Эхо Кавказской войны, или Смыкающиеся крайности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эхо Кавказской войны, или Смыкающиеся крайности

Я начинаю любить Кавказ, хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикой, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противуположные вещи – война и свобода.

Л. Толстой. Дневник. 9 июля 1854 г.

В № 3 «Дружбы народов» за 1996 год была опубликована статья Ивана Дзюбы «Нам только сакля очи колет…», принципиально важная для нас сегодня.

О чем, собственно, эта статья? О том, что Российская империя безжалостно захватывала и подавляла соседей, русское общество эту преступную деятельность приветствовало, а русские писатели в подавляющем большинстве имперскую экспансию воспевали.

В статье много верного, и счет, предъявленный России, – суров.

Но остаются неразрешенными вопросы – было ли все это со стороны России уникальным имперским хищничеством или укладывалось в общемировую практику? почему именно так (и как именно?) вело себя общество и особенно столпы русской культуры, аккумулирующие в своем творчестве общественные настроения?

И. Дзюба особо выделяет две жертвы Российской империи – Украину и Кавказ. Это и понятно – подзаголовок статьи: «“Кавказ” Тараса Шевченко на фоне непреходящего прошлого».

И. Дзюба прав – прошлое непреходяще, история – процесс нерасчленяемый. Мы живем в этом нерасчленяемом времени. Именно поэтому так велико должно быть сознание ответственности, когда мы призываем прошлое для выяснения сиюминутных взаимоотношений.

Существует небезосновательное мнение, что драматическая судьба России (которая, право же, не сводилась к захватам и угнетениям) не в последнюю очередь детерминирована возможностью расползания по гигантским сопредельным пространствам вместо концентрации усилий на пространстве достаточном, но ограниченном – как это произошло с европейскими государствами. Об этом выразительно сказал Вяземский:

«Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст»[150].

Мировой дух распорядился так, что с востока и со стороны значительной части южных границ Московское государство, а затем и Россию обступали рыхлые политические пространства. Для того чтобы избегнуть расползания, государство должно было проявить уникальную волю к самоограничению. А кто покажет мне государство, которое могло расширить свои пределы без особых, казалось бы, издержек и не сделало этого? Все мировые империи, как, впрочем, и национальные государства, расширяли свое «жизненное пространство» сколько хватало сил. Нет надобности ссылаться на примеры Рима, Чингисхана, Александра Македонского, арабов первых исламских столетий или Османскую Турцию. Достаточно вспомнить средневековую и новую историю Европы – Столетнюю войну, Тридцатилетнюю войну, войну за испанское наследство, Семилетнюю войну… Этот кровавый передел территорий шел вплоть до окончания Второй мировой войны.

Можно, конечно, сокрушаться, что народы мира, с кроманьонцев начиная, не смогли мирно договориться о разделе земель, а вместо этого устроили из мировой истории черт знает что. Да много ли в этих сетованиях проку? Можно было бы принять – как основополагающий – тезис Паскаля:

«Люди столь необходимо безумны, что значило бы еще раз сойти с ума, чтобы не быть безумным»[151].

Но в этом случае все наши рассуждения теряют смысл.

Те коварные и жестокие методы, которыми пользовалось руководство Российской империи, принадлежали к обычному в таких случаях арсеналу. Была, разумеется, существенная разница в том, что происходило затем на землях, присоединенных, скажем, Австрией или Россией при переделе Польши. Но это определялось степенью внутреннего развития агрессоров, состоянием того, что мы сегодня называем «права человека» в самой стране-завоевательнице, равно как и ситуацией на захваченных территориях.

Автор этих строк отнюдь не является поклонником российского самодержавия, о чем свидетельствуют его книги. И в данном случае речь не о том, чтобы представить Российскую империю благодетельницей присоединенных народов, а только лишь о корректности и объективности рассуждения и учета всего расклада факторов.

В экспансии России надо различать два слоя. Первый – действия естественные и необходимые, присущие всякому становящемуся государству. Второй – имперская дурь, толкавшая руководство империи – чаще всего самих государей – на акции, для страны непосильные и в перспективе не только не нужные, но и опасные.

Явными проявлениями имперского безумия, основанного на переоценке своих возможностей и хищническом отношении к человеческим и экономическим ресурсам собственной страны, были, на мой взгляд, «персидские походы» Петра I, параноические по своему упорству попытки прорваться к Индии по берегам Каспия.

Один из позднейших примеров – роковая для самодержавия война с Японией, спровоцированная корейской авантюрой.

Большой вопрос – нужно ли было России завоевание Средней Азии, которое, разумеется по решению императора, начал и с жестокой решимостью пытался проводить внук последнего украинского гетмана генерал Василий Перовский.

Кстати говоря, на заключительном этапе завоевания активно действовали в составе русских войск северокавказские формирования. В частности, Дагестанский конно-иррегулярный полк полковника Квинитадзе, состоявший из мусульман.

Вообще этническая перемешанность в процессе захвата прилегающих к России земель многое объясняет и в кавказской ситуации. Достаточно вспомнить, как прагматически использовал Петр I свирепую воинскую энергию калмыков хана Аюки, ходивших на дагестанцев и кумыков. Калмыки использовались и против русских – для подавления астраханского восстания 1706 года и для охоты на казаков-булавинцев.

И. Дзюба сам приводит свидетельство из эпохи «покорения Крыма» о безжалостном рейде калмыков (совместно с казаками) на Бахчисарай – с уничтожением татарских деревень и угоном в рабство их жителей.

Речь, естественно, не о том, чтобы предъявить какие-либо исторические претензии сегодняшним гражданам Калмыкии, а о том лишь, что реальная жизнь в пограничных областях империи была куда запутаннее и сложнее, чем просто агрессия русских против инородцев.

И. Дзюба с горечью пишет о «вольном или невольном украинском “вкладе” в кавказское миросвершение России» и вслед за Шевченко рассматривает участие украинцев во всех российских войнах как национальную трагедию –

«сыновья народа служили угнетателю и отдавали жизнь за него, погибая или вынужденной, или “героической” смертью. Каждая из них объяснялась своими особенными политическими или житейскими обстоятельствами, имела свою особенную эмоциональную окраску; но общим для них было то, что они обнаруживали искаженность национальной судьбы и глубоко травмировали национальное чувство».

Это чрезвычайно ответственное заявление. Но смею думать, что здесь делается попытка навязать исторической реальности весьма ограниченную схему.

И. Дзюба не раз в своей статье обращается к авторитету Льва Толстого, ссылаясь, естественно, на «Рубку леса», «Набег», «Хаджи-Мурата». Кавказскую прозу Толстого мы рассмотрим дальше, а здесь лишь коснемся ее применительно к данной проблеме.

В «Рубке леса», с ее документально, можно сказать, воспроизведенными картинами Кавказской войны, есть два принципиально важных персонажа – солдат Веленчук и капитан Тросенко. Нет надобности гадать об их национальности. Но ни единого раза ни при каких обстоятельствах Толстой, писавший героев с натуры, даже намеком не обозначает какую-то особенную украинскую специфику их мироощущения. Это – русский солдат и русский офицер. О Веленчуке вскользь сказано, что он «малороссиянин родом», а относительно ротного командира Тросенко и того нет. Толстому, да и им самим, это совершенно неважно. Тросенко –

«старый кавказец в полном значении этого слова, то есть человек, для которого рота, которою он командовал, сделалась семейством, крепость, где был штаб, – родиной, а песенники – единственными удовольствиями жизни, – человек, для которого все, что не было Кавказ, было достойно презрения, да и почти недостойно вероятия; все же, что было Кавказ, разделялось на две половины; нашу и не нашу, первую он любил, вторую ненавидел всеми силами своей души…»

И если бы капитан Тросенко, русский офицер, «малороссиянин родом», прочитал горькие строки украинца Шевченко, с горячим сочувствием процитированные украинцем И. Дзюбой: «Так вот как кровь пришлось отцам Лить за Москву…», он в лучшем случае пожал бы плечами. А уж суждения самого И. Дзюбы наверняка не нашли бы у него ни малейшего сочувствия. Как, впрочем, и у подавляющего большинства русских офицеров и солдат родом из Малороссии – а их в Кавказском корпусе было предостаточно. Нет никаких свидетельств, чтобы они воспринимали свою службу царю и России как «искажение национальной судьбы», а их национальное чувство было этой службой травмировано. Легко представить себе, как реагировал бы прямой и резкий капитан Тросенко, если бы кто-нибудь рискнул объяснить ему, что его жизнь – «обреченность на служение врагу, обреченность на подвиги ради твоего врага, против врагов твоего врага».

Отправной точкой рассуждении И. Дзюбы относительно «обреченности на служение врагу», то есть Москве, стали строки из поэмы Шевченко «Кавказ» о художнике Якове де Бальмене, погибшем в кровавой Даргинской экспедиции 1845 года. Поэма и посвящена де Бальмену, которого поэт называет «единственным другом». «Не за Украину – / За ее тирана довелось пролить / Столько честной крови». Но де Бальмен, кроме того, что был талантливым рисовальщиком, был еще и штаб-ротмистром русской армии, адъютантом командира 5-го пехотного корпуса генерала Лидерса. В этом качестве он и отправился в Даргинскую экспедицию.

Если предположение И. Дзюбы верно – а это вполне вероятно, – то предок де Бальмена (скорее всего дед) участвовал едва ли не во всех турецких войнах, с царствования Елизаветы начиная, генерал-майором в составе Украинской армии громил в 1775 году Запорожскую Сечь, подавлял волнения в Крыму, а в 1790 году командовал войсками на Кавказе. В этом случае Яков Петрович де Бальмен происходил из семьи с твердой военной традицией – Александр Петрович де Бальмен активно участвовал в покорении Кавказа, – и маловероятно, что штаб-ротмистр согласился бы с той ролью, которую уготовили ему Шевченко и И. Дзюба.

Можно, конечно, сказать, что верная служба России была результатом «искаженности национальной судьбы» солдат и офицеров-малороссов. Но тогда нужно ясно сформулировать – что же понимается под истинной судьбой этих людей при том несомненном обстоятельстве, что в реальных исторических условиях стать суверенным государством, иметь собственную армию, вести собственные войны Украина не могла. Почему служба украинцев в польских войсках, военное сотрудничество – на основе подчинения – с крымской ордой были бы предпочтительнее и органичнее для украинцев, чем служба в русской армии? Каково было украинским казакам и крестьянам под поляками, свидетельствуют кровавые мятежи и лютая взаимная ненависть, зафиксированная в поэзии Шевченко и прозе Гоголя. Не говоря уже об исторических источниках.

Каждый имеет право строить произвольные конструкции. Но это занятие сколь увлекательное, столь и небезобидное, когда из него делают практические актуальные выводы.

Тут неплохо бы вспомнить, что Гоголь, которому судьба Украины была не безразлична, в самом, быть может, высоком гимне украинскому казачеству – «Тарасе Бульбе» – подчеркнуто объединяет русское и украинское начало в речах главного героя. В знаменитом монологе о казачьем братстве Бульба провозглашает:

«Нет, братцы, так любить, как русская душа… так любить никто не может!»

А описывая героическую кончину запорожца Тараса, Гоголь восклицает:

«Да разве найдутся на света такие огни, муки и сила такая, которая бы пересилила русскую силу!»

Для Гоголя долгая раздельная судьба России и Украины была тяжким историческим срывом…

Считаю ли я при этом, что судьба Украины в составе Российской империи была благополучной? О нет! Украина, та ее часть, которая подчинялась Хмельницкому, шла под высокую руку единоверного православного царя на определенных условиях. Условия эти были Московским государством нарушены. Подлинная трагедия началась при Петре I и завершилась при Екатерине II, отдавшей украинских землепашцев в крепостное рабство и уничтожившей всякие намеки на автономию Украины.

Но при этом опять-таки неизбежно встает вопрос – а каковы были иные варианты судьбы Украины, предопределенные ее геополитическим положением? Судьба Украины схожа с судьбой Польши. Но с существенными коррективами. На протяжении столетий Польша была одним из крупнейших государств Европы, со своей развитой культурой, совершенно своеобразной государственной традицией, четко структурированным обществом. Польско-Литовское государство, отбросив агрессию с запада, как мы помним, пыталось поглотить или, во всяком случае, сделать своим вассалом Московскую Русь. И страна с таким прошлым, с такими материальными и духовными ресурсами оказалась смятой и расчлененной, государство Польское надолго исчезло с карты Европы.

Украина XVII века оказалась куда как в худшем положении. Она была зажата между Польшей, Крымом и Московским государством, а ее собственная государственная потенция значительно уступала польской.

Хмельницкий, как умный политик, понимал, что Украина может противостоять Польше, частью которой она достаточно долго была, только в тесном союзе с сильным военным партнером. Это могли быть либо крымские ханы, вассалы Турции, либо Москва. Раде в Переяславле были предложены четыре варианта – турецкий султан, крымский хан, польский король, московский царь. О суверенности речи не было.

Все это – общеизвестно.

В конкретной ситуации Украина вынуждена была стремиться под московский протекторат, который логически перешел в полное поглощение, а Москва столь же логично должна была озаботиться присоединением этого богатого родственного края.

Вхождение в состав России, увы, было лучшим из возможных вариантов – при всех его тяжких издержках.

С Кавказом ситуация была иная, но тоже отнюдь не относившаяся к категории имперской дури. И. Дзюба приводит два объяснения агрессии России на Кавказе. Первое принадлежит Д. Иловайскому:

«Начало Кавказской войны относится к концу XVIII столетия, когда Грузия вступила в подданство России и Кавказский хребет очутился между русскими владениями».

Можно как угодно относиться к Иловайскому, но тезис его совершенно бесспорен. Да, с присоединением Грузии, которая, как и Украина, пошла в вассалы России не от хорошей жизни, появилась настоятельная потребность обеспечить безопасную связь метрополии с новым краем. (Мало кому неизвестно, что Грузия регулярно подвергалась опустошительным нашествиям иранцев и – в меньшей степени – турок, что ей грозила потеря культурной и религиозной самобытности, что одним из терзавших ее страшных бичей были набеги кавказских горцев. Почему, сочувствуя лезгинам, мы не должны сочувствовать грузинам? Жизнь Грузии под русским владычеством была не сладкой, но уровень безопасности и спокойствия стал неизмеримо выше. При всей школьной банальности этих фактов – никуда от них не деться.) Соображения Берже, которые И. Дзюба противопоставляет мнению Иловайского, ничуть ему не противоречат:

«Кавказская война началась не в силу каких-нибудь политических задач или дипломатических соображений, но была естественным результатом государственного роста России».

Именно так. Естественным результатом. Можно сокрушаться по этому поводу, но странно отрицать неизбежность этого процесса. Что же касается методов – да, они были чудовищны. Именно чудовищность методов и предопределила нынешнюю трагедию. Тут у меня нет ни малейших расхождений с И. Дзюбой.

И теперь надо перейти ко второму, и главному, аспекту проблемы – как же относилось к происходящему на Кавказе русское общество и каково было реальное восприятие духовными лидерами этого общества российско-кавказской драмы?

Прежде всего вынужден сказать, что эта важнейшая для понимания жизни России тема фактически еще не разработана. Работа начинается только сейчас. Исследователям предстоит проанализировать с социально-психологической точки зрения огромный слой мемуарной, эпистолярной, художественной литературы. В данном случае мы обратимся преимущественно к литературе художественной, которая, по авторитетному мнению Ключевского, может в лучших своих образцах служить фундаментальным историческим источником. В мемуаристике периода Кавказской войны – в воспоминаниях лиц, не принимавших непосредственного участия в боевых действиях и не бывавших на Кавказе, – эта тема возникает достаточно редко. Война в Афганистане и война в Чечне волновала и волнует современное нам общество гораздо острее, чем война на Северном Кавказе беспокоила общество первой половины прошлого века. И это само по себе подлежит осмыслению.

В литературе художественной кавказские сюжеты – если учесть длительность войны – сравнительно немногочисленны. И. Дзюба перечисляет всех крупных писателей, тексты которых имеет смысл анализировать. Прежде всего, разумеется, – Пушкин, Лермонтов, Толстой. Их произведения покрывают едва ли не весь период активных боевых действий.

Я впервые перечитал соответствующие тексты под этим углом зрения. И к удивлению своему, обнаружил равновесие симпатий авторов к людям, ведущим войну с той и с другой стороны.

Если непредвзято прочитать кавказские сочинения классиков, то выявляется любопытная закономерность.

И. Дзюба укоризненно цитирует воинственный эпилог пушкинского «Кавказского пленника» со строками, прославляющими неограниченную жестокость завоевателей – Цицианова, Котляревского. Все так. Но кроме эпилога существует и сама поэма. И. Дзюба пишет:

«…как истинный художник Пушкин был восхищен суровой пластикой горского быта и не мог не поддаться сугубо эстетической симпатии».

Это неверно. Дело вовсе не ограничивалось эстетикой.

Меж горцев пленник наблюдал

Их веру, нравы, воспитанье,

Любил их жизни простоту,

Гостеприимство, жажду брани…

С таким же успехом можно утверждать, что в свободных героях «Цыган» Пушкин ценил только их экзотическую внешность.

Структура «Кавказского пленника» предвосхищает структуру «Медного всадника»; блестящий имперский пролог и – описание другого жизненного уровня, где железная машина государства выступает как сокрушитель простого человеческого счастья.

В «Кавказском пленнике» вместо имперского пролога – имперский эпилог. Между эпилогом «Кавказского пленника» и самой поэмой такое же трагическое равновесие, как между прологом «Медного всадника» и описанием судьбы Евгения. Пушкин первый в нашей литературе, да и политической мысли, в полной мере осознал жестокую диалектику связи индивидуальной судьбы с судьбой государства.

Это понимание нашло наивысшее отражение в мучительных коллизиях «Истории Петра Великого», где, несмотря на незавершенность, уже ясно видна концепция. И концепция эта направлена как против античеловечных крайностей государственнического подхода к живой жизни, так и против хаосного своеволия людей и народов. И это имеет прямое отношение к нашей проблематике.

Известно жесткое неприятие Пушкиным попытки отложения Польши в 1830–1831 годах. (Кстати, одним из первых требований восставших к России было требование возвратить в состав Польши украинские земли.) Но жесткость эта имела свои особенности. В письме Вяземскому от 1 июня 1831 года Пушкин описал героическое поведение польских офицеров в одном из сражений. Описание это не менее уважительно, чем изображение боевой и мирной жизни черкесов в «Кавказском пленнике». Но завершается оно следующим комментарием:

«Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить… Для нас мятеж Полыни есть дело семейственное, старинная, наследственная распря: мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей» (курсив мой. – Я. Г.).

Текст, прямо скажем, не вызывающий сочувствия. При всей сложности геополитического расклада наличие Польши в составе империи вовсе не было насущной необходимостью. Завоевание Кавказа для России было в значительной мере шагом вынужденным. Раздел Польши – актом международного разбоя.

Но для нас это пушкинское заявление – если учесть многозначительную оговорку относительно образа мыслей – важно как свидетельство того самого равновесного подхода к трагическим коллизиям, о котором шла речь.

Пушкин в этом отношении был не одинок И. Дзюба пишет:

«По крайней мере, в одной памятной поэтической реплике Лермонтов сдернул убранство гордости, патриотизма и молодечества, которым украшал себя государственный разбой, и бросил резкий дневной свет на бандитский характер “романтики” колониальных походов:

Горят аулы; нет у них защиты, Врагом сыны отечества разбиты… Как хищный зверь, в смиренную обитель Врывается штыками победитель; Он убивает старцев и детей, Невинных дев и юных матерей…»

Автор выстраивает ряд – Лермонтов, обличительный «Кавказ» Шевченко, выступления Сергея Адамовича Ковалева…

Эта инвектива рассчитана на то, что никто, кроме И. Дзюбы, не читал лермонтовского «Измаил-Бея». Ибо перед цитированными страшными строками, клеймящими зверства завоевателей, читаем нечто противоположное:

Какие степи, горы и моря

Оружию славян сопротивлялись?

И где веленью русского царя

Измена и вражда не покорялись?

Смирись, черкес! и запад и восток,

Быть может, скоро твой разделит рок,

Настанет час – и скажешь сам надменно:

Пускай я раб, но раб царя вселенной!

И только после этого идут строки, цитированные И. Дзюбой. Это тот же прием, что и в «Кавказском пленнике», на эпилог которого ориентирована лермонтовская формула: «Смирись, черкес!» – «Смирись, Кавказ!»

Удивительным образом лермонтовское пророчество о скором мировом величии русского царя буквально совпадает с предсмертным монологом пламенного украинского патриота Тараса Бульбы:

«Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымется из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!»

Вообще, судя по финалу известной статьи Гоголя «О малороссийских песнях», проникнутой глубочайшей любовью к Украине, Гоголь, сравнивая дороссийское прошлое своей родины с ее настоящим (1833 год), несомненно склонялся в пользу настоящего. Можно, разумеется, с Гоголем не соглашаться, но не учитывать его мнение некорректно. Тем более, что сочинения Гоголя по истории Украины дают весьма серьезный материал для размышлений на темы, справедливо волнующие нас сегодня.

Необходимо сказать, что многое из того, что здесь сказано и еще будет сказано, есть в статье И. Дзюбы. Но немало здравых и точных положений погружены им в такой эмоционально негативный и однонаправленный контекст, что создается впечатление яростного отталкивания от реальной истории в пользу прекрасного и утопического ее варианта, «когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся». Однако два этих занятия необходимо разделять – или мы мечтаем, или анализируем реальный исторический процесс со всеми его реальными ужасами. Найти выход из конкретных кризисов можно только на втором пути. Ибо уже ясно, что по причинам чрезвычайно глубоким идиллическое будущее не грозит ни бывшим республикам СССР, ни миру вообще. Одно из доказательств тому – волны террора, сравнимого по непреклонности и неистребимости разве что с террором исмаилитов-ассасинов средневековья. Это тем более опасно, что духовной базой терроризма современного является национальный реванш.

Статья «Нам только сакля очи колет…» написана человеком, смертельно обидевшимся на историю за то, что она пошла так, а не иначе, и сводящим счеты и с нею, и с теми, кого он считает виновниками «искажения национальной судьбы» Украины. Тяжба с историей – занятие бесплодное и иссушающее – присуща нынче и многим русским либеральным интеллигентам, ожидавшим почему-то всеобщей любви и гармонии в стране, где столетиями культивировались насилие и неуважение к человеку.

В основе взгляда Пушкина и Лермонтова на кавказскую драму лежала уверенность в неизбежности включения Кавказа в общероссийский мир. У Пушкина есть замечательное по своей простоте и фундаментальности выражение – «сила вещей». Это не фатализм, это понимание логики событий[152]. И, не сомневаясь, что «силою вещей» Кавказ обречен стать частью империи, оба великих поэта старались вникнуть в сознание горца и объяснить особенности этого сознания русскому обществу, чтобы смягчить, гуманизировать тяжкий для обеих сторон, но неотвратимый процесс.

Пожалуй, первым таким опытом был пушкинский «Галуб» – поэма, написанная вскоре после «Путешествия в Арзрум». Герой поэмы, горский юноша Тазит, таинственным образом усваивает европейскую, а не горскую мораль и отказывается от кровной мести, от набегов и грабежей, чем и навлекает на себя проклятье своего отца Галуба. «Галуб» – некий психологический эксперимент, поставленный Пушкиным, цель которого понять: возможно ли сближение чуждых и враждебных миров на уровне этических представлений, или они обречены на вечную распрю? Поэма не закончена, но тенденция ясна.

А если внимательно и непредвзято прочитать «Измаил-Бея», то окажется, что и эта поэма посвящена той же проблематике. Драма героя возникает на пересечении двух миров – мучительность выбора между ними и невозможность сделать единственный выбор. Лермонтов не фантазировал – это была реальная драма многих горских аристократов. И у персонажей «Измаил-Бея», как известно, тоже были прототипы. И Хаджи-Мурат, служивший то русским, то Шамилю, погиб, не в силах сделать единственный выбор. (В Российском государственном историческом архиве мне недавно попался документ, свидетельствующий, что Хаджи-Мурат вел переговоры о переходе к русским за десять лет до истории, описанной Толстым. Толстой об этом явно не знал.)

У черкесского князя Измаила, служившего в русской гвардии и вернувшегося в горы мстителем за свой народ, после его гибели соратники обнаруживают крест и проклинают своего вождя: «Джяур проклятый!»

Пушкина и Лермонтова, осознавших неумолимую «силу вещей» (об этом, в частности, написан «Спор»), волновала прежде всего не степень вины того или другого народа. Они стремились не проклясть и обличить, но отыскать возможность совмещения двух глубоко чуждых миров, видя в этом единственный выход из трагических коллизий.

Для того чтобы выстроенная И. Дзюбой система взаимоотношений Кавказ – русское общество не выглядела слишком плоской, ее автор ищет опору внутри русской литературы. И находит ее в Толстом, в отношении к завоеванию Кавказа поднявшемся, по мнению И. Дзюбы, на гораздо большую моральную высоту, чем его предшественники. Так ли это? Правомочно ли такое противопоставление?

В «Набеге» страшная картина разорения аула дана совершенно эпически. Рассказчик, только что наблюдавший омерзительные сцены, спокойно садится выпивать с истинным героем очерка – капитаном, еще более равнодушным к происходящему. Капитан – родоначальник целой галереи любимых толстовских типов, из которых известнее всего капитан Тушин. Это простые, честные, скромные люди, на которых держится мир. И, как это ни печально, капитан, чьи солдаты только что разграбили аул, по-человечески ближе Толстому, чем несчастные горцы.

Толстой, как и его великие предшественники, не отдает решительного предпочтения ни одной из борющихся сторон. Вряд ли можно утверждать, что мрачный чеченец в «Казаках», смертельно ранивший лихого красавца Лукашку, вызывает у писателя большее сочувствие, чем сам Лукашка, убивший брата этого чеченца. Это повседневность Кавказа. Нет правых и виноватых. Если бы Лукашка не заметил и не застрелил абрека, плывшего на русскую сторону реки, абрек убил бы кого-нибудь из казаков. За тем и плыл. И в сцене на последних страницах повести, сцене гениальной в своей безыскусности, равная правота на стороне девяти чеченцев, пришедших убивать на казачьи земли, и на стороне казаков, затравивших этих чеченцев. Все это – по Толстому – естественная, природная жизнь, а в ней правых и виноватых нет.

Трудно сказать, как относился молодой Толстой к завоеванию Кавказа в плане политическом. Известно, что в письме к брату от 23 декабря 1851 года он назвал поступок Хаджи-Мурата, перешедшего к русским, подлостью. Сам он добросовестно служил и был произведен в офицеры «за отличие в делах против горцев».

И Лермонтов, автор общегуманистических размышлений «Валерика», был не просто офицером Кавказского корпуса, но азартно командовал «летучей сотней», отрядом отчаянных добровольцев, выполнявших самые рискованные и далеко не бескровные поручения командования.

Знаем ли мы хоть малейшие следы мук совести у русского офицера Лермонтова? Нет. Что это означает? Что он был моральным уродом? Сомнительно. Он был человеком военной империи, принадлежал к дворянству – касте, предназначенной для войны, и воспринимал войну как нечто совершенно естественное. Это был бытовой, неидеологизированный слой его существования. И это вполне укладывалось в рамки европейской традиции.

Но как быть с сожженными мирными аулами, вырезанными женщинами и детьми? Как быть с Грибоедовым, который, прекрасно зная о зверствах Ермолова, писал в Россию о доброте «старика»? «Рубка леса» заканчивается дифирамбом нравственным качествам русского солдата, того самого, который на предшествующих страницах громил и грабил аул. Для Толстого явно одно с другим не связано. После эпической картины общей молитвы за упокой умершего от ран Веленчука солдаты вспоминают другого своего товарища, погибшего в походе на Дарго, в котором убили и де Бальмена. Звали этого солдата – Шевченко. Любопытное совпадение.

Объяснить этот печальный парадокс можно будет только после всестороннего изучения психологических процессов, протекавших в сознании русского общества, процессов, корни которых лежали в веке восемнадцатом.

Важно, что у классиков и их современников не было ощущения стены между двумя по видимости непримиримо враждебными мирами. Кавказ воспринимался как некая особая единая сфера. Не только постоянные переходы горцев к русским, но и переходы русских к горцам не считались чем-то из ряда вон выходящим. Бегство солдат и казаков в горы было достаточно распространенным явлением. Но эта терпимость распространялась и на офицеров, на дворян. Слухи о том, что знаменитый храбрец капитан Нижегородского драгунского полка Александр Якубович время от времени «разбойничал» вместе с абреками, не вызывали у Пушкина в 1825 году ничего, кроме завистливого восхищения.

В этом отношении характерен эпизод, содержащийся в письме декабриста Трубецкого Евгению Якушкину. Трубецкой, рассказывая о жизни Оболенского, поселившегося после ссылки в Калуге, писал:

«У них Шамиль ездит по балам и вечерам и просиживает до поздней ночи[153]. Кто-то пропустил у них слух, будто бы Шамиль не кто другой, как Александр Бестужев, что заставило Оболенского вглядываться в него пристально и наконец убедиться, что сходства нет».

Оболенский не видит ничего невероятного в том, что его близкий друг и соратник Бестужев, пропавший без вести в одной из экспедиций против горцев, двадцать лет возглавлял газават…

Пожалуй, самое прямое в русской литературе свидетельство об отношении автора к кавказской драме – «Хаджи-Мурат». Кто не помнит мучительного описания разоренного аула:

«О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения».

Казалось бы – окончательный приговор. Но на соседних страницах те самые люди, которые разграбили и осквернили аул, оказываются людьми добрыми и достойными в других ситуациях…

С «Хаджи-Муратом» – случай особый. К концу века Толстой стал принципиальным и непримиримым антигосударственником, считавшим, что любое правительство любой страны есть коллективный разбойник, подлежащий упразднению. И Шамиля, создателя собственного деспотического государства, Толстой описывает столь же брезгливо, как и Николая I. Известна страшная рифма – с той же холодной жестокостью, с какой Николай обрекает на страшную смерть молодого поляка, Шамиль расправляется с молодым аварцем – сыном Хаджи-Мурата. И потому трудно согласиться с И. Дзюбой, когда он пишет:

«Пожалуй, именно Толстой наиболее глубоко из всех русских авторов увидел Кавказскую войну не только как катастрофу туземного мира, но и как индикатор моральной ущербности русского общества».

Думаю, что речь может идти о моральной ущербности, с точки зрения Толстого, всякого формализованного общества, подчиняющегося любой государственной системе. И если вчитаться в текст повести, то ни жестокий лицемер, каким у Толстого выведен Шамиль, ни мятущийся Хаджи-Мурат, предававший то горцев, то русских, которого только страх за семью удерживает от войны против Шамиля и покорения для русских Кавказа, отнюдь не являются в глазах Толстого идеальными героями.

Однако фраза И. Дзюбы о «моральной ущербности русского общества», которая, собственно, и есть смысловой центр статьи, далеко не беспочвенна. Правда, я сделал бы одну оговорку. Вряд ли стоит говорить в этом контексте о «русском обществе» в этническом смысле, ибо, как показал и сам И. Дзюба, роль, например, украинского и грузинского народов, поставлявших русской армий прекрасные кадры в имперской экспансии вообще и в завоевании Кавказа в частности, была достаточно велика. А на внутреннюю и внешнюю политику империи в последней трети XVIII – первой трети XIX века и соответственно на моральную атмосферу в обществе оказывали несомненное влияние такие выдающиеся выходцы из Малороссии, как канцлер князь Безбородко, один из главных авторов окончательного раздела Польши, министр юстиции Трощинский, председатель Государственного совета и комитета министров в разгар Кавказской войны князь Кочубей. Отношение малороссийского дворянства к имперской экспансии вряд ли существенно отличалось от позиции дворянства русского – степень единства взглядов и интересов в XIX веке была уже очень высокой. И это не упрек Украине, а призыв трезво взглянуть на тогдашнее положение вещей. Главное, разумеется, не это.

Зияющая лакуна в нашем знании российской жизни, ее психологического аспекта, связанного с шестидесятилетней Кавказской войной, и есть наше незнание о том, как же эта война влияла на общественное сознание? влияла ли вообще? и если влияла, то какой тип сознания вырабатывался под воздействием этой многолетней резни на границах империи?

Это вопросы огромной важности и болезненности, и, быть может, именно поэтому в нашей исторической науке им, можно сказать, совершенно не уделялось внимания.

Но задавать эти вопросы правомочно только всей имперской общности.

Действительно, сегодня невозможно без невольного недоумения и горечи читать многие кавказские мемуары, бесстрастно повествующие о вещах, которые, казалось бы, должны были по меньшей мере коробить нормального человека.

«Март месяц был роковым для Абадзехов правого берега Белой, т. е. тех самых друзей, у которых мы в генваре и феврале покупали сено и кур. Отряд двинулся в горы по едва проложенным лесным тропинкам, чтобы жечь аулы. Это была самая видная, самая “поэтическая” часть Кавказской войны. Мы старались подойти к аулу по возможности внезапно и тотчас зажечь его. Жителям представлялось спасаться, как они знали. Если они открывали стрельбу, мы отвечали тем же, и как наша цивилизация, т. е. огнестрельное оружие, была лучше и наши бойцы многочисленнее, то победа не заставляла себя долго ждать… Сколько раз, входя в какую-нибудь только что оставленную саклю, видал я горячее еще кушанье на столе недоеденным, женскую работу с воткнутою в нее иголкою, игрушки какого-нибудь ребенка брошенными на полу в том самом виде, как они были расположенными забавлявшимся…

Думаю, что в три дня похода мы сожгли аулов семьдесят… Для солдат это была потеха, особенно любопытная в том отношении, что, неохотно забирая пленных, если таковые и попадались, они со страстным увлечением ловили баранов, рогатый скот и даже кур»[154].

Невозмутимый автор этого повествования был во всех отношениях человеком честным и порядочным…

Было ли «морально ущербным» общество, спокойно воспринимавшее все это?

А было ли морально здоровым истово религиозное общество Англии, восторженно приветствовавшее завоевателя Ирландии Кромвеля? Вот отрывок из его отчета парламенту:

«Я приказал своим солдатам убивать их всех… В самой церкви было перебито около тысячи человек. Я полагаю, что всем монахам, кроме двух, были разбиты головы»[155].

Ирландия буквально тонула в крови.

Все это ужасно. В этом, думаю, мы с И. Дзюбой полностью солидарны.

Принципиально расходимся мы в другом.

И. Дзюба в своих инвективах постоянно апеллирует к Тарасу Шевченко. Из статьи получается, что во всей культуре Российской империи первой половины XIX века был один-единственный гуманист, поднявшийся на моральную высоту, для прочих недостижимую, вырвавшийся из психологического контекста эпохи. Так ли это – при всем уважении к таланту и мученической судьбе Кобзаря?

Поэма «Кавказ», которая связывает все пласты статьи И. Дзюбы, действительно являет собою образец высочайшего сочувствия обиженным, и – прав И. Дзюба – смысл ее гораздо шире, чем протест против завоевания Россией Кавказа. Шевченко воздымается до богоборческих высот, скорбя о несовершенстве мира вообще. В таких случаях обличители идут поверх исторической реальности. Шевченко, разумеется, прекрасно понимает, что русская армия вела тяжкую для себя и гибельную для горцев войну не для того, чтобы отобрать у них саклю и чурек или посягнуть на их жизненный уклад, – это были трагические издержки разрешения куда более серьезных задач. И для горцев смысл их смертельной борьбы заключался не в защите имущества – они могли сохранить его, покорившись, – а в отстаивании своего миропредставления, вне которого их жизнь во многом теряла смысл, ибо терялось сложившееся веками самопредставление.

Однако при всем сочувствии к позиции Шевченко (и И. Дзюбы) нельзя не сказать и о том, что свойственная им яростная напряженность неприятия и негодования несет в себе и немалую опасность, если она не имеет катарсиса.

В обращенном к Гоголю стихотворении, написанном незадолго до «Кавказа», рассуждая о падении национального самосознания, Шевченко сокрушался:

Не услышит вольных пушек

Сторона родная.

Но зарубит старый батько

Любимого сына

За свободу, честь и славу

Своей Украины.

Речь, как легко догадаться, идет о Тарасе Бульбе…

«А Тарас гулял по всей Польше со своим полком, выжег восемнадцать местечек, близ сорока костелов и уже доходил до Кракова. Много избил он всякой шляхты, разграбил богатейшие и лучшие замки, распечатали и поразливали по земле казаки вековые меды и вина, сохранно сберегавшиеся в панских погребах; изрубили и пережгли дорогие сукна, одежды и утвари, находимые в кладовых. “Ничего не жалейте!” – повторял только Тарас. Не уважили казаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц: у самых алтарей не могли спастись они; зажигал их Тарас вместе с алтарями. Не одни белоснежные руки подымались из огненного пламени к небесам, сопровождаемые жалкими криками, от которых подвигнулась бы сама сырая земля и степная трава поникла бы от жалости долу. Но не внимали ничему жестокие казаки и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя».

Решительно расходясь с Гоголем относительно органичности единства России и Украины, Шевченко тем не менее выбрал эталоном патриота Тараса Бульбу.

И тут можно было бы задать вопрос: можно ли считать с нашей нынешней точки зрения морально здоровым общество, лучший поэт которого, совесть народа, ориентируется на подобные проявления любви к родине и приемлет такие методы борьбы за ее «свободу, честь и славу»?

Гоголь в повести своей специально оговаривается и относит весь этот и сопутствующий кошмар за счет варварских обычаев того времени, обычаев, неприемлемых для Гоголя и его современников.

«Славно, хлопцы!» – на базаре

Железняк взывает,

Кругом пекло; гайдамаки

По пеклу гуляют…

Всех побили, все забрали.

«Теперь, хлопцы, будет!

Утомились, отдохните!»

Улицы, базары

В грудах трупов, в море крови…

Это – шевченковские «Гайдамаки». Но уже времена достаточно близкие – последняя треть XVIII века. Последователи Тараса Бульбы вершат свой суд над мирным польским населением…

В замечательном стихотворении «Завещание» есть у Шевченко такие строки, обращенные уже к современникам;

Схоронив меня, вставайте,

Цепи разорвите

И злодейской вражьей кровью

Волю окропите.

После долгого перерыва я перечитал стихи Шевченко. Могу уверить И. Дзюбу, что русские крестьяне частенько страдали ничуть не меньше украинских, но не было в русской литературе писателя – тем паче поэта, – который бы с такой страстью проповедовал социальный реванш, да еще замешенный на реванше национальном. (Разве что знаменитое «К топору зовите Русь!», но это был лозунг чистого политика-радикала.)

Гайдамаки мстят за угнетение и измывательства панов над поселянами. Но разве Пугачев не был мстителем за народную обиду? Пушкин это очень хорошо понимал. Вспомним, однако, как он описывал казнь пугачевцами обитателей Белогорской крепости. Разве есть там хоть тень кровавого злорадства, романтизации безжалостной мести? (Между прочим, исторический Железняк, вождь гайдамаков, был настроен пророссийски и утверждал, что уполномочен Екатериной II на борьбу с поляками. Чего, естественно, не было.)

При всей видимой оправданности своей идеология Пугачева и Железняка, воспетая Шевченко, отнюдь не ведет к установлению гармонии и справедливости. Об этой идеологии – идеологии бунта и мщения, произрастающей из законной оскорбленности социального и национального чувства, очень точно сказал Бердяев:

«Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни (Шевченко отрекается от Бога в том же “Завещании”, пока Днепр не помчит с Украины “Прямо в сине море / Кровь всех ворогов…” – Я. Г.), он не выносит страданий, не хочет жертв. Но он же ‹…› увеличивает количество пролитых слез, он делает революцию, которая вся основана на неисчислимых слезах и страданиях».

Это относится, как видим, отнюдь не только к русскому человеку…

Остается неразрешенным вопрос – было ли русское общество, включающее в себя и Пушкина, и Лермонтова, и Толстого, «морально ущербным»? Что сказать? В стране, включающей и Россию, и Украину, в стране, за плечами которой унизительное монгольское иго, патологический террор Ивана Грозного, костоломные преобразования Петра, сокрушившие все привычные этические опоры, в государстве, которое держало в рабстве миллионы своих сограждан, разлагая тем самым сознание тех, кто формально считался свободным, не могло и не может быть абсолютного морального здоровья. Трагедийность русской литературы – от сознания этого нездоровья. Апофеозом этой многовековой болезни стала катастрофа 1917 года и то, что за ней последовало.

И жажда социального и национального реванша, жажда «крови всех ворогов» как обязательного условия возникновения «семьи вольной, новой», которая звучит во многих стихах Шевченко, благородная изначально оскорбленность за попранную справедливость, но достигающая того опасного предела, за которым начинается, по формуле Бердяева, многократное возрастание слез и страданий по отношению к слезам и страданиям отмщаемым, и весь тон статьи И. Дзюбы, увы, тоже есть результат того же морального неблагополучия.

Сегодня любому трезво мыслящему и бескорыстному человеку ясно, что России и Кавказу никуда не деться друг от друга. (Чечня – особая проблема, отнюдь не идентичная проблемам общекавказским.) И единственный путь, не сулящий крови и горя, – путь, предсказанный Пушкиным и Лермонтовым. Путь терпеливого разгадывания психологических основ существования друг друга, что необходимо для взаимоадаптации. Это медленный и непривычный для нас путь, но – единственный. Требование национального реванша и сведения исторических счетов – политический наркотик, дающий мгновенное острое удовлетворение, а в долгосрочной перспективе – катастрофу.

1996