15.
15.
Все меньше на дорогах румын и итальянцев, все больше становится немцев, они постепенно оседают в ближайших деревнях. Вот уже заняли Степановы Боры — только дом Степана свободен, верно, потому, что стоит на отшибе. Но и в нем могут поселиться. Надо уносить рацию. А куда? Можно сейчас неплохо устроиться в лесу. Надо только приготовить убежище.
Но ничего не успела — ни приготовить, ни сделать. Так молниеносно стали развиваться события.
Прибежала Вера. Я испугалась — Вера никогда не переступала порога Лизиного дома из-за ее семьи. Но еще ничего не случилось. Кроме того, что в доме Веры и Степана расположился какой-то немецкий штаб: хозяев выгнали в сарай, а у крыльца поставили часового.
Плохое еще не случилось, но могло случиться каждую минуту. Вздумай кто из солдат прогуляться на чердак, Вере и Степану не миновать беды. Да и я не могла представить, чтобы мой «Северок» угодил к врагу. За это время привязалась к нему, как к живому.
Степана мы встретили недалеко от дома. Спокойный и дружелюбный, он ничем не выдавал своего беспокойства. Да и Вера держалась молодцом. Милое лицо было строгим, но не испуганным.
— Марина, — сказал Степан. — Немцы дважды лазили на чердак. Боюсь, понадобится им кукуруза…
— Надо вынести немедленно рацию, Степан!
Степан кивнул:
— Я уже придумал. Скажу, племянница пришла, просит кукурузу… Хорошо?
— Очень!.. Только прошу вас, Степан, будьте осторожны.
Степан взял большое ведро и неторопливо, по-хозяйски прошел двор. Часовому на крыльце показал на чердак, показал, как сыплется кукуруза в ведро, показал на сарай, откуда выглядывали мы с Верой. Солдат махнул рукой — лезь!
Все также неторопливо Степан прошел к чердачной лестнице и стал подниматься, громыхая ведром.
Не больше пяти минут находился Степан на чердаке, но нам с Верой показалось — вечность. Мы, затаив дыхание, ждали, когда покажутся его тяжелые сапоги. Мне померещилась засада. Нашли рацию и засели в ожидании, кто придет за ней. Вера потом признавалась, что тоже думала о засаде. Наконец на лестнице показались Степановы сапоги.
Степан так же по-хозяйски прошел двор. Вошел в сарай, поставил на пол ведро и вытер пот со лба.
«Северок» я пристроила на груди под пальто, батарейки сложила в ведро, засыпав сверху кукурузой.
— Провожу вас, Марина, — сказал Степан.
Я отказалась — одной мне проще дойти.
— Приходите завтра, Степан, скажу, что передаст Центр. Может, кончим работу: вблизи фронта мы не работаем.
Километр пути показался длиною в жизнь. Вот прошли два немецких солдата, увлеченных спором, но один проводил меня взглядом. Вот румынский унтер поиграл глазами навстречу. Незнакомая женщина с ребенком почему-то оглянулась. А помимо всего — просто тяжело было нести.
Во двор Лизиного дома я почти вбежала. Счастье, что у нас нет никаких постояльцев, и Лизин двор почти пуст. Поднялась прямо на чердак — пыльный, запущенный. В маленькое оконце едва пробивался свет. Но и его было достаточно, чтобы разглядеть среди хлама и мусора старую плетеную корзину. Делом одной минуты оказалось сунуть туда «Северок» и батарейки, закидать тряпьем.
Лиза, против обыкновения, была дома с младшим сыном. Она не разогнулась, натягивая ребенку на ноги чулочки, только спросила:
— Это ты на чердак лазила?
Я не ответила. Как ей сказать, что рация на чердаке и что о ней не должен знать Василий? Сказать надо.
— Ну вот, Лиза, наши близко. Скоро мужа встречать будешь.
Лиза села рядом с ребенком, опустила на колени тяжелые рабочие руки. Помолчала.
— Нет его в живых, Марина, чувствует мое сердце…
Я обняла Лизу, мне на руку упала теплая Лизина слеза.
— Лиза, ты меня очень выручила вначале — выручи напоследок.
У Лизы испуганно округлились глаза.
— Рация на чердаке…
Глаза Лизы стали почти черными. Она вдруг зашептала горячо:
— Марина, голубушка… Только ненадолго, ладно? Прошу тебя!.. Дети у меня, Марина…
Ночью связалась с Центром и получила приказ — закончить работу, ждать прихода наших. Оставалось надежно спрятать рацию.
Где? Закопать в лесу.
Утром я прихватила корзину с рацией и батарейками, уместилась еще и лопатка, вышла из ворот, но не успела сделать и трех шагов, как село заполнил знакомый шум. Тарахтели повозки, грохотали грузовики, бряцало оружие, выкрики и кудахтанье последних кур — в село входили немцы.
Я кинулась в дом. Едва захлопнула дверь, как во дворе надрывно залаяла собака, потом протяжно взвизгнула и замолкла навсегда.
Лиза слова не могла вымолвить. Руки ее мертво обхватили ребенка. А я металась с корзиной по комнате — куда ее? Вот уже по ступенькам шаги, вот уже кто-то взялся за ручку двери — я сунула корзинку под кровать.
Еще шевелился кружевной подзор, когда вошел немецкий солдат. Не помню, какой он, молодой или старый, худой или толстый. Запомнилась мне деликатная улыбочка самому себе. На нас с Лизой он не обращал внимания. И вообще чувствовал себя, как дома. Он открыл дверцы буфета, сначала нижние, потом верхние, пошарил по полкам. Ничего не нашел. Повел глазами по комнате — тоже ничего стоящего не обнаружил.
И вдруг шагнул к Лизе. У Лизы лицо стало совсем зеленым, а глаза умерли от страха. Она, кажется, перестала дышать, когда немец стал на колени у ее ног и спокойно, мягко, по-родительски стянул с детских ножек шерстяные чулки. Ребенок заплакал, и это был единственный звук за все время, что в дом вошел немец.
Немец улыбался. Ребенок плакал, а он улыбался, засовывая в карман шерстяные детские чулочки. Что я знала до сих пор о ненависти? Ничего, пока не столкнулась лицом к лицу с врагом.
Над кроватью висели две простые полки, завешенные цветастой занавеской. Немец взобрался сапожищами на кровать, аккуратно раздернул шторки и обстоятельно проверил все уголки — ничего. Тогда он слез с постели, пригнулся, чтобы заглянуть под кровать.
Лиза вскинула ребенка на руки и опрометью кинулась за дверь.
— Герр офицер!
Немец не без любопытства посмотрел на меня. Ах, как бы мне сейчас пригодилось Нинино умение — лукавить и ненавидеть. Я могла только ненавидеть. Слепыми от ненависти глазами смотрела сквозь немца и ничего не могла придумать. Потом, будто спала пелена с глаз, я увидела печь, подтопок с кучей тряпья. Есть! Выхватила из подтопка трехлитровый бидон с медом — единственное Лизино богатство.
Немец открыл крышку, ткнул пальцем в янтарную гущу, облизнул палец и деликатно улыбнулся.
— Данке шейн, фройлин!
Он взял бидон и, аккуратно притворив за собой дверь, вышел.
Я опустилась на скамью и горько заплакала. От ненависти. От бессилия.
Теперь уже шум движущихся войск не прекращался ни на минуту. День и ночь, ночь и день двигались по шоссе отступающие немецкие части, измотанные русской зимой, весенними боями, беспутицей. Неожиданно разыгралась метель, дороги развезло, машины прочно застревали в грязи, и солдаты шли пешком, измокшие, грязные, промерзшие, обмотанные ворованным тряпьем.
В нашем селе, почти не видевшем немцев в оккупацию, теперь все время толклись подразделения, располагавшиеся на отдых. Одни уходили, на их место приходили другие — еще более замызганные, еще более злые. Не переводились они и в Лизином доме. Входили, раздевались, чуть не догола, били вшей.
Наверное, в глазах у меня отражались все чувства — ненависть, презрение, радость, торжество. Один, помню, здоровый рыжий солдат вдруг оторвался от своего занятия и двумя пальцами ткнул мне в глаза:
— У-у, большой бандит!
И почему-то ретировался за спины вшивых дружков.
Василия словно подменили. Все куда-то бегал — озабоченный, трезвый, злой. Вдруг явился в немецкой форме — рукава кителя едва прикрывали локти, отчего сразу стал похож на всех этих общипанных фрицев. Лизе он сказал, что поступил возничим в какую-то немецкую часть.
Теперь я по-настоящему боялась Василия. Боялась, что он, уходя с немцами, выдаст меня. Трус-то он трус, но кто может знать, каков запас подлости сидит в нем. А обидно гибнуть накануне прихода наших.
Я бы давно покинула Лизин дом, Степан и Вера звали к себе, но я не могла бросить рацию, спрятанную в подвале с картошкой. И унести ее не могла при такой ситуации.
В один из ближайших дней я застала Василия, торопливо упаковывающего чемодан, — тот самый, с которым он прилетел сюда.
— Уходишь, значит?
Он ненавидящими глазами взглянул на меня.
— Тебе-то что? — и вдруг жалобно добавил: — Не тебе судить.
— Судить тебя народ будет!
Он не успел выругаться — открыл и закрыл рот. Вошло все огромное семейство. Старуха-мать с воем кинулась к сынку на шею — завыла, запричитала. Василий вдруг тоже начал всхлипывать. Сморкнулся в пальцы, вытер их о брюки… О! До чего гадок предатель.
Василий ушел с последней частью, проходившей мимо окон. Выскочил из дому, сопровождаемый материнским воем, вскочил на последнюю повозку — только его и видели. У меня даже сердце заныло: неужели уйдет от возмездия?! Но в глубине души оставалась вера — не уйдет. Нет, не уйдет. Встретимся мы еще. И я оказалась права. Встреча произошла в скором времени.
Весь день я слушала приближающиеся звуки боя, совсем близкие. Знакомые голоса пулеметов и автоматов, натруженный вой мин и тяжелое уханье орудий. Ночью фронт подошел к селу. От шоссе слышался частый треск автоматных очередей, прочерчивали темноту взрывы трассирующих пуль, рвались ракеты.
К утру бой затих. Жители, осторожно выбравшиеся из закупоренных домов на улицу, увидели за селом серо-зеленые немецкие мундиры. Я металась в тревоге: неужели наши отступили? А может быть, наступление на этом участке фронта остановилось и надолго? К вечеру пришло решение перейти линию фронта.
Решение не совсем разумное. Я это отлично понимала. Но страх остаться надолго во вражеском тылу без дела был сильнее разума.
Едва стемнело, я полезла в погреб с картошкой за рацией и не нашла своего «Северка» на том месте, где спрятала. Еще раз разрыла картошку. Еще и еще. Вправо и влево. Потом уже рылась, где попало, хотя было очевидным — рации нет, кто-то унес ее. Кто? Конечно, Василий, больше некому. Хоть напоследок напакостил. И как он узнал? Неужели Лиза сказала? И куда он дел рацию?
Чуть позже пришла способность рассуждать, я поняла — Василий куда-нибудь спрятал «Северок». С собой он, конечно, не мог его взять. И немцам его не отдал, иначе меня арестовали бы. Просто перепрятал, чтобы хоть как-то напакостить на прощание. До полночи я обыскивала дом, огород, чердак. Расспрашивала родителей Василия и даже ближайших соседей — не видел ли кто Василия с большой корзиной. Нет, никто не видел. Лиза помогала искать, она клялась, что словом ему не обмолвилась, что он, наверное, сам подглядел, куда я прятала.
Остаток ночи не смыкала глаз. Где искать?
Утром пришла старенькая-старенькая прабабушка Лизиного мужа. Она еле двигалась на дрожащих слабых ногах. Я молча смотрела на нее. Прабабушка за то время, что я жила у Лизы, ни разу не приходила к нам. Дом ее стоял на том конце села — легко ли старухе пройти два километра!
Прабабушка, поддерживаемая Лизой, добралась до стула, села, устало отдышавшись, сказала:
— Вася… Перед самым отъездом ходил в моем винограднике с лопатой и корзиной. Копал ли, нет — не знаю… Врать не буду, а ходил.
Я так и вскинулась:
— Бабушка, а где он ходил, вы помните? Можете показать?
Прабабушка встала на дрожащие ноги.
— А пойдем, внученька!
Не буду рассказывать, как мы шли, — долго, трудно. У меня сердце лопалось от нетерпения. Наконец дошли.
Сантиметр за сантиметром обошла я тот участок, на котором прабабушка видела Василия, и еще три участка вокруг. Никакого следа — ни бугорка, ни рассыпанной земли. Не удивительно — он прошел отличную школу у Прищуренного. Мог ли подполковник предполагать, как использует знания ученик?
«Ну, нет! — грозила я кулаком невидимому Василию. — Так тебе это не пройдет! Нет, не пройдет».
Я решила ночью перейти линию фронта — просить у наших помощи в поисках пропавшего «Северка». Теперь мне и вовсе нечего было делать в немецком тылу.
Ночью я неслышно поднялась с постели, прислушалась — тихо в доме, тихо на улице. Где-то очень далеко ухали орудия. Я заторопилась — накинула пальто на плечи, сунула босые ноги в туфли на каблуках. Те, бескаблучные, превратились в опорки. И на цыпочках вышла из дому.
Прижимаясь к плетням и заборам, прячась за выступами домов, останавливаясь от малейшего шороха, вслушиваясь в ночь до ломоты в ушах, прошла большую половину села. Теперь взять вправо, говорят, на краю села немецкие пулеметы.
Чьими-то огородами выбралась на зады села. Прямо передо мной расстилалось кукурузное поле — где вспаханное, а где с торчащим от прошлого года бодыльем. Придется ползти, а расстояние не меньше двух километров.
И я ползу. Ползу и ползу. Чувствую саднящую боль в коленях и ладонях, облепленных плохо просохшей землей. За полем — овражек. За овражком — виноградники. В виноградниках наши… А полю нет ни конца, ни края. Внезапно, чуть левее себя, слышу бряцанье металла и лающую немецкую речь. Забираю правее. Еще правее. Земля из-под рук ползет вниз. Овражек.
Поднимаюсь и падаю, нога попала в какую-то яму. Вытаскиваю ногу, ощупываю — целая, а туфли нет. Лезу в яму рукой, вытаскиваю туфлю — без каблука. Просто выть хочется с отчаяния — сколько так пройдешь.
Хромая, сползаю на дно овражка. Здесь должен быть ручей — нестерпимо хочется пить, хочется смыть с рук и лица налипшую глину. Я вслушиваюсь в тишину ночи и улавливаю тихое журчание по правую руку, за кустами.
Раздвигаю кусты — прямо передо мной блестит вся в звездном серебре черная вода. Медленно склоняюсь, опускаю руки, и встревоженные звезды выскальзывают из пальцев. Глина отмывается трудно, но все-таки отмывается. Вымыть лицо или напиться? Пить — язык от жажды стал шершавым.
Я зачерпнула в горсть звездную россыпь, потянулась губами к ледяной влаге — и звездное небо опрокинуло меня, больно придавило к земле. Еще секунда — руки накрепко связаны за спиной, во рту кляп.
Единственное, что успела подумать, — конец.
Я не рвалась, не сопротивлялась, не пыталась уйти. И не потому, что все равно бессмысленно, что меня раздавят, как букашку, при малейшей попытке сопротивляться. Нет, не потому.
Меня охватило тупое равнодушие, какого я не знала еще в своей невеликой жизни. Шла — потому что в спину упиралось дуло автомата. Когда оно переставало упираться, останавливалась. Я бы могла так стоять до бесконечности — мне было все равно. Даже то, что мне пришел конец.