-то все время вижу тебя маленькой — глазастой, курносой, с золотыми кудряшками. И во сне ты мне такая снишься. А вот возмужавшей, в шинели, какой видела тебя в последний раз, в разведшколе, не представляю. Наверное, потому, что для матери взрослые сыновья и дочери — всегда маленькие дети.

Ни в чем не упрекаю тебя, моя девочка. Ты помнишь, я не отговаривала, наоборот, сказала, что на твоем месте поступила бы так же. Но я мать. А материнскую тоску ничем не уговорить. Сердце болит и болит. Тревожится, отчаивается, надеется. Я очень надеюсь, что ты вернешься. Выполнишь честно свой долг — и вернешься. Только так я себе мыслю нашу встречу, моя родная. Мы уже говорили об этом при расставании.

Дома все хорошо, не волнуйся за нас. Была проездом Танюша, ехала в Сибирь за своими девочками. После блокады ее узнать трудно, но по-прежнему озорная и веселая. Платончик гордится своими сестрами — все трое немцев бьют! Приедешь — не узнаешь своего братика. Вымахал, но худенький, уж очень подвижной.

Папа жив и здоров. Прислал недавно письмо — удивляется, что ты не пишешь. Я ему не говорила, где ты. На войне и без того трудно.

Целую тебя, моя милая, обнимаю. Крепко надеюсь, что письмо ты, в конце концов, прочтешь. И как только прочтешь, немедленно напишешь.

Еще раз целуем. Мама».

Я долго сижу, придавленная счастьем. Счастье, оказывается, тоже трудная штука. Оглушает.

Потом возвращаюсь к письмам — читаю и перечитываю, перечитываю и читаю. Мысленно пишу ответы — пока только мысленно. Надо сначала освоиться со счастьем. Привыкнуть к нему. Потом я напишу — завтра или послезавтра. Длинные-предлинные письма маме, Сережке, сестричкам и братику. И папе. Папе я не напишу про вражеский тыл — на войне и без того трудно. Это я знаю. Нередко здесь человеческая жизнь зависит от настроения.