Распад, или перекличка во мраке
Распад, или перекличка во мраке
Разрывы, распады, нарушение целости мира…
Н. Лосский. Условия абсолютного добра
Надо понять, что позади нас не история города Глупова, а трагическая история великой страны, ущербленная, изувеченная, но все же великая история. Эту историю предстоит написать заново.
Г. Федотов. Лицо России. Апрель 1918 года
Вы поздно поймете…
Б. Пастернак. 1921 год
Георгий Федотов был совершенно прав тогда, в 1918 году, и не только по отношению к дореволюционной нашей истории. Его формула, определяющая прошлое России, – ущербленное, изувеченное, но великое – приложима, как ни странно это может прозвучать, и к истории советской. Надо только понять, в чем это величие.
Нашу историю – всю! – предстоит написать заново. Но ее нельзя писать «от противного», и менее всего следует писать «от противного» историю именно советского периода. Не следует думать, что советская историография вывернула нашу историю, как рубаху, шиворот-навыворот и стоит вывернуть ее обратно, как тут и восторжествует правда. Это, увы, совсем не так.
Реальная наша история не противоположна официальному советскому варианту – она просто другая. И эта другая история и есть история великой страны, которая, умываясь кровью, с мученическим упорством сопротивлялась «безумной власти» (пользуясь выражением молодого Иосифа Бродского).
Эта другая история – история невиданного расслоения человеческой общности и сознания каждого человека. Высокая трагедия советской истории разворачивалась не столько вовне, сколько внутри человека. «Я – поле твоего сражения» – мог бы сказать словами Пастернака человек советского периода. В XX веке в России произошло тотальное вовлечение человека в активный исторический процесс. И величие нашей истории – и прошлых веков, и в особенности века двадцатого – в подвиге выживания народа. Не в громе побед, достававшихся всегда ужасающей ценой и ввергавших страну – за редкими исключениями – в экономические и политические кризисы, а в этой духовной неистребимости. И когда, с тоской глядя на останки пошлой и подлой идеологии, в ядовитом и вязком болоте которой мы тонули многие десятилетия, люди горько вопрошают: «Так позади нас один позор? Нам и гордиться нечем?» – мне всегда хочется сказать: «Как же нечем? Мы сохранили Россию в условиях, в коих она не должна была по нормальной логике сохраниться. Обнищавшей, изуродованной – но сохранили! Мы – многие из нас! – остались людьми, несмотря на то, что из нас делали зверей. Мы сохранили основу для возрождения. Это ли не предмет высокой гордости?»
Собственно, наша культурная история семи советских десятилетий – это история неукротимого сопротивления истинной культуры псевдокультуре и антикультуре, насаждавшимся принципиально невежественной властью.
Наша культурная история – это история подполья и конспирации духа, выработавшего необозримый арсенал приемов для выживания. Эта сторона нашего печального, но героического существования достойна своего Тацита-гуманиста.
Но все эти удивительные особенности нашей жизни, по глубокому моему убеждению, не могут быть описаны и проанализированы сегодня методами исторической науки. Процессы, происходящие в человеческой душе, с высокой степенью адекватности могут быть воспроизведены только художником. Тем более что заслуга культуры в этом общем подвиге духовного выживания необыкновенно велика, если не определяющая. И понять существо происшедшего в роковые рубежные 1917–1921 годы, когда страшным образом трансформировалось сознание активной части народа, мы можем прежде всего через культуру этих лет, исследуя ее системно.
Но это работа огромная и длительная, а моя задача достаточно скромна – попытаться увидеть роковые события глазами великих поэтов, сопоставив их восприятие с философическим контекстом времени. Попытаться найти некий близкий к нравственному эталону угол зрения, который, увы, редко свойственен историкам…
В критические моменты русские поэты, как мы увидим, обращались к Пушкину. И для нас Пушкин в значительной степени – мерило вещей.
Но, быть может, не менее важен нам нынче и опыт гигантов нашего времени, ибо он почти совпадает по обстоятельствам с нашим собственным опытом, превосходя его настолько, насколько гениальность вообще превосходит все обычное и даже талантливое. Нам важен их опыт – вне зависимости от того, правы они или нет в частностях, вне зависимости от их человеческих слабостей и жизненных подробностей, – нам важен их опыт поэтов, всматривающихся в политику.
На шестом десятке, после двадцати пяти лет занятий политической историей, я стал больше доверять чутью поэтов, чем логике историков[4].
В конце концов, история – это то, как мы ее пишем. И с этой точки зрения быть историком чрезвычайно опасно. Концепция, даже покрытая фактами, как зимней шерстью, ничему не может научить. Она может только внушить нечто.
Наступит время, когда наша история обнаружит свой смысл настолько, что его можно будет уловить и облечь в логические формы. Я не поклонник тютчевского «Умом Россию не понять». Но для понимания должен настать исторический момент. Он, как я начинаю догадываться, не настал.
В двадцатые годы один из самых светлых умов России XX века христианский философ С. Франк[5] писал в работе «Духовные основы общества»:
«Старые боги постигнуты и развенчаны, как мертвые кумиры, но откровение новой истины еще не явилось человеческой душе и не захватило ея. Мы живем в эпоху глубочайшего безверия, скепсиса, духовной разочарованности и охлажденности. Мы не знаем, чему мы должны служить, к чему нам стремиться и чему отдавать свои силы. Именно это сочетание духовного безверия с шаткостью и бурностью стихийного исторического движения образуют характерное трагическое своеобразие нашей эпохи. В безверии, казалось бы, история должна остановиться, ибо она творится верой. Мы же, потеряв способность творить историю, находимся все же во власти ея мятежных сил; не мы творим ея, но она несет нас. Мутные яростные потоки стихийных страстей несут нашу жизнь к неведомой цели; мы не творим нашу жизнь, но мы гибнем, попав во власть непросветленного мыслью и твердой верой хаоса стихийных исторических сил. Самая многосведущая из всех эпох приходит к сознанию своего полного бессилия, своего неведения и своей беспомощности»[6].
Здесь все точно, если добавить, что хаос внешний есть отражение хаотического состояния человеческого духа, ибо история – это люди и ничто иное, а кроме того, надо и вспомнить о наших не совсем безрезультатных усилиях противостояния.
Исторический процесс трудно расчленим. Малые эпохи захлестывают друг друга, перетекают друг в друга, хотя и кажется, что они резко различны, – позапрошлая эпоха вдруг выходит на поверхность, как река, сотню верст текшая под землей и, казалось, скрывшаяся навсегда.
Нижняя граница нашей метаэпохи, возможно, во временах Петра I. Но то, что весь двадцатый век не расчленим для нас и составляет единую малую эпоху, для меня несомненно. И характеристика, предложенная Франком, в той же мере относится к нашему времени, что и к двадцатым годам[7]. Как, впрочем, и к тридцатым, кажущимся поверхностному взгляду укрощенными. Ничего подобного – это был полузадушенный хаос, который, как ворванью, заливали народной кровью. Сейчас он сбрасывает с себя эту страшную пленку. Куда точнее угадать пути гармонизации хаоса можно художественным способом, чем логикой политологии, которая сама существует по законам исследуемого ею материала. Художественное творчество – особенно поэзия – в куда большей степени не зависимо от материала и связано с духовным миром творца. Ему и веры больше…
Речь пойдет не о великих поэтах XX века вообще. Тут нам является многообразие позиций – иногда диаметрально противоположных.
Речь в этой главе пойдет лишь о трех поэтах, близких друг другу и человечески, и общественно. Хотя и здесь ни о каком монолитном единстве говорить не приходится. Говорить можно о некоем моральном векторе.
Речь пойдет о Пастернаке, Мандельштаме и Ахматовой, которых помимо всего прочего объединяет религиозное – в широком, не догматическом смысле – восприятие мира и неукоснительное следование главным евангельским заповедям на путях внутренних и внешних.
Несмотря на понятные человеческие слабости и не менее естественное желание отвести от себя в страшные моменты жизни чашу сию, все они обрели свою Голгофу – каждый по-своему.
К ним можно было бы – по тому же принципу высоты таланта, человеческих отношений и моральных установок – отнести и Цветаеву. Но эмиграция сделала принципиально иным ее путь к Голгофе.
Мученичество не может стать в данном случае объединительным принципом. Клюев, Есенин, Маяковский при трагической внешней схожести судеб – персонажи другого слоя драмы.
Тем более что автор ставит перед собою вполне ограниченную задачу – понять, как же отнеслись три великих поэта, судьбы которых так полно и страшно отразили судьбу нашей культуры, к первоистокам советской эпохи, к потрясениям 1917 года и последующему периоду красного террора?
Ни грана академического интереса нет в подобном вопросе. Человек сильного, ясного ума и высокой духовной честности, русский философ Федор Степун, один из тех, кто был выслан за границу под угрозой расстрела в случае возвращения, писал, заканчивая в 1948 году свои мемуары «Бывшее и несбывшееся»:
«Хотя мы только то и делали, что трудились над изучением России, над разгадкой большевистской революции, мы этой загадки все еще не разгадали»[8].
Мы и сегодня бьемся над этой загадкой с не меньшим упорством, хотя и с меньшим достоинством, и – пока еще – так же далеки от разгадки. Чем же была русская революция по отношению не к политическому строю, не к производственным отношениям, не к социальным проблемам, а к человеку?
Можно объяснить, почему произошла она. Но почему оказалась такой? Почему она повлекла за собой весь этот ужас, не выполнив ни единого из своих великих обещаний? Какие души выплавились в конце концов в этом безжалостном тигле? Кто мы, дети русской революции? А мы ее дети, вне зависимости от того, как относимся к ней.
История на самом деле ничему не учит прямо. Познание ее дает лишь возможность накопления духовного опыта, исходя из которого мы и поступаем так или иначе. И не более того. Но в накоплении духовного опыта взгляд трех великих поэтов на революцию бесценен. Особенно если подойти к нему без обычного соцлитературоведческого насилия.
Я не стану оценивать здесь Октябрьскую революцию. Моя задача – уловить хотя бы вчерне, хотя бы приблизительно истинное отношение к ней и ее ближайшим последствиям трех поэтов в 1917 году и в первые послереволюционные годы, когда заложен был фундамент нашей жизни…
Летом 1917 года Пастернак писал «Сестру мою – жизнь», на первый взгляд – книгу любовной лирики, далекой от всякой политики. Но неожиданно среди поэтических писем к возлюбленной встречаем стихотворение «Распад»:
Куда часы нам затесать?
Как скоротать тебя, Распад?
Поволжьем мира, чудеса
Взялись, бушуют и не спят.
И где привык сдаваться глаз
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась
Революционною копной.
По элеваторам, вдали,
В пакгаузах, очумив крысят,
Пылают балки и кули,
И кровли гаснут и росят.
У звезд немой и жаркий спор:
Куда девался Балашов?
В скольких верстах? И где Хопер?
И воздух степи всполошен:
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц,
Он замер, обращаясь в слух.
Ложится – слышит: обернись!
Там – гул.
Ни лечь, ни прикорнуть.
По площадям летает трут.
Там ночь, шатаясь на корню,
Целует уголь поутру[9].
Эти стихи полны страшной тревоги. В них не только констатация мятежного настоящего, но и провидение будущего ужаса. Распад[10], гибель мира. Это не просто политическое, это более широкое и глубокое эсхатологическое ощущение происходящего. Пастернак придавал этим стихам особое значение, о чем свидетельствует эпиграф. Но прежде чем говорить об этом конкретном эпиграфе, надо вспомнить о роли эпиграфов у Пастернака вообще. Поэт пользовался эпиграфами чрезвычайно редко. Но они всегда стремительно расширяли смысл стихотворения или книги и служили резкой актуализации текста.
«Шапка» книги «Сестра моя – жизнь» – подзаголовок, посвящение, эпиграф – это целый смысловой комплекс, бросающий мощный свет на всю книгу. Подзаголовок – «лето 1917 года» – обозначает не просто время действия, это – демонстрация. Книга вышла через пять лет, в 1922 году, и поэт понимал, что подзаголовок усугубит нарекания в аполитичности: вон что он писал, когда страна кипела и бурлила, – любовные стихи. Эпиграф из Ленау: «Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в движении бури я рисую, девочка, твои черты»[11] – обозначение того, что поэт прекрасно понимает суть исторического момента. «Сестра моя – жизнь» – портрет любви на фоне бури, вернее, любовь как естественная составляющая этой бури. И тут становится понятно посвящение Лермонтову, которое вызывает иногда недоумение исследователей, – посвящение поэту бури, мятежному поэту. «…Он, мятежный, ищет бури…» К этому же смысловому комплексу прочно примыкает и пролог – «Памяти Демона». Дело не в прямой сюжетной связи – Лермонтов и Демон. Дело в масштабе происходящего – масштабе огромном, на уровне природных катастроф. «Клялся льдами вершин: Спи, подруга, лавиной вернуся».
Совершенно неточно интерпретировалось сплошь и рядом первое стихотворение книги – знаменитое «Про эти стихи». То, что трактовалось как попытка спрятаться от жизни, как высокомерная отстраненность от сегодняшнего дня, на самом деле – в особой структуре книги – было опять-таки обозначением масштаба, на этот раз масштаба исторического и общекультурного:
Кто тропку к двери проторил,
К дыре, засыпанной крупой,
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По?
Пока в Дарьял, как к другу вхож,
Как в ад, в цейхгауз и в арсенал,
Я жизнь, как Лермонтова дрожь,
Как губы в вермут, окунал.
На этом фоне гигантской бури с ясно обозначенными природными, историческими, общекультурными аспектами развивается сюжет книги. Сюжет драматический, напряженный, с тяжким поражением героя в финале. Личная драма, встроенная в драму всенародную, – вот что такое «Сестра моя – жизнь».
Второй короткий эпиграф – к стихотворению «До всего этого была зима»: «Возможно ли, – было ли это?» (Верлен) – играет немалую смыслообразующую роль. Зима, разряжающая осенний ужас и приносящая свежесть и облегчение, зима 1916/17 года была до революции, до мятежного лета 1917 года. И горестный верленовский вопрос отсекает одну эпоху от другой. Уже немыслимое дореволюционное время – навсегда позади…
Стихотворение «Распад» расположено ровно посредине книги. Это – рубеж. На нем кончается светлая идиллическая часть книги («Возможно ли, – было ли это?») и начинается драма с горестными признаками времени – почти сразу за «Распадом» два мрачных стихотворения «Душная ночь» (в котором обыгрываются приметы и мотивы первой половины книги) и «Еще более душный рассвет» (где кошмар бессонницы проявляется в громко говорящих приметах – арестанты, мокрые шинели, рекруты, пленные…).
Но все это не имело и доли того угрожающего смысла, который придает книге эпиграф к «Распаду»: «Вдруг стало видимо далеко во все концы света»[12].
Эпиграф этот, поставленный Пастернаком в первом издании «Сестры моей – жизни», исчез в однотомнике 1933 года, а в собрании стихотворений и поэм 1935 года исчезло и само стихотворение. Единственное. Все остальное осталось.
Сам по себе эпиграф – по локальному смыслу – не очень понятен и не бог весть как значителен. Он может быть истолкован и в прореволюционном плане. Но молодой Пастернак – великий мастер скрытого, внутреннего смыслового напряжения. У него нет никаких лобовых, прямых решений. Смысл вырастает из образной ткани и – в не меньшей степени – из структурного рисунка. То есть из сопоставления локального участка текста с общим массивом.
Эпиграф поэт взял из «Страшной мести» Гоголя.
Возможно, он перечитывал Гоголя и обратил особое внимание на самую странную и мрачную его повесть. И стало быть, прекрасно знал, из какого контекста вынимает он свой эпиграф и что означает эта фраза в контексте.
Эпиграф взят из последней части повести – философско-символической, из притчи, исполненной апокалипсической морали.
«За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собрались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою поднимавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская.
– А то что такое? – допрашивал собравшийся народ старых людей, указывая на далеко мерещившиеся на небе и больше похожие на облака и серые и белые верхи.
– То Карпатские горы! – говорили старые люди. – Меж ними есть такие, с которых век не сходит снег; а тучи пристают и ночуют там.
Тут показалось новое диво: облака слетели с новой горы, и на вершине ее показался во всей рыцарской сбруе человек на коне, с закрытыми очами, и так виден, как бы стоял вблизи.
Тут, меж дивившимся со страхом народом, один вскочил на коня и, дико озираясь по сторонам, как будто ища очами, не гонится ли кто за ним, торопливо, во всю мочь, погнал коня своего. То был колдун».
Миг, когда «стало видимо далеко во все концы света», – преддверие великой расплаты за ужасные грехи, преддверие страшной мести. Пытающийся уйти от мести колдун виновен, помимо всего прочего, в непрощаемом грехе детоубийства. Но дело не только в нем. Его пращур, грехи которого колдун приумножил, убил своего названного брата и его маленького сына. Он убил их, чтобы завладеть имуществом своих жертв. Он был не только убийцей, но и экспроприатором.
Рыцарь на Карпатских горах – тот самый убитый отец погубленного когда-то ребенка. Наступает страшный суд за бесконечную цепь преступлений, тянувшуюся много столетий. Последняя жертва в этой цепи – мать с младенцем. Наступает расплата за кровь, предательства, смуты, братоубийство, детоубийства. Но перед этим – «вдруг стало видимо далеко во все концы света». И еще один близкий позднему Пастернаку и вообще христианскому сознанию смысл содержится в эпилоге «Страшной мести» – когда справедливая месть за ужасающее преступление стремится стать адекватной самому преступлению, то она вырастает в нечто столь чудовищное и жестокое, в том числе и по отношению к совершенно невинным людям, что содрогается сам Господь, признавший было законность воздаяния. Справедливая по сути своей месть в реализации разрушает мир, ведет его к распаду. Пастернак гениально предугадывал страшные и неуследимые последствия свирепого социального отмщения в масштабах страны, народа, мира.
«Страшная месть», быть может, самое мрачное, что рождено воображением русского писателя. Из этого грозного пространства – из этой мучительной притчи, являющей нам истинный масштаб морального конфликта «вина – месть – вина», – взял Пастернак безобидный на первый взгляд эпиграф.
Настороженно чуткий к глубинным смысловым связям, поэт не мог не видеть, куда еще ведет тот пласт, из которого взят его эпиграф. А вел он – помимо прочего – к знаменитой мысли Ивана Карамазова о слезинке ребенка, которой не стоят никакие социальные эксперименты. Таким образом, смысловая система, в которую включено стихотворение «Распад», еще более расширяется и переходит в еще один план, в тот момент необыкновенно актуальный.
В 1918 году Бердяев писал в статье «Духи русской революции»:
«В основе вопроса Ивана Карамазова лежит какая-то ложная русская чувствительность и сентиментальность, ложное сострадание к человеку, доведенное до ненависти к Богу и божественному смыслу мировой жизни. Русские сплошь и рядом бывают нигилистами-бунтарями из ложного морализма. Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни, он не выносит страданий, не хочет жертв. Но он ничего не сделает реально, чтобы слез было меньше, он увеличивает количество пролитых слез, он делает революцию, которая вся основана на неисчислимых слезах и страданиях»[13].
Речь идет, стало быть, о ложной справедливости, об имитации справедливости. Это не ветхозаветное «око за око», в котором содержались, при всей его жестокости, строгая уравновешенность и примитивная, низкая, но – справедливость. Это – тысяча очей за одно око. Возмутившись одной слезинкой – и праведно возмутившись! – нигилист-бунтарь готов спровоцировать потоки слез.
Происходит именно то, о чем повествует со зловещей прозорливостью Гоголь в «Страшной мести». Мстя за предательство и гибель невинного младенца, благородный Иван – герой Гоголя, тезка героя Достоевского – ввергает в бездну страданий на много веков тьмы людей – живых и мертвых. И завершает трагедию тоже гибель невинного младенца…
Быть может, самое страшное в исторических катаклизмах то, что грехи отцов падают на детей. Эту величайшую несправедливость не оправдать никакими историософскими хитросплетениями.
В мемуарном очерке «Белый коридор» Владислав Ходасевич привел ужасающий по горестному смыслу разговор с женой Каменева в 1920 году.
Ольга Давыдовна рассказывала ему о своем мальчике-сыне и его поездке на Волгу с Раскольниковым:
«– Товарищ Раскольников тогда командовал флотом. И представьте – он нашего Лютика там, на Волге, одел по-матросски: матросская куртка, матросская шапочка, фуфайка такая, знаете, полосатая. Даже башмаки – как матросы носят. Ну – настоящий маленький матросик!
Слушать ее мне противно и жутковато. Ведь так же точно, таким же матросиком, недавно бегал еще один мальчик, сыну ее примерно ровесник: наследник, убитый большевиками, ребенок, кровь которого на руках вот у этих счастливых родителей!
А Ольга Давыдовна не унимается:
– Мне даже вспомнилось: ведь и раньше, бывало, детей одевали в солдатскую форму или в матросскую…
Вдруг она умолкает, пристально и как бы с удивлением глядит на меня, и я чувствую, что моя мысль ей передалась. Но она надеется, что это еще только ее мысль, что я не вспомнил еще о наследнике. Она хочет что-нибудь поскорее добавить, чтобы не дать мне времени о нем вспомнить, – и топит себя еще глубже.
– То есть я хочу сказать, – бормочет она, – что, может быть, нашему Лютику в самом деле суждено стать моряком. Ведь вот и раньше бывало, что с детства записывали во флот…
Я смотрю на нее. Я вижу, что она знает мои мысли. Она хочет как-нибудь прервать разговор, но ей дьявольски не везет, от волнения она начинает выбалтывать как раз то самое, что хотела бы скрыть, и в полном замешательстве она срывается окончательно:
– Только бы он был жив и здоров!»[14]
Ходасевич писал очерк в декабре 1937 года, когда ни в чем неповинный Лютик Каменев уже шел своим крестным путем…
Чрезвычайно симптоматично, что люди, выбравшие кровавое насилие как средство улучшения мира, чаще всего не соотносили свою ведущую идею и обычную практику с их результатами, опрокинувшимися на их собственных детей. И в этом сказывалась не только внеисторичность их мышления и неспособность соотнести друг с другом составляющие процесса, но и приверженность к совершенно особой нравственной иерархии, строго дифференцированной этике, в результате чего «чужие» оказывались вне нравственного закона. А это означало распад этики вообще.
9 апреля 1935 года Троцкий записал в дневнике:
«В один из коротких наездов в Москву – думаю, за несколько недель до казни Романовых – я мимоходом заметил в Политбюро, что ввиду плохого положения на Урале следовало бы ускорить процесс царя. Я предлагал открытый судебный процесс, который должен был развернуть картину всего царствования… Ленин откликнулся в том смысле, что это было бы очень хорошо, если б было осуществимо. Но… времени может не хватить… Следующий мой приезд в Москву выпал уже после падения Екатеринбурга. В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:
– Да, а где царь?
– Кончено, – ответил он, – расстрелян.
– А семья где?
– И семья с ним.
– Все? – спросил я, по-видимому с оттенком удивления.
– Все! – ответил Свердлов. – А что?
Он ждал моей реакции. Я ничего не ответил.
– А кто решал? – спросил я.
– Мы здесь решили. Ильич считал, что нельзя оставлять нам их живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях.
Больше я никаких вопросов не задавал, поставив на деле крест. По существу, решение было не только целесообразно, но необходимо. Суровость расправы показывала всем, что мы будем вести борьбу беспощадно, не останавливаясь ни перед чем. Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтобы запугать, ужаснуть, лишить надежды врагов, но для того, чтобы встряхнуть собственные ряды, показать, что отступления нет, что впереди полная победа или полная гибель»[15].
Дело тут не только в циничном равнодушии к ужасной судьбе ни в чем не повинных великих княжон, мальчика-наследника. Это – тот же вненравственный принцип заложничества. Дело – в данном случае – и не в чисто нечаевском методе объединения кровью, убийством. (Сразу после Октябрьского переворота горьковская «Новая жизнь» писала, что большевики вводят «социалистический строй по методу Нечаева».) А дело именно в полном неумении, психологической невозможности осознать события как звенья одной цепи.
Все предшествующие этой записи дни Троцкого мучили мысли о сыне Сереже, оставшемся в России. Сергей Седов был одаренным ученым, с политикой не хотел иметь ничего общего и в эмиграцию за отцом и матерью не последовал. То, что Троцкий не настаивал на этом, свидетельствует о какой-то непостижимой наивности. Он ли не знал Сталина?
5 апреля он записал:
«Наташу ‹жена Троцкого. – Я. Г.› томит мысль о том, как тяжело чувствует себя Сережа в тюрьме (если он в тюрьме), – не кажется ли ему, что мы забыли его, предоставили собственной участи. Если он в концентрационном лагере, на что надеяться ему?»
Вскоре судьба Сергея Седова прояснилась, и 1 июня Троцкий записал:
«Дни тянутся тягостной чередой. Три дня назад получил письмо от сына: Сережа сидит в тюрьме, теперь это уже не догадка, почти достоверная, а прямое сообщение из Москвы… Он был арестован, очевидно, около того времени, когда прекратилась переписка, т. е. в конце декабря – начале января. С этого времени прошло уже почти полгода… Бедный мальчик… И бедная моя Наташа…»
Можно представить себе, какие муки перенес ни в чем не повинный Сергей Седов (во время революции ему было 9 лет), сын ненавистного Сталину Троцкого, пока не был убит в 1937 году… И вот, горько сострадая мученику-сыну и его несчастной матери, Троцкий в те же дни хладнокровно настаивает на правомочности убийства царской семьи. Нечаевские методы кровавой круговой поруки – принесение в жертву невинных – не вызывают у него сожаления, ибо для него, железом и кровью выигравшего братоубийственную войну, не существует общего этического закона. Человеческая личность имеет лишь относительную, тактическую ценность. А ведь это был не темный фанатик или пьяный маньяк из провинциального ЧК, не одержимый жаждой социальной мести матросский вожак, не крестьянский атаман, ненавидевший «белую кость» и всякую интеллигенцию, сидевшую, по его разумению, на шее у пахаря. Троцкий был личностью иной закваски.
Талантливый художник, человек рафинированной культуры, отнюдь не поклонник большевиков Юрий Анненков уже в эмиграции писал о нем:
«Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он интересовался и был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе. В этом отношении он являлся редким исключением среди “вождей революции”»[16].
Все так.
Но тем страшнее и загадочнее его антиэтика.
Еще предстоит разобраться, как сложился этот человеческий тип (и не только в России), знавший цену высоким достижениям человеческого духа и при том в грош не ставивший «чужую» жизнь. Но с уверенностью можно сказать, что огромную роль играла тут нецельность, расколотость сознания, не способного интегрировать ведущие человеческие ценности, соединить «идейное» и «бытовое»…
Страдания невинных – вот что стало апофеозом аморализма революционной эпохи. Реальные качества и черты личности, индивидуальные поступки перестали, по сути дела, играть роль. Судьбу человека решала принадлежность к некоей социально-политической общности. Для того чтобы спастись, человек должен был перекраситься, надеть маску, перестать быть собой. Это тоже была гибель, распад.
Федор Степун свидетельствовал:
«Под угрозою… хладнокровного, рационального террора во всей непролетарской России начался небывалый по своим размерам процесс внутреннего и внешнего перекрашивания в защитный цвет революции.
Тысячи и тысячи людей, насильнически выгнанных революционным законодательством и произволом масс из своих помещичьих усадеб, городских особняков и даже скромных интеллигентских квартир, бросали вместе с накопленным добром и весь свой миросозерцательный багаж, дабы хоть как-то устроиться под спасительной крышей марксистской идеологии. Толпы этих обнищалых, внутренне неприкаянных переселенцев заполняли собою в качестве служащих, а зачастую даже и руководителей всевозможные советские учреждения, придавая жизни неуловимо-призрачный двоящийся характер. Охваченные со всех сторон партийным шпионажем, эти новоявленные “товарищи” легко запутывались в нем и, спасая себя, выдавали других. Нет сомнения, что безликий и вездесущий шпионаж был самою страшною стороною террористической системы большевизма. Сердце каждого человека билось не в собственной груди, а в холодной руке невидимого “чекиста”»[17].
В результате этих процессов гибла основа общества – человеческая личность. Гибла человеческая личность – основа культуры.
Эту страшную черту времени – нравственный распад – видел, разумеется, не один Степун. Ее видели все, кто хотел видеть и для кого нравственное состояние человека было главным в оценке событий.
Князь Сергей Евгеньевич Трубецкой, сын известного философа, общественный деятель, человек подчеркнуто аристократического мировосприятия, апологет русского дворянства и решительный сторонник белого движения, охватывая взглядом мемуариста обе главные противоборствующие стороны, должен был признать:
«В ту эпоху было много светлых явлений русского духа: преданности воле Божьей, благородства, самопожертвования, храбрости, но, в общем, нельзя не признать, что это была эпоха морального разложения.
Атмосфера гражданской войны и классовой ненависти все отравляла. При этом война – самая жестокая, беспощадная и подлая – шла всюду. Постепенно ряды сражающихся все более смешивались: измена и предательство в самых разнообразных формах, как ужасные язвы, разъедали обе стороны. Конечно, я больше знал и больше болел тем, что происходило у белых, но и у красных моральное разложение зашло очень далеко: вся нация была отравлена, и яд проникал всюду.
Сколько ужасных картин и воспоминаний проносятся передо мною! Вот молодой гвардейский офицер, носитель одной из лучших фамилий России, сделавшийся секретным агентом ЧК… Вот другой офицер, предавший своих товарищей большевикам, потом заманенный в ловушку своими старыми друзьями и убитый там своим родственником – тоже офицером, мстившим за преданных на смерть товарищей… Мой друг, Сережа Мансуров, в наши студенческие годы говорил про меня, что я – “человек до Достоевского”. Действительно, при полном признании гениальности Достоевского у меня с юности было органическое отталкивание от “достоевщины”, столь близкой многим русским людям. А тут мне пришлось жить в такой “достоевщине”, что иной раз, пожалуй, и сам Достоевский от нее содрогнулся бы»[18].
Имя Достоевского Трубецкой назвал совершенно точно. Если «Война и мир» – реквием по всему здоровому в русском обществе, то романы Достоевского – психологический итог двухсотлетней болезни. Слезинка ребенка, страдания детей были лишь высшей точкой, квинтэссенцией позорной – вненравственной – несправедливости: страданий и гибели невинных.
В 1918 году, после очередного расстрела заложников большевиками, Пастернак отчаянно воззвал к Богу:
Стал забываться за красным желтый
Твой луговой, вдохновенный рассвет.
Где Ты? На чьи небеса перешел Ты?
Здесь, над русскими, здесь Тебя нет[19].
У Гоголя Бог, не воспрепятствовав страшной мести, отвернулся от мстителя и не принял его в Царствие Небесное.
У Пастернака Бог отвернулся от социальных мстителей, в яростном порыве к социальной справедливости многократно умноживших слезы и кровь.
Как совершенно справедливо пишет Е. Б. Пастернак в тексте, сопровождающем публикацию стихов 1918 года, уже здесь зарождались идеи «Доктора Живаго»…
Далеко не все русское образованное общество желало революции, даже сознавая порочность существующего режима, но большинство общества революцию предчувствовало и ожидало.
Тот же Сергей Трубецкой вспоминал:
«Революцию 1917 года менее всего можно назвать неожиданной, хотя, конечно, никто не мог предсказать ее сроки и формы.
Я совершенно ясно помню предшествовавшее ей гнетущее чувство мрачной обреченности. Я никогда не ощущал этого чувства столь ясно и сильно, как именно тогда.
Несмотря на некоторую примесь восточной крови – кажется, нет в мире аристократии с более смешанной кровью, чем русская! – я никогда не был фаталистом. А в политике я считаю фатализм у ведущих слоев общества просто преступным. Но тогда, реагируя против этого чувства обреченности всеми силами своей души, я, как никогда, ощущал, что что-то “фатальное” нависло над Россией: злой Рок витал над ней… Под ногами чувствовались какие-то глухие подземные толчки: Ахеронт приходил в движение…»[20]
Это ощущение неизбежных потрясений в высшей степени свойственно было и поэтам. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». И когда февральская революция наступила, Ахматова отнеслась к ней, во всяком случае, безо всякой неприязни, а по всему, что мы о ней знаем, – и сочувственно. В поздних набросках автобиографии она писала:
«В Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января (в этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: “В день Русской Революции”)»[21].
Революцию они воспринимали – как должное.
Но очень скоро инстинктом большого поэта Ахматова почувствовала и возможность катастроф[22].
Не ласки жду я, не любовной лести
В предчувствии неотвратимой тьмы…
Это было написано в июле 1917 года в Слепневе, приблизительно в то время, когда создавалась «Сестра моя – жизнь».
В этом же 1917 году написано было насыщенное реальным смыслом стихотворение:
И целый день, своих пугаясь стонов,
В тоске смертельной мечется толпа,
А за рекой на траурных знаменах
Зловещие смеются черепа.
Вот для чего я пела и мечтала,
Мне сердце разорвали пополам,
Как после залпа сразу тихо стало,
Смерть выслала дозорных по дворам.
Мы не знаем точной даты написания этих стихов, но по многим реалиям и по общему ощущению это слишком похоже на события 4 июля в Петрограде – бурные пробольшевистские демонстрации, спонтанные нелепые столкновения между вооруженными группами.
Сравним стихотворение с описанием тех же событий Горьким в «Новой жизни» от июля 1918 года:
«На всю жизнь останутся в памяти отвратительные картины безумия, охватившего Петроград днем 4 июля…
Особенно характерна была картина паники на углу Невского и Литейного часа в четыре вечера. Роты две каких-то солдат и несколько сотен публик мирно стояли около ресторана Палкина и дальше, к Знаменской площади, и вдруг, точно силою какого-то злого, иронического чародея, все эти вооруженные и безоружные люди превратились в оголтелое стадо баранов.
Я не мог уловить, что именно вызвало панику и заставило солдат стрелять в пятый дом от угла Литейного по Невскому, – они начали палить по окнам и колоннам дома, не целясь, с лихорадочной торопливостью людей, которые боятся, что вот сейчас у них отнимут ружья. Стреляло человек десять, не более, а остальные, побросав винтовки и знамена на мостовую, начали вместе с публикой ломиться во все двери, окна, выбивая стекла, ломая двери, образуя на тротуаре кучи мяса, обезумевшего от страха… Я не впервые видел панику толпы, это всегда противно, но – никогда не испытывал я такого удручающего, убийственного впечатления».
И целый день, своих пугаясь стонов,
В тоске смертельной мечется толпа…
Если предположение это правильно, тогда совершенно понятна строчка «Мне сердце разорвали пополам». Поэт в братоубийственной сумятице не может встать ни на одну из сторон, сострадая и тем, и другим. Презрительного раздражения Горького у Ахматовой не было…
Что до реалий, то траурные знамена с черепами, разумеется, знамена анархистов. (Бунин писал в «Окаянных днях»: «Видны стены, увешанные черными знаменами, на которых белые черепа с надписями: “Смерть, смерть буржуям!”».) Анархисты принимали яростное участие в событиях. 1-й пулеметный полк, главный застрельщик демонстраций, находился под сильным влиянием анархистов, деливших его с большевиками. Резиденция анархистов – дача Дурново на Смоленке, на Васильевском острове, – была для Ахматовой, жившей в центре Петрограда, именно – «за рекой».
В этих стихах – ужас перед разворачивающимся насилием. И горечь – «Вот для чего я пела и мечтала».
Ахматова 1917 года оказалась слишком чуткой, чтобы дать увлечь себя общеромантическим ликованием по поводу падения деспотизма или легитимистским сожалением по тому же поводу. Ключевое ощущение от происходящего – тоска от смертельных предчувствий: «В тоске смертельной мечется толпа». Почти с этих же слов начиналось знаменитое стихотворение, написанное в том же семнадцатом году.
С 1921 года – книга «Подорожник» – стихи эти печатались в России в таком виде:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Но впервые они были опубликованы 12 апреля 1918 года в газете «Воля народа» и начинались так:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница
Не знала, кто берет ее,
Мне голос был…
Последней же строфы не было вообще. Она появилась в публикации 1921 года, когда – в реальных политических обстоятельствах – стихотворение вообще приобрело иной оттенок.
Стихотворение это чрезвычайно насыщено смыслом и исторически многозначно.
Прежде всего, как видим, первые строки «Когда в тоске самоубийства Народ…» впрямую соотносятся со строкой из стихотворения предыдущего – «В тоске смертельной мечется толпа» и так далее. Поэт определяет психологическое состояние народа («толпа», метавшаяся под выстрелами 4 июля, – это и есть народ) как «смертельную тоску», «тоску самоубийства». Другое дело, насколько это точно. Но нам важен взгляд Ахматовой.
Однако же при всей схожести ключевых строк – «в тоске смертельной» и «в тоске самоубийства» – второй вариант нуждается в толковании. Почему – «самоубийства»?
Для того чтобы понять это, необходимо выяснить, кто такие «немецкие гости».
«Немецкие гости» в конце 1917 – начале 1918 года – это и наступающие кайзеровские батальоны, и большевики, чьи лидеры прибыли в Россию через Германию и с помощью немцев. И в том, и в другом случае понятие «самоубийство» приобретает вполне определенный политический смысл. Если речь идет о большевиках – все понятно: ожидая большевиков как избавителей от хаоса, народ готовил собственную гибель.
Если Ахматова имела в виду наступающих немцев, которые могли в скором времени взять Петроград, то дело несколько усложняется. Становится не совсем понятно, как сочетается «ждал» с «самоубийством». Самоубийство производится по собственной воле – потому оно и «само». Стало быть, речь о положительном ожидании – народ хотел прихода немцев. И это желание поэт считает самоубийственным.
Конкретный комментарий делает последнее предположение вполне допустимым. Значительная часть публики видела в немецкой – или иной – оккупации опять-таки избавление от хаоса, а затем и от жестокой власти большевиков, установление европейских порядков.
Бунин писал в «Окаянных днях» (19 апреля 1919 года):
«Весь день упорный слух о взятии румынами Тирасполя, о том, что Макензен уже в Черновицах, и даже о “падении Петрограда”. О, как люто все хотят этого!»
А Сергей Трубецкой свидетельствовал о настроениях в канун Октябрьского переворота:
«Все неуклонно шло к большевизму; никаких серьезных препятствий ему не было. Может быть, и то не наверное, остановить такое скольжение к социально-экономическому хаосу могла бы тогда только Германия. Кое-кто из русских на это рассчитывали…»[23]
Более того, Трубецкой рассказывает о переговорах – уже после захвата большевиками власти – антибольшевистского «Правого центра» с немецкими дипломатами о сотрудничестве.
Многим отчаявшимся русским деятелям казалось тогда, что единственная возможность спасения от власти большевиков – вмешательство извне: Германия ли, Антанта ли… Такие настроения были реальностью.
Но почему же «самоубийство»? Потому что Ахматова смотрела на вещи несравненно глубже многих своих сограждан, догадываясь о пагубной неестественности, неорганичности такого развития событий. И в этом ее поэтическое ощущение совпадало с пониманием ситуации тем же Георгием Федотовым.
В 1932 году, оглядываясь на прошедшее десятилетие, Федотов писал:
«Национализм русский, раздавленный и униженный, легко принимает в настоящее время формы антиевропеизма. Им заражены многие из прореволюционных течений. Но вне политических кругов он распространен гораздо шире, как обывательская подоплека, как кожное, утробное мироощущение. Европу ненавидят за то, что она спаслась, когда мы утонули, и за то, что она не спасла нас. Считают себя вправе и по сей час требовать от Европы жертв и кровью и деньгами для освобождения России и сердятся, не видя с ее стороны готовности к жертвам. В таком отношении есть изрядная доля моральной тупости и извращения национального сознания. Моральная тупость заключается в требовании жертв от другого для спасения себя. Извращение национализма – в нежелании принять и нести национальную ответственность. Россия отвечает сама за себя. Большевизм – ее собственный грех, как и освобождение от большевизма – ее собственный подвиг. Каковы бы ни были ошибки союзников в 17–20 годах, не они погубили национальную Россию. Они не могли да и не имели права спасать ее против ее воли, спасать ее от нее самой. Думать иначе – значит унижать Россию, лишать ее всяческой личной судьбы»[24].
Здесь речь идет не о немцах, а о союзниках России. Но дело не в этом, а в принципиальном подходе. Те, о ком говорит Федотов, – русские эмигранты, предъявлявшие счет Европе, те же люди, что в семнадцатом – двадцатом годах «ждали гостей», неважно – немецких ли, французских ли… Этот выход и Ахматова, и Федотов отрицают категорически. И в основе отрицания лежит фундаментальная категория высокого исторического сознания – категория ответственности.
И Ахматова, и Федотов считали, что спасение чужими руками, как и переваливание ответственности за катастрофу на чьи-то плечи, – моральная гибель России. Об этой опасности русская либеральная интеллигенция думала в это время постоянно. Бунин предупреждал в «Окаянных днях» – запись за 17 апреля 1919 года:
«Левые все “эксцессы” революции валят на старый режим, черносотенцы – на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого – на соседа и на еврея: “Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили”».
«Россия отвечает сама за себя» – вот кредо того слоя русских интеллигентов, к которому принадлежали и Ахматова, и Федотов… Ахматова, судя по всем ее стихам этого периода, уверена была, что России необходимо пройти через горнило искупления, – так она определяла и свою личную судьбу, – чтобы снять с себя «грех большевизма». Грех братоубийства, детоубийства, грех разрушения нравственных связей. Как и Федотов, как и Бердяев, как и Франк, она отнюдь не склонна была видеть причину кровавого катаклизма в узком политическом заговоре.
«Все расхищено, предано, продано…» – это не только о новой власти. Рухнули этические основы жизни, разрушить которые никакой революционной партии было бы не под силу.
Стихотворение наполнено историческими и политическими знаками. Отлетевший от русской церкви суровый дух византийства – утрата той активной роли в государственных делах, умения укрощать страсти, которое отличало патриархов византийских и прославило русских патриархов в кризисные эпохи. Но это неизбежно напоминает и о падении влияния церкви при Петре I – уничтожении патриаршества, включении церкви в общую военно-бюрократическую систему. Все это – тоже во времена нашествия «немецких гостей».
Странными сегодня кажутся строки о крови на руках и черном стыде. В чем виновата Ахматова, никого не казнившая, не принимавшая участия ни в революционном насилии, ни в сопротивлении ему? Здесь два смысла. Первый и простой – ощущение вечной вины за самоубийство влюбленного в нее юного Михаила Линдеберга («Прости меня, мальчик веселый, Что я принесла тебе смерть…»). И второй – куда более глубокий. В 1922 году Ахматова писала в стихотворении «Многим»:
Я – голос ваш, жар вашего дыханья,
Я – отраженье вашего лица.
С этой точки зрения становится понятным покаяние – если обратиться к свидетельствам современников, людей близкого духовного круга.
В июне 1918 года Александр Изгоев, либеральный публицист и один из редакторов «Русской мысли», утверждал:
«Напрасно интеллигенция пытается спасти себя отводом, будто она не отвечает за большевиков.
Нет, она отвечает за все их действия и мысли»[25].
Утверждение не безусловное, но очень тогда распространенное в среде интеллектуальной элиты.