Год 1836-й

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год 1836-й

Меня гнетет, уничтожает мысль, что я при жизни не увижу Россию свободную на правилах мудрой конституции. При всяком добром намерении, так сказать, падают руки, когда вспомню, что я осужден прожить вторую половину своего века в том порядке вещей, который существовал доселе. Это печально, грустно, ужасно, унизительно.

Н. Тургенев

1

14 января 1836 года граф Бенкендорф известил министра народного просвещения Уварова, что государь разрешил Пушкину издавать трехмесячный журнал.

Началась эпопея «Современника».

Издание журнала стало поводом для нового периода травли. Теперь это была уже не грубая полемика, не доносительная критика, не пасквили. Теперь это было просто глумление.

В конце 1835 года Пушкин, чтобы помочь бедствующему литератору Люценко, устроил издание его вполне бездарного перевода Виландовой поэмы «Вастола». И соответственно на обложке было указано: «Издал А. Пушкин». Этим немедленно воспользовался Сенковский. Для талантливого, умного, злобного Сенковского все средства в борьбе с конкурентами были хороши. Он сделал вид, что принял вирши Люценко за стихи Пушкина. Последовали издевательские похвалы. В январе 1835 года «Библиотека для чтения» сообщала:

«Важное событие! А. С. Пушкин издал новую поэму под названием “Вастола, или желания сердца” Виланда. Мы ее еще не читали и не могли достать, но говорят, что стих ее удивителен. Кто не порадуется новой поэме Пушкина? Истекший год заключился общим восклицанием: “Пушкин воскрес!”»

Через некоторое время гаерство Сенковского по этому поводу возобновилось:

«…Я читал “Вастолу”. Читал и вовсе не сомневаюсь, что это стихи Пушкина… Это его стихи. Удивительные стихи!»

В этой ситуации оживилась и булгаринская группа.

Один из сотрудников «Северной пчелы» сетовал, что

«поэт переменил золотую лиру свою на скрипучее, неумолкающее, труженическое перо журналиста; он отдал даром свою свободу…»

Причем повод для этого был якобы самый неблаговидный – Пушкин, оказывается, желал

«иметь удовольствие высказать несколько горьких упреков своим врагам, т. е. людям, которые были не согласны с ним в литературных мнениях, которые требовали от дремлющего его таланта новых совершеннейших созданий, угрожая в противном случае свести с престола ‹…› его значительность… Может быть, поэт опочил на лаврах слишком рано, и, вместо того чтобы отвечать нам новым поэтическим произведением, он выдаст толстые тяжелые книжки сухого и скучного журнала, наполненного чужими статьями. Вместо звонких, сильных, прекрасных стихов его лучшего времени читаем его вялую, ленивую прозу, его горькие и печальные жалобы. Пожалейте поэта!»

Но хоронили Пушкина не только враги-конкуренты. Литературная смерть его была несомненным фактом для многих современников. Белинский писал чуть ранее:

«“Борис Годунов” был последним великим его подвигом; в третьей части полного собрания его стихотворений замерли звуки его гармонической лиры. Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время … По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме “Анджело” и по другим произведениям, обретающимся в “Новоселье” и “Библиотеке для чтения”, мы должны оплакивать горькую, невозвратимую потерю».

Нет, совсем не только враги хоронили Пушкина. В 1836 году дочь Карамзина Софья писала своему брату Андрею о Пушкине,

«которого разбранил ужасно и справедливо Булгарин, как светило, в полдень угасшее. Тяжело сознавать, что какой-то Булгарин, стремясь излить свой яд на Пушкина, не может ничем более уязвить его, как говоря правду!»

Атмосфера вокруг него была такова, что ни один журнал не считал возможным за него вступиться. Возмущенный статьей в «Северной пчеле» князь Одоевский решил ответить и написал резкую статью «О нападениях петербургских журналов на Пушкина». Опубликована она была… в 1864 году. Одоевский сам написал на полях одного экземпляра рукописи:

«Писано незадолго до кончины Пушкина – ни один из журналистов не решился напечатать, боясь Булгарина и Сенковского».

Литератор Дружинин вспоминал потом:

«Переносясь мыслью в отдаленные годы нашего детства, совпадавшие с годами лучшей деятельности Пушкина, мы находим себя в необходимости сказать, что великая часть читателей делила заблуждения критиков – врагов Пушкина. Мы помним дилетантов старого времени, входивших в гостиную с книжкой “Современника” или “Библиотеки для чтения” и говоривших: “исписывается бедный Александр Сергеевич: не даются больше стихи Пушкину!”»

Ужас положения был в том, что публика не желала видеть Пушкина-мыслителя. Она требовала звучных стихов. На него смотрели только как на поэта. Причем поэта романтического.

Пути Пушкина и русского читателя разошлись.

Уже с начала тридцатых годов публика и многие литераторы удивительно быстро теряли представление о том, кто есть Пушкин.

В апреле 1834 года Пушкин писал Погодину:

«Общество Любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным, в то самое время, как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе (NВ в Петербурге) как шпион, переметчик и клеветник, в то самое время, как я в ответ на его ругательства принужден был напечатать статью о Видоке… И что же? В то самое время читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены etc., etc. Воля Ваша: это пощечина».

Ни Шаликов, относившийся к Пушкину вполне лояльно, ни «Московское общество любителей российской словесности» не хотели оскорбить поэта. Но они искренне считали, что Пушкин и Булгарин едва ли не в равной степени делают честь отечественной культуре.

Ну а ближайшие друзья? Люди, которые в какой-то мере были осведомлены о его планах и занятиях?

После смерти Пушкина Баратынский писал жене:

«Провел у него (Жуковского) три часа, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых духом и формою. Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною. Он только что созревал…»

Глубина последних стихов Пушкина поразила Баратынского. Она была для него неожиданной. При жизни друга он искрение не считал его поэтом глубоко думающим.

Читающая публика самых разных уровней противопоставляла Пушкину Бенедиктова. Противопоставление это отличалось масштабом широчайшим. Приказчик в книжной лавке, продавая молодому Фету книжку Бенедиктова, уверял, что «этот почище Пушкина-то будет».

Николай Бестужев, один из тех, о ком Пушкин постоянно думал и чьему возвращению из Сибири как мог старался способствовать, писал в 1836 году:

«Каков Бенедиктов? Откуда он взялся со своим зрелым талантом? У него, к счастью нашей настоящей литературы, мыслей побольше, нежели у Пушкина, а стихи звучат так же».

Никогда, даже в тяжелом 1830 году, во времена самых наглых нападок критики, до такого дело не доходило. Тогда была надежда, тогда зарождался его план, тогда верилось в скорое возвращение декабристов, тогда царь казался благородным и поддающимся убеждениям, тогда Пушкин верил в своих друзей. Теперь ничего этого не было.

Он остался один на один с враждебной наглой стихией. А сил уже было мало. Он устал.

2

В 1830 году, в ответ на очередную выходку Булгарина, оповестившего свет о том, что знаменитый Ганнибал был куплен каким-то шкипером за бутылку рома и, стало быть, родство с ним составляет малую честь, – в ответ на эту выходку Пушкин написал стихотворение «Моя родословная».

Дело было не в Булгарине, которого он высмеял в постскриптуме. Дело было куда серьезнее. В стихах этих он ясно и точно объяснил, как он относится к романовским кондотьерам, новой знати. Реалии, содержавшиеся в «Моей родословной», давали возможность назвать фамилии вельмож, предков которых имел в виду поэт. Здесь он впервые выступил защитником «старых родов», того дворянства, которое строило Россию. Он оскорбил не отдельных царедворцев. Он оскорбил касту. И касту могущественную.

Пушкин знал, что делал. Одним из непременных условий осуществления его государственного плана было отстранение от власти этой «бюрократической аристократии» и замена ее истинной просвещенной аристократией, связанной кровно с русской историей и народом.

В 1835 году он написал «Выздоровление Лукулла». Это было уже не столько выступление во имя принципа, сколько вызов конкретному лицу. Одному из этой романовской знати – Уварову. Одному из столпов деспотии. Министру народного просвещения. Главе русской цензуры.

Уваровская цензура все время преследовала его, и сатира была в значительной степени ответом на эти преследования. Но не только. Это было предупреждение. Пушкин показал, что он готов к борьбе, и борьбе жестокой.

Остроту его пера знали. Его эпиграмм боялись.

Однако, напечатав «Выздоровление Лукулла», Пушкин больше проиграл, чем выиграл.

Если он хотел заниматься политической деятельностью, ему следовало быть готовым к некоторому компромиссу с окружением Николая. Его программа с самого начала предполагала такой компромисс. Но оказалось, что он не может так действовать. Вместо соглашения с тем же Уваровым он смертельно его оскорбил. Сатира завершила изоляцию Пушкина в том кругу, от которого зависела его судьба как политического деятеля.

Он дал формулу бескомпромиссности литератора-политика в одной из статей 1836 года:

«Тот, кто, поторговавшись немного с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властию, почестями и богатством, предпочел им честную бедность. Уклонившись от палаты пэров, где долго раздавался красноречивый его голос, Шатобриан приходит в книжную лавку с продажной[3] рукописью, но с неподкупной совестью».

Сатира на Уварова была шагом отчаянным. Судьба загоняла Пушкина в угол. Но он был готов защищаться до последнего. Самыми сильными средствами. Средствами, перед которыми сатиры казались игрушкой.

В начале 1836 года он послал – один за другим – три вызова. Каждый из них мог вполне кончиться дуэлью. Это была защита нападением. Он понял, что защитить себя может только сам. Больше рассчитывать было не на кого.

В январе до него дошли слухи, что молодой граф Соллогуб не совсем вежливо разговаривал на балу с Натальей Николаевной. Результатом был вызов.

На робкую попытку Соллогуба объясниться Пушкин ответил так:

«Вы взяли на себя напрасный труд, давая мне объяснение, которого я у Вас не требовал. Вы позволили себе обратиться к моей жене с неприличными замечаниями и хвалились, что наговорили ей дерзостей.

Обстоятельства не позволяют мне отправиться в Тверь раньше конца марта месяца. Прошу меня извинить».

Дуэль не состоялась случайно. Соллогуб был по службе командирован в Тверь. Встретиться они долгое время не могли. Страсти остыли. Противники помирились после того, как Соллогуб написал Наталье Николаевне письмо с обьяснением.

В начале февраля светский знакомый Пушкина Хлюстин в разговоре с ним повторил издевательский пассаж Сенковского по поводу «Вастолы» и посоветовал Пушкину не принимать это близко к сердцу. Результатом был вызов. Потом они объяснились и помирились.

Обмен письмами с Хлюстиным произошел 4 февраля.

5 февраля Пушкин написал письмо князю Репнину.

В черновом виде оно выглядело так:

«Говорят, что князь Репнин позволил себе оскорбительные отзывы. Оскорбленное лицо просит князя Репнина соблаговолить не вмешиваться в дело, которое его не касается. Это обращение продиктовано не чувством страха, или даже осторожности, но единственно чувством расположения и преданности, которое оскорбленное лицо питает к князю Репнину по известным ему причинам».

Подоплекой этого эпизода была все та же сатира на Уварова. Ведь там речь шла о болезни богача Шереметева, во время которой Уваров, его наследник, не дожидаясь смерти больного, повел себя так, как будто тот уже в могиле. А больной взял и выздоровел. Репнин тоже был родственником Шереметева и его наследником, так что сатира – против воли автора – задевала и его.

Помимо личных достоинств, Репнин, не любимый Николаем, был родным братом декабриста Волконского. И, переписывая письмо набело, Пушкин значительно смягчил его, оставляя Репнину возможность объяснения:

«С сожалением вижу себя вынужденным беспокоить Ваше сиятельство; но, как дворянин и отец семейства, я должен блюсти мою честь и то имя, которое оставлю детям.

Я не имею чести быть лично известен Вашему сиятельству. Я не только никогда не оскорблял Вас, но по причинам мне известным, до сих пор питал к Вам искреннее чувство уважения и признательности.

Однако некий г-н Боголюбов повторял оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от Вас. Прошу Ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить.

Лучше нежели кто-либо я знаю расстояние, отделяющее меня от Вас; Вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу; Вы поймете, надеюсь, без труда настоятельную необходимость, заставившую меня поступить таким образом».

При всей вежливости письмо оставляло князю только два выхода – дезавуировать Боголюбова или воспринять письмо как вызов. Он предпочел первое и написал Пушкину, что никакого Боголюбова не знает и ничего оскорбительного про Пушкина не говорил.

Неверно думать, что, ведя себя как бретёр, Пушкин искал смерти. Нет. Он защищался. И сатирой на Уварова, и тремя вызовами, посланными один за другим, он старался показать, что может быть опасен.

Выбрав дуэль как радикальное средство защиты, он, конечно, пошел по самому простому для себя пути. Для него, человека абсолютной личной храбрости, прекрасного стрелка и фехтовальщика, не раз дравшегося на поединках, дуэль была не страшна.

Над проблемой дуэли в России вообще стоит задуматься. Ибо в разные времена этот способ разрешения конфликтов выполнял разные функции. Так, в первой половине двадцатых годов существовала декабристская концепция дуэли. Среди будущих мятежников были откровенные бретёры, как Лунин, Якубович. Судя по некоторым данным, и Александр Бестужев. Легко выходил на поединок Рылеев.

Идеологом дуэли как политической акции был именно Рылеев. Он был организатором и секундантом классической в этом смысле дуэли декабриста поручика Чернова и отпрыска знатной фамилии Новосильцевых. Условия были жестокими. Оба участника погибли. На похоронах Чернова тайное общество устроило первую в России политическую демонстрацию. За гробом тянулись десятки нанятых обществом карет. Шли единомышленники Чернова. Над его могилой Кюхельбекер пытался читать стихи:

Клянемся честью и Черновым:

Вражда и брань временщикам,

Царей трепещущим рабам,

Тиранам, нас угнесть готовым…

Временщики, трепещущие рабы царей – это были те самые «служилые аристократы», которых Пушкин считал главным злом. К ним принадлежал Уваров.

В молодости Пушкин выходил к барьеру, как только ему казалось, что хоть в малейшей степени затронуто его достоинство. Кроме того, дуэль была развлечением. Острым ощущением. Как карты, как любовь. «Есть упоение в бою…» Теперь дуэль стала для него делом высочайшей серьезности. Едва ли не единственным средством защиты против наступающего на него враждебного мира.

Для декабристов дуэль была средством нападения. А для него – защиты. «Дьявольская разница».

3

Он потерял популярность.

Он потерял надежду на реализацию своего историко-государственного плана. Он потерял веру в друзей.

Он потерял веру в возможность создания прочного дома.

Ему оставалось – понимание и признание в будущем, а в настоящем – самоуважение, т. е. незапятнанная честь. Честь, понимаемая широко. Его честь как подлинного русского дворянина. Его честь как подлинного русского литератора. Его честь как человека долга.

Он много думал об этом в тридцатые годы – о чести и долге. «Береги честь смолоду». Он писал в одной из статей 1836 года:

«Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и бурями судьбы».

В том же году он начал перекладывать в стихи эпизод из книги Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарагосе».

Альфонс садится на коня;

Ему хозяин держит стремя.

«Сеньор, послушайте меня:

Пускаться в путь теперь не время,

В горах опасно, ночь близка,

Другая вента далека…»

– «Мне путешествие привычно

И днем и ночью – был бы путь, –

Тот отвечает, – неприлично

Бояться мне чего-нибудь.

Я дворянин, – ни чорт, ни воры

Не могут удержать меня,

Когда спешу на службу я».

И дон Альфонс коню дал шпоры,

И едет рысью. Перед ним

Одна идет дорога в горы

Ущельем тесным и глухим.

Вот выезжает он в долину;

Какую ж видит он картину?

Кругом пустыня, дичь и голь,

А в стороне торчит глаголь,

И на глаголе том два тела

Висят. Закаркав, отлетела

Ватага черная ворон,

Лишь только к ним подъехал он.

То были трупы двух гитанов,

Двух славных братьев-атаманов,

Давно повешенных и там

Оставленных в пример ворам.

Дождями небо их мочило,

А солнце знойное сушило,

Пустынный ветер их качал,

Клевать их ворон прилетал.

И шла молва в простом народе,

Что, обрываясь по ночам,

Они до утра на свободе

Гуляли, мстя своим врагам.

Альфонсов конь всхрапел и боком

Прошел их мимо, и потом

Понесся резво, легким скоком,

С своим бесстрашным седоком.

Это отрывок. Вообще многие пушкинские шедевры последних двух лет – отрывки. Факт этот имеет свое объяснение.

В последние годы совершенство пушкинского мышления, гениальный лаконизм и насыщенность его мысли стали таковы, что появился разрыв между этим лаконизмом совершенства и даже теми блестящими средствами выражения, которыми владел Пушкин.

Внутренний сюжет его стихов – мысль – часто выстраивался прежде, чем сюжет внешний. Сюжет внутренний обгонял сюжет внешний. И стихотворение, по видимости оставаясь отрывком, было тем не менее внутренне закончено. Поэтому Пушкин и не дописывал его. Так было с поэмой «На Испанию родную…», так было с переложением из Библии «Когда владыка ассирийский…», так было и со стихами об Альфонсе. Все было сказано. Было создано стихотворение о человеке чести. Дворянине в высшем – внесоциальном – смысле слова. О человеке, для которого понятия чести и долга сливаются. Для которого не убедительны резоны бытового здравомыслия. Никакие силы земные или подземные – не могут заставить его поступиться честью. Не выполнить долг. Он – бесстрашен.

Это и был внутренний сюжет. Внешняя законченность уже роли не играла.

Речь шла о том, что в любых условиях надо выполнять свой долг до конца.

4

В дни своей молодости он с надеждой смотрел на Европу. Там рождались идеи и движения, которые, казалось, должны были вот-вот обновить мир. Там была древняя культура.

В дни его молодости Европа была для него надеждой.

В 1830 году он перечеркнул для себя результаты французской революции. «Их король с зонтиком под мышкой слишком буржуазен». За этой иронической фразой скрывались претензии куда более глубокие. Новая французская литература была чужда ему. На Францию надежд больше не было.

Некогда он с интересом и надеждой смотрел на Англию.

В 1834 году в черновом варианте «Путешествия из Москвы в Петербург» он вложил в уста одного из персонажей – англичанина – такую тираду:

«Вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного maintien Нижней каморы перед Верхней; джентльменства перед аристократией; купечества перед джентльменством; бедности перед богатством; повиновения перед властию… А нравы наши, conversation criminal, а продажные голоса, а уловки министерства, а тиранство наше с Индиею, а отношения наши со всеми другими народами?..»

В окончательном тексте статьи путешественник говорит:

«Прочтите жалобы английских фабричных работников: волосы станут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…»

Он отвернулся от Англии политической.

Летом 1836 года Пушкин писал в статье «Джон Теннер»:

«С некоторого времен и Ссверо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решенными. Уважение к сему новому народу и его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству ‹…›; большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами.

Отношения Штатов к индейским племенам, древним владельцам земли, ныне заселенной европейскими выходцами, подверглись также строгому разбору новых наблюдателей. Явная несправедливость, ябеда и бесчеловечие Американского Конгресса осуждены с негодованием…»

Однако руссоистской идеализации индейцев у Пушкина тоже нет.

«Легкомысленность, невоздержанность, лукавство и жестокость – главные пороки диких американцев».

Он строго рассмотрел и взвесил то, что могло прийти в Россию с Запада, и вывел заключение, что для России это не годится. И не только потому, что Россия не была еще готова к восприятию европейского примера, а потому, что Европа и Америка сами обладали пороками, не уступающими, по его мнению, порокам российским.

В годы молодости Пушкина Вольтер, кумир Европы, был и его кумиром. Он питал к нему уважение и далее.

Но в 1836 году он писал о Вольтере:

«Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей».

Речь шла о репутации писателя-политика. Речь шла о чести.

В этом последнем году он снова следил взглядом свое движение – от первой молодости. Он взвешивал свои мнения и поступки. Он отдавал должное талантам и уму Вольтера и осуждал его как человека безнравственного.

Мера нравственности была для него теперь едва ли не главным в оценках.

Он смотрел на Вольтера не издалека. Он смотрел на него, как на недавнего учителя, примером своим толкнувшего многих па ложный путь.

«Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чуждого, не имеющего никакого права его к тому принудить?..

К чести Фридерика II скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление».

Трудно понять, сколько в этих горчайших строках, продиктованных бессильным негодованием, о Вольтере, а сколько – о себе. Трудно понять, где осуждает он Вольтера, а где – себя, последовавшего примеру учителя.

И здесь Пушкин применяет свой излюбленный прием – вводит деталь, точно указывающую на автобиографичность.

«Мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане…»; «Утешения мало им (детям Пушкина) будет в том, что их папеньку схоронили как шута…»

Это из писем к Наталье Николаевне. К шутовскому камер-юнкерскому мундиру восходит «шутовской кафтан» Вольтера, камергера прусского двора.

«Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его ученый кабинет…»

Он перечеркивал свои государственные надежды начала тридцатых годов. Свои иллюзии, за которые ему теперь было стыдно. Вместе с Западом, вместе с Вольтером уходила из его жизни еще одна опора.

5

На последней странице «Капитанской дочки» Пушкин поставил дату – 19 октября 1836 года. Четверть века назад был открыт Лицей…

Современное пушкиноведение относит первые черновые наброски планов романа к 1832 году. Таким образом, вся мучительная трансформация исторических и политических взглядов Пушкина в тридцатые годы проходила на фоне идущей подспудно работы над романом.

«Ничтожный герой», рядовой русский дворянин – и ход истории: эта роковая проблематика шла от «Истории села Горюхина» и предисловия к «Повестям Белкина» через «Медного всадника» к горькому финалу «Капитанской дочки».

Автор «Истории» и пересказчик «Повестей» Иван Петрович Белкин – литературный предшественник, исторический потомок и в некотором роде двойник Петра Андреевича Гринева. (Случайно ли так настойчиво варьируется столь значимое для русского XVIII века имя – Петр?) И Белкин, и Гринев из небогатых, но «хороших» дворянских семей. Оба – майорские сыновья. Начальное их воспитание и образование чрезвычайно схожи. Оба на семнадцатом году вступают в армейскую службу. Оба имеют тягу к изящной словесности. Оба – по выходе из службы – пишут исторические сочинения. Это один социально-психологический тип. Но и разница между ними имеется.

Белкин – это русский дворянин, оказавшийся вне активного слоя истории. В службу он вступает сразу после наполеоновских войн. В отставку выходит накануне взрыва 1825 года. Восемь лет прослужил Иван Петрович в егерском полку. И нечего ему рассказать о своей жизни, ибо жил, «переходя из губернии в губернию, из квартиры на квартиру, провождая время с жидами да с маркитантами, играя на ободранных биллиардах и маршируя в грязи». За бытом Белкин не видит ничего кроме быта. Недаром все четыре «Повести» он пересказывает с чужих слов. Неумелым хозяйствованием разорил он свое малое имение и умер от простуды не дожив до тридцати лет, не оставив потомства. На нем пресекся «знаменитый род Белкиных».

Евгений из «Медного всадника» – это и есть разорившийся, но не умерший Белкин, вынужденный переехать в столицу и жить жалованьем. Это тот же типаж – порядочный, скромный, мечтающий о честной независимости, но лишенный каких бы то ни было общественных амбиций. Только страшный внешний катаклизм может толкнуть его на поступок, столь отчаянный, сколь и безнадежный.

В «Капитанской дочке» Пушкин бросает честного, скромного Гринева, которому явно предстоит унылая служба, подобная белкинской, в водоворот исторической катастрофы, проверяет его смертельными обстоятельствами, требующими высоких решений.

Немаловажно, что после целого ряда вариантов фамилии героя, Пушкин останавливается на фамилии Гринев, известной с XVI века и существовавшей в пушкинские времена. Это были те дворяне, на которых держалось государство в тяжкие периоды. Гриневы спасали отечество в Смутное время и за храбрость и верность жалованы были царем Михаилом, в избрании которого участвовали.

Гринев, исторический предок Белкина и Евгения, – не им чета. Он человек бодрого, молодого еще века. Он смел, силен, решителен. И ведет он себя соответственно. Но иссякают чрезвычайные обстоятельства, насильно втянувшие Гринева в действие, – и Гринев уходит с исторической арены. Ни единым словом не обмолвился «издатель», знающий его дальнейшую судьбу, о службе или иной какой-нибудь деятельности Петра Андреевича. Его последний общественный поступок – присутствие на казни Пугачева. Момент, когда окровавленная голова великого мятежника оказалась в руке палача, – есть и момент ухода Гринева в исторический тупик. Каков результат жизненных усилий смелого и благородного Гринева и самоотверженной Маши Мироновой?

«Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. – В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам».

В начале петровских реформ тридцать девять «исторических» Гриневых владели каждый собственным имением. Через сотню с лишним лет одним имением владеют десять «пушкинских» Гриневых.

«…В течение времени родовые владения Белкиных раздробились и пришли в упадок», – сказано в «Истории села Горюхина».

В конце жизни Пушкин взглянул на свою эпоху издалека. И на подступах к ней увидел очередной этап исторической драмы, разворачивавшейся с петровских времен, – самоустранение честных, бескорыстных Гриневых, отдававших Россию на разграбление кондотьерам деспотизма.

Внуки Гриневых, Белкины и Евгении – тот социальный слой, к которому и он, Пушкин, принадлежал. «Хорошее» дворянство, вытесненное из истории. То дворянство, которое он, Пушкин, в начале тридцатых годов надеялся разбудить, просветить, объединить для противостояния деспотизму…

Горький финал «Капитанской дочки» – эпитафия этим надеждам.

Трезво и безжалостно подводил он итоги.

В январе 1837 года, за десять дней до смерти, Пушкин конспектировал книгу Крашенинникова «Описание земли Камчатки». Он собирался, очевидно, написать статью о Камчатке – для «Современника». Статью он не успел написать. Но и конспекты Пушкина всегда столь выразительны и осмысленны, что мысль ненаписанной статьи совершенно ясна.

Это должна была быть статья о безнравственности царизма. Царская империя строилась средствами, которые Пушкин в 1837 году принять не мог.

6

В начале января 1837 года – последнего месяца его жизни Пушкин снова писал о Вольтере. Он сочинил историю о том, как один из потомков Жанны д’Арк вызвал на дуэль Вольтера за издевательскую поэму «Орлеанская девственница». Вольтер якобы ответил:

«Могу вас уверить, что никаким образом не участвовал в составлении глупой рифмованной хроники… о которой изволите мне писать. Европа наводнена печатными глупостями, которые публика великодушно приписывает мне… Жалею, что я не посвятил слабого своего таланта на прославление божиих чудес, вместо того, чтобы трудиться для удовольствия публики – бессмысленной и неблагодарной».

Он снова писал о Вольтере и о себе. И о себе больше, чем о Вольтере.

Пародийная богохульная «Орлеанская девственница» была одним из образцов пушкинской пародийной богохульной «Гавриилиады».

Когда в 1828 году список «Гавриилиады» попал в руки властям и началось следствие, Пушкин, – так же, как и Вольтер в «Последнем из свойственников», – отрекся от своего сочинения. Он писал Вяземскому:

«До правительства дошла наконец Гавриилиада; приписывают ее мне».

Фраза из «письма Вольтера» – «Европа наводнена печатными глупостями, которые публика великодушно приписывает мне» – почти текстуально напоминает жалобы Пушкина по поводу «Гавриилиады» и вообще приписываемых ему неприличных сочинений.

В 1834 году он записал в «Дневнике»:

«Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне».

Он писал еще в 1825 году:

«Всякое слово вольное, всякое сочинение возмутительное приписывается мне…»

Теперь, в конце жизни, он с горечью и сарказмом писал об этом бедствии, обвиняя в нем себя самого.

Последняя фраза «письма Вольтера» – о «публике бессмысленной и неблагодарной» – тоже фактически автоцитата. Оба эти эпитета определяют ту же публику в стихотворении «Поэт и толпа».

Он писал о себе.

«Последний из свойственников» заканчивается заметками вымышленного английского журналиста, в которых – помимо всего прочего – «Орлеанская девственница» сравнивалась с поэмой – на тот же сюжет – Соути:

«Поэма лауреата не стоит конечно поэмы Вольтера в отношении силы вымысла, но творение Соути есть подвиг честного человека и плод благородного восторга. Заметим, что Вольтер, окруженный во Франции врагами и завистниками, на каждом своем шагу подвергавшийся самым ядовитым порицаниям, почти не нашел обвинителей, когда явилась его преступная поэма».

«Подвиг Честного человека» – опять-таки автоцитата. Так Пушкин говорил об «Истории» Карамзина.

А последняя фраза очень точно определяет не только обстановку вокруг Вольтера и его поэмы во Франции, но и обстановку вокруг Пушкина и «Гавриилиады» в России начала двадцатых годов. Врагов и клеветников у него тоже было немало, но «Гавриилиада» не подверглась порицаниям. Ф. Ф. Вигель писал, что в то время

«не только молодежь, но и пожилые люди, не понимая ни Спинозы, ни Ламетри, ни Вольтера, щеголяли вольнодумством. Не только в столице, но даже в провинции, в Пензе или Курске раздавались хулы на бога, эпиграммы на богородицу».

Пушкин писал о себе. Шла переоценка ценностей.

Но, как и всегда у него, смысл «Последнего из свойственников» не исчерпывается одним толкованием.

Вольтер был его коллегой-историком. Он тоже напитал историю Петра Великого. «Орлеанская девственница» была поэмой, сочиненной на историческом материале. И в январе 1837 года Пушкин объяснял миру, что история не должна быть игрушкой изобретательного ума. Что в исторических сочинениях важна правда. «Подвигом честного человека» он называл поэму Соути, а не талантливое искажение этой правды, как у Вольтера.

За две недели до смерти Пушкин думал о необходимости серьезности и правдивости в сочинениях исторических.

И есть в «Последнем из свойственников» еще один мотив, который нельзя не заметить, – клевета и дуэль для ее пресечения…

7

Денежные дела его зашли окончательно в тупик. Получив в 1835 году ссуду в 30 000 рублей, он отдал половину своих долгов. К концу года у него оставалось около 28 000 частного долга, не считая 20 000 первой ссуды. Но ссуда вторая была ему выдана в счет жалования. Следовательно, в тридцать шестом году жалования он не получал.

Оставались доходы от имения, гонорары и предполагаемые доходы от «Современника».

Доходы от имения он перевел на брата и сестру. Деньги это были ничтожные, а хлопоты хозяйственные отнимали массу времени и сил. И ему все равно приходилось платить долги Льва Сергеевича.

Поскольку у него был теперь свой журнал, то печатать собственные произведения у других издателей было неудобно. Он напечатал в «Современнике» «Капитанскую дочку», «Путешествие в Арзрум» и многое другое. Таким образом гонорары прекратились.

А надежда на «Современник»?

За 1836 год «Современник» принес Пушкину 9000 рублей убытка. Повторялась ситуация «Истории Пугачева».

Первый и второй тома «Современника» вышли тиражом 2400 экземпляров. Третий – тиражом 1200 экземпляров. Четвертый – 900 экземпляров. Да и тот не разошелся. Интерес публики к журналу падал с каждым днем.

Казалось бы – странно. Ведь в «Современнике» печатались, кроме Пушкина, Гоголь, Вяземский, Жуковский, Языков, Баратынский, Тютчев.

Но не их сочинения определяли главное направление журнала. Пушкин в последний раз попытался осуществить свою мечту об издании историко-политическом. Издании, которое просвещало бы Россию в соответствии с его планом. Он старался печатать материалы по русской истории, материалы, анализирующие европейские события. В «Современнике» был напечатан «Джон Теннер». В «Современнике» печатались военно-исторические статьи Дениса Давыдова. К сотрудничеству в «Современнике» настойчиво привлекал Пушкин известного военного историка Сухорукова. В первом номере журнала появилась статья П. Б. Козловского «Разбор парижского математического ежегодника». В статье говорилось:

«Наука должна быть достоянием не только высших, но и низших слоев населения. Только тогда возможно процветание науки».

Речь шла о просвещении, необходимой предпосылке переустройства России.

Пушкин старался обеспечить сотрудничество именно людей ученых.

Софья Карамзина писала брату Андрею:

«Вышел второй номер “Современника”. Говорят, что он бледен…»

В отличие от «Библиотеки для чтения», имевшей тираж 5000 экземпляров, «Современник» не старался развлекать публику. Он был совершенно серьезен. Публике эта высокая серьезность, эта историко-политическая проповедь оказалась не нужна.

Первой попыткой реализации великого плана была «История Пугачева». Последней такой попыткой было издание «Современника».

С «Истории Пугачева» началась финансовая катастрофа Пушкина. «Современником» она завершилась.

В 1836 году Пушкин не имел вообще никаких доходов. Убытки, которые он понес на издании «Современника», сделали его материальное положение безнадежным.

Он жил в долг, не имея никакой надежды с долгами когда-либо расплатиться. 20 октября он писал отцу:

«Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состоянии содержать всех; я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременен многочисленной семьей, содержу ее своим трудом и не смею заглядывать в будущее».

«Не смею заглядывать в будущее»… Жить было не на что в буквальном смысле. Он закладывал вещи. Ростовщику Шишкину он заложил лоханку, рукомойник, кофейник, шесть десертных ложек, двенадцать столовых ложек, одиннадцать вилок, двенадцать позолоченных десертных ложек, двенадцать ножей таких же, двенадцать вилок таких же, двенадцать чайных позолоченных ложек, три позолоченные ложки для соли, четыре десертные серебряные ложки, четыре вилки, четыре ножа, три ложки чайные серебряные, одну серебряную солонку, один серебряный соусник, часы брегетовские…

Он закладывал посуду и часы. И на это жил. Потом стал закладывать вещи, предоставленные ему для этого Соболевским. Ложка суповая, ложка рыбная, четыре соусные ложки, двадцать шесть хлебальных ложек, самовар в футляре, ситечко, сахарница… Вещи Соболевского, отданные ростовщику.

Так он жил в конце 1836 года.

Он пытался работать над «Петром». Готовил к переизданию «Историю Пугачева», хотя переиздавать ее было не на что – не было денег, а на доход от этого издания он больше не рассчитывал.

Но вряд ли труды его были успешны. Он осознавал тупик, в который завела его логика деятельности. Он писал отцу в том же октябрьском письме:

«Здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью».

Около Натальи Николаевны давно уже появился Дантес.

8

Он писал в 1836 году:

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам…

Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Этот «алчный грех» не надо отождествлять с событиями внешними – с преследованиями цензуры, полицейской слежкой, нуждой. О таких – внешних – вещах Пушкин писал иначе. Страшное это четверостишие говорит о муках внутренних, муках душевных. Оно говорит о том тупике, который он осознал в страшные месяцы второй половины 1836 года.

Это осознание завершилось в августе.

5 июля он написал стихотворение «Из Пиндемонти». Это не перевод и не переложение. Это совершенно оригинальное стихотворение. Ссылка на итальянского поэта сделана для цензуры.

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспоривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова.

Иные, лучшие мне дороги права;

Иная, лучшая потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа –

Не все ли нам равно? Бог с ними.

Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья,

Вот счастье! вот права…

Это отказ от своих государственных замыслов. От своего плана. «…Для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов…» Ливрея здесь – отнюдь не камер-юнкерский мундир, которого Пушкин не домогался и ради которого помыслов не гнул. Тем более не было связано камер-юнкерство с властью. Нет, речь тут идет о прежних мечтах, мечтах 1831 года, с которых все началось. Мечтах о положении историографа-советчика, человека, направляющего действия императора. Ливрея – мундир официального историографа, власть – влияние мудреца на властителя.

А позитивная, так сказать, декларация

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам… –

это программа ухода – вспомним «Странника», – ухода от деятельности, направленной на внешний мир. Это программа «юноши, читающего книгу». Мотив ухода нарастал.

22 июля были написаны «Отцы пустынники».

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

Любоначалие – властолюбие. От властолюбия, празднословия, обличения он старался отделиться. Так он трактовал свою деятельность.

Мотив ухода от деятельности перерастал в мотив ухода из жизни.

14 августа он написал «Когда за городом, задумчив, я брожу…»

Но как же любо мне

Осеннею порой, в вечерней тишине,

В деревне посещать кладбище родовое,

Где дремлют мертвые в торжественном покое.

Там неукрашенным могилам есть простор;

К ним ночью темною не лезет бледный вор;

Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,

Проходит селянин с молитвой и со вздохом;

На месте праздных урн и мелких пирамид,

Безносых гениев, растрепанных харит

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

21 августа он написал «Памятник».

В «Памятнике» он говорит о себе только как о поэте. Только поэтические труды ставит он себе в вечную заслугу. От себя как мыслителя политического, как деятеля государственного он отвернулся. Ибо все изменило ему, кроме поэзии.

С тоской смотрел он вокруг.

19 октября 1836 года он писал Чаадаеву:

«Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен ‹…› Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние».

Но все было не просто. В том же письме писал он о грандиозности русской истории и преданности своей этой истории, истории его предков. Более того, он и в настоящем России старался увидеть черты обнадеживающие.

Совершенное отчаяние было для него невозможно.

Он отрекался в стихах от своей деятельности. И продолжал ее. Не столь интенсивно, как прежде, но продолжал.

В отличие от русского общества он не забывал свой долг.

Понимая безнадежность борьбы, он боролся до конца.

А давление враждебного мира становилось нестерпимым.

Подходили ноябрьские дни 1836 года. Начиналось физическое разрешение той духовной драмы, которая разыгрывалась с 1831 года.

9

В литературе он победил. Он победил императора с его армией и флотом. Он победил Бенкендорфа с его агентами. Он победил Булгарина с его могучей пошлостью. Он победил недоверие и непонимание друзей. Он победил свой «слепой и буйный век».

Он все это понимал. Свидетельством тому – «Памятник».

Для нас он – абсолютный победитель.

А для него самого?

Перед ним лежала Россия, ввергнутая в темноту и страдание. И уязвленная этим страданием душа его не знала покоя.

Ему не довольно было грядущей славы в веках. Ему необходимо было помочь этой несчастной стране немедленно. Он стал политиком, историком, проповедником.

Что произошло в уме и душе его за те шесть лет, что жил он новой жизнью? За те шесть лет, что вел он жизнь человека семейного и не только уже поэта, но историка и государственного мыслителя?

Заговор, на который уповали друзья его молодости, он отверг, как благородное заблуждение, не соотнесенное с реальным движением вещей и способное принести России только вред, ожесточая власть и увлекая молодые умы на путь несбыточных мечтаний.

Народное возмущение, справедливое по силе тягот и притеснений, он рассмотрел, взвесил и осудил как бессмысленное в своей неразборчивой жестокости, как бессмысленное в своем конечном бессилии и неумении победить.

Он поверил было в молодого царя – решительного, полного сил, даже с некоторой замашкой благородства, которое должно было в нем развить. Он поверил, что можно разумными советами и примерами направить царя на разумный путь и сделать его орудием просвещения и форм. Он поверил было, что из молодого дивизионного генерала может вырасти государь под стать Петру. Но царь оказался заурядным деспотом с повадками развратника.

Он поверил, что царь смягчился сердцем и вернет его друзей, без которых трудно было направлять Россию на путь просвещения и разумной свободы. Несколько раз надежда эта пропадала и снова появлялась в нем. Но царь оказался бессмысленно злопамятен, и благороднейшие умы страны были обречены на бездействие.