Год 1835-й

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год 1835-й

О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!

Жрецы минутного, поклонники успеха!

Как часто мимо вас проходит человек,

Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик в грядущем поколенье

Поэта приведет в восторг и умиленье!

Пушкин. 1835

1

«Пугачев» вышел в конце 1834 года.

23 ноября Пушкин писал Бенкендорфу:

«История Пугачевского бунта отпечатана, и для выпуска оной в свет ожидал я разрешения Вашего сиятельства; между тем позвольте обеспокоить Вас еще одною покорнейшею просьбою: я желал бы иметь счастие представить первый экземпляр книги государю императору, присовокупив к ней некоторые замечания, которых не решился я напечатать, но которые могут быть любопытны для Его величества».

Но все было не так просто.

17 декабря он снова адресовался к шефу жандармов:

«Я в отчаянии от необходимости вновь докучать Вашему сиятельству, но г. Сперанский только что сообщил мне, что так как История Пугачевского бунта отпечатана в его отделении по повелению Его величества государя императора, то ему невозможно выдать издание без высочайшего на то соизволения. Умоляю Вас, Ваше сиятельство, извинить меня и устранить это затруднение».

До публики книга дошла в самом конце 1834 – начале 1835 года. И не имела ни малейшего успеха.

А. Языков, брат поэта, писал своему знакомому:

«Пушкинскую Историю Пугачева я прочел. Она написана весьма небрежно и поверхностно; заметно, что у него было слишком мало материалов и что он историк не дальний».

Несколько позже он писал:

«Пугачев Пушкина, кажется, написан для того, чтобы скорее продать заглавие. У нас им очень недовольны…»

Языковых Пушкин считал своими друзьями.

Погодин, историк Погодин, которого Пушкин прочил себе в помощники, записал в дневник:

«Занимательная повесть. Простоты образец; а между тем ругают Пушкина за Пугачева».

В феврале, когда конъюнктура определилась, Пушкин занес в дневник:

«В публике очень бранят моего Пугачева, а еще хуже – не покупают».

Судя по тиражу, каким он выпустил «Историю», он ожидал совершенно иного приема.

Книга была написана прозрачным, четким пушкинским слогом. Строгим и чистым слогом ученого. Никаких прикрас – только существо дела. Это был образец научной прозы.

Его обвиняли в небрежности.

Он предлагал глубокую и чрезвычайно важную для России концепцию крестьянской войны. Его обвиняли в поверхностности.

«Занимательная повесть» – других слов Погодин не нашел.

Барон Розен опубликовал восторженную, но не очень квалифицированную рецензию. Она, однако, не могла изменить общего положения в критике.

Публика требовала от Пушкина другой истории. Истории, «написанной пламенной кистью Байрона». От него ждали романтических персонажей и захватывающих описаний. А получили тонкое историческое исследование. И были разочарованы. Как выяснилось, публике это было не нужно.

Умный, любящий Пушкина Денис Давыдов еще в 1833 году писал Языкову:

«Кстати о Пушкине: знаете ли, что я слышал от людей, получивших письма из Казани? В Казани были Пушкин и Баратынский, отыскивающие сведения о Пугачеве. Из этого я заключаю, что они в союзе для сочинения какого-нибудь романа, в котором будет действовать Пугачев. Итак, вот решение загадки появления Пушкина в нашей и в Оренбургской губерниях. Если это так, то, дай бог, авось ли мы увидим что-нибудь близкое к Вальтер Скотту».

Давыдов ошибался относительно союза Пушкина и Баратынского. Они съехались в Казани совершенно случайно. Но он верно уловил другое.

Все ждали от Пушкина сочинения в духе Байрона или Вальтера Скотта, а он написал в своем, пушкинском духе. Так, как только он мог тогда написать. И обманул ожидания.

Пушкин понял это. И в апреле писал Дмитриеву:

«Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену возмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону».

В январском номере «Сына отечества» появилась рецензия историка Броневского, наполненная теми же упреками в недостаточной художественности и мелкими придирками. Броневский считал, что Пушкин не сказал читателям ничего нового.

Никто не заметил, что они имеют дело с первоклассным для того времени историческим трудом, построенным на материалах, еще не бывавших в руках историка.

Глашатай мнений «среднего читателя» – Булгарин – выразил общее недоумение:

«…для меня почти непостижимо, что из такого драматического сюжета, как несчастный Пугачевский бунт, поэт, автор не мог ничего создать, кроме сухой реляции».

Идеологические надежды на «Пугачева» провалились.

Материальные – в той же степени.

Он твердо рассчитывал получить от издания до 40 000 рублей прибыли. Получил 4000 убытку.

Из трехтысячного тиража разошлось немногим более тысячи экземпляров. Около двух тысяч так и осталось лежать у него на квартире. В углу.

Ссуда была 20 000. Выручил он около 16 000.

Это была катастрофа.

Во-первых, стало ясно, что исторические книги могут принести ему только убытки. И это делало будущее весьма мрачным.

Во-вторых, к огромным уже долгам прибавилось еще 20 000, возвращать которые было не из чего. Так начался 1835 год.

И этот год стал временем его самых напряженных исторических трудов.

Он не хотел и не мог остановиться.

2

В письме к Бенкендорфу от 23 ноября 1834 года Пушкин упомянул о замечаниях, которые хотел приложить к экземпляру государя. Зачем это ему было нужно? Хотел он просто развлечь Николая любопытными деталями? Вряд ли.

Николай пропустил «Пугачева» легко, с незначительными поправками. Из чего следовало, что он не придал книге серьезного значения. И «замечания» были последней попыткой Пушкина обратить внимание царя на некоторые мысли, усвоить которые императору, с точки зрения Пушкина, не мешало бы.

Он приложил к дарственному экземпляру двадцать «замечаний», среди которых часть была настолько неважных и частных, что назначение их не оставляет сомнений – это был камуфляж. А между этими историческими анекдотами поместилось несколько абзацев не только многозначительных, но и попросту угрожающих.

Некоторые из них говорят о людях, которые усмиряли восстание.

«Чернышев… был некогда камер-лакеем. Он был удален из Петербурга повелением императрицы Елисаветы Петровны. Императрица Екатерина, вступив на престол, осыпала его и брата своими милостями. Старший умер в Петербурге комендантом крепости».

Довольно странное «замечание», если учесть, что Чернышев, о котором идет речь, не имел ни малейшего отношения к пугачевскому бунту. Но смысл в этом пассаже был – и не малый. Ибо брат камер-лакея, осыпанный, как и он, милостями Екатерины, пытался разбить Пугачева, был обманут хитростью мятежников, взят в плен и повешен. Таковы подвиги этого представителя «нового», екатерининского, дворянства.

Между тем военный министр граф Чернышев, столь любезно предоставивший Пушкину исторические документы, получил графский титул и стремительно пошел вверх после 14 декабря и суда над заговорщиками, деятельным участником которого он был. Граф не состоял в близком родстве с теми Чернышевыми. Но он был таким же выскочкой, поймавшим фортуну во время государственного потрясения, утвердившимся на крови мятежников 1825 года. Так что связь тут была ясная.

Следом за справкой о Чернышевых идет история генерала Кара, тоже неудачного усмирителя.

«Кар был пред сим употреблен в делах, требовавших твердости и даже жестокости (что еще не предполагает храбрости, и Кар это доказал) ‹…› Сей человек, пожертвовавший честью для своей безопасности, нашел однако ж смерть насильственную: он был убит своими крестьянами, выведенными из терпения его жестокостию».

Круг замкнулся – усмиритель Кар был все же убит именно мятежными мужиками. Этот факт тем более многозначителен, что через два «замечания» Пушкин поставил такое:

«Уральские казаки (особливо старые люди) доныне привязаны к памяти Пугачева. “Грех сказать, – говорила мне 80-летняя казачка, – на него мы не жалуемся; он нам зла не сделал”. – “Расскажи мне, – говорил я Д. Пьянову, – как Пугачев был у тебя посаженым отцом”. – “Он для тебя Пугачев, – отвечал мне сердито старик, – а для меня он был великий государь Петр Федорович”».

Судьба генерала Кара, убитого мужиками уже после подавления мятежа, становилась в прямую связь с народными симпатиями к памяти Пугачева.

И сразу после этой заметки – две о дворянской жестокости.

«И. И. Дмитриев уверял, что Державин повесил сих двух мужиков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости».

«Казни, произведенные в Башкирии генералом князем Урусовым, невероятны. Около 130 человек были умерщвлены посреди всевозможных мучений! Остальных человек до тысячи (пишет Рынков) простили, отрезав им носы и уши. Многие из сих прощенных должны были быть живы во время Пугачевского бунта».

Последняя фраза не нуждалась в растолковании.

Очень важное замечание о генералах-«немцах», которые в этот роковой час не выполнили своего долга. Ясное предостережение – кондотьеры ненадежны. Причем здесь нет националистической подоплеки – Пушкин тут же пишет о «немцах» – офицерах в средних чинах, честно делавших свое дело. (Вспомним, что декабристы тоже ратовали против «немцев», имея в своих рядах Сутгофа, Розена, Тизенгаузена, Кюхельбекера, Бриггена.)

И наконец, все суммировалось в «Общих замечаниях»:

«Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны.

Класс приказных и чиновников был еще малочислен и решительно принадлежал простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах.

Множество из сих последних было в шайках Пугачева. Шванвич один был из хороших дворян».

Это звучало устрашающе. Все население страны на стороне мятежников, а дворянство – это очень важно! – против него потому лишь, что выгоды его не совпадают с выгодами мятежников. Но с тех пор значительная часть дворянства потеряла свои имения, своих крепостных, сама превратилась в «страшную стихию мятежей». Стало быть, в случае нового мятежа, который Пушкин в 1834 году предрекал в разговоре с великим князем Михаилом, эта часть дворян может поддержать восстание.

Пушкин такой дворянской позиции не сочувствовал. И сказал об этом в «Капитанской дочке». Но он предлагал смотреть на происходящее трезво. И знаменателен в этом смысле конец «Общих замечаний»:

«Нет зла без добра: Пугачевский бунт доказал правительству необходимость многих перемен…» и т. д.

Екатерининское правительство поняло, мол, после крестьянской войны необходимость реформ, а николаевское после 14 декабря, польского восстания и бунта военных поселян такой необходимости не поняло. Хотя здесь Пушкин хитрит – никаких существенных реформ, облегчающих положение крестьян, Екатериной проведено не было. Ее царство закончилось в ситуации экономического и политического кризиса. Пушкин это знал. Но он преследовал очень определенную цель и ограничивался поучительными фактами. Бунт, действительно, многое доказал…

Были в замечаниях и такие горькие слова:

«Ныне общее мнение если и существует, то уж гораздо равнодушнее, нежели как бывало в старину».

Вряд ли Пушкин, после всего происшедшего, особенно надеялся, что царь возьмет все это в толк.

3

Надо было издавать газету.

В апреле, когда окончательно стал ясен провал «Пугачева», Пушкин написал в черновом письме Бенкендорфу:

«В 1832 году Его величество соизволил разрешить мне быть издателем политической и литературной газеты.

Ремесло это не мое и неприятно мне во многих отношениях, но обстоятельства заставляют меня прибегнуть к средству, без которого я до сего времени надеялся обойтись. Я проживаю в Петербурге, где благодаря Его величеству могу предаваться занятиям более важным и более отвечающим моему вкусу, но жизнь, которую я здесь веду, вызывает расходы, а дела семьи крайне расстроены, и я оказываюсь в необходимости либо оставить исторические труды, которые стали мне дороги, либо прибегнуть к щедротам государя, на которые я не имею никаких других прав, кроме тех благодеяний, коими он меня уже осыпал.

Газета мне дает возможность жить в Петербурге и выполнять священные обязанности. Итак, я хотел бы быть издателем газеты, во всем сходной с “Северной Пчелой”; что же касается статей чисто литературных (как-то: пространных критик, повестей, рассказов, поэм и т. п.), которые не могут найти место в фельетоне, то я хотел бы издавать их особо, один том каждые три месяца, по образцу английских Review».

Письму этому предшествовали поиски сотрудника. Пушкин выбрал князя Владимира Одоевского.

Одоевский представил ему примерный план первого номера приложения к газете. Содержание приложения, которое они решили назвать «Летописец», было связано, разумеется, с направлением газеты.

«Чтобы начать с какого-нибудь определенного времени, я думаю, Александр Сергеевич, начать обозрение политики, наук и литературы с 3-го десятилетия 19-го века, т. е. с 1830-го года, и потому поместил в Летописце: 1-ое – Хронологическое обозрение сухое, по годам, политических происшествий с 1830 года; впоследствии мы можем издать его отдельною книжкою, которая могла бы быть приплетена к 1-й части хронологического обозрения происшествий с начала мира; я его составлю, а Погодину пошлем на ценсировку. 2-ое – общий взгляд на состояние наук и литературы в последние 4 года в Европе – 1-е, т. е. науки я могу сделать, 2-е – ваше дело. 3-е – общее, но подробное обозрение русских произведений в последние 4 года – это общими силами; хорошо приложить им и краткий каталог. 4-е – особенные статьи о некоторых более достопамятных произведениях, каковы, напр., “Черная женщина”».

Далее – стихотворения, повести и все, что не войдет в вышеупомянутые разряды. Заглавие «Летописца» может быть такое:

«Современный Летописец Политики, Наук и Литературы, содержащий в себе обозрение достопримечательнейших происшествий в России и других государствах Европы, по всем отраслям политической, ученой и эстетической деятельности с начала 3-го (последнего) десятилетия 19-го века».

План этот, безусловно, был результатом их предварительных обсуждений. И прежде всего, из него ясно, что разговоры о подобии «Северной пчеле» велись исключительно для успокоения правительства. Литературно-развлекательный характер приложений, который Пушкин обещал Бенкендорфу, совершенно не соответствовал реальным намерениям издателей.

Начать с того, что издатели собирались дать обозрение политических событий с тридцатого года. События эти, как мы знаем, были весьма красноречивы. И систематическое их изложение – само по себе – должно стать уроком. И вообще – задачей своей издатели явно ставили анализ всех важнейших процессов эпохи – политических, научных, литературных.

Пушкин, как видно из письма к Бенкендорфу, сузил задачу газеты в том направлении, которое было для него основным. Все материалы «чисто литературные» он перенес в приложение. Газета должна была трактовать исторические и политические проблемы.

Письмо шефу жандармов, однако, осталось неотправленным.

16 апреля они встретились, и просьбу свою Пушкин изложил устно.

Бенкендорф доложил о ней Николаю. Николай в разрешении на издание газеты отказал.

Еще раз Пушкину дали понять, чтобы он не заносился. Что его дело писать историю дома Романовых, а не поучать общество.

4

Бенкендорфу Пушкин писал о денежных своих затруднениях. Писал достаточно ясно. Но слова эти отнюдь не давали понятия о настоящем его положении.

Положение было катастрофическим.

Недавно опубликовано недатированное письмо его к старшему брату Натальи Николаевны. Письмо, которое по тону своему и по упоминаемым обстоятельствам могло быть написано не ранее конца 1835 года.

«Mon cher Дмитрий Николаевич! Я получил Ваше письмо как раз в то время, когда собирался Вам писать, чтобы поговорить с Вами о моих затруднениях в связи с предстоящими родами Наташи и о деньгах, которые мне будут крайне нужны. Таким образом, наши с Вами просьбы как бы столкнулись. Тем временем мне удалось кое-что сделать. Князь Владимир Сергеевич Голицын сейчас находится здесь, я с ним говорил о Вас и Вашем деле. Он мне показался расположенным оказать Вам услугу и сказал, что в конце месяца будет в Москве, где Вы сможете с ним переговорить. Если Вы устроите этот заем, я Вас попрошу одолжить мне на шесть месяцев 6000 рублей, в которых я очень нуждаюсь и которые не знаю, где взять; и так как князю совершенно все равно одолжить 35 или 40 000, и даже больше, это как раз тот источник, из которого Вы будете так добры почерпнуть, если возможно. Я не могу сделать этого сам, так как не могу дать иной гарантии, кроме моего слова, и я не хочу рисковать получить отказ.

Так как Вы глава семьи, в которую я имел счастие войти, и являетесь для нас настоящим и добрым братом, я осмеливаюсь надоедать Вам, чтобы поговорить о моих делах. Семья моя увеличивается, мои занятия заставляют меня жить в Петербурге, расходы идут своим чередом, и так как я не считал возможным сократить их в первый год моей женитьбы, долги так же увеличились. Я знаю, что в настоящее время Вы не можете ничего сделать для нас, имея сильно расстроенное состояние, долги и семью на руках, но если бы Наталья Ивановна была так добра сделать что-нибудь для Наташи, как бы мало то ни было, это было бы для нас большой помощью. Вы понимаете, что, зная о ее постоянно стесненных обстоятельствах, я никогда не решился бы докучать ей просьбами, но крайняя необходимость и даже долг меня к тому вынуждают, – так как, конечно, это не для меня, а только для Наташи и наших детей, о будущности которых я думаю. Я не богат, а мои теперешние дела, не позволяют мне заниматься литературным трудом, который давал мне средства к жизни. Если я умру, моя жена окажется на улице, а дети в нищете. Все это печально и приводит меня в уныние…»

Это было уже не просто уныние. Это было отчаяние.

В 1835 году он впервые стал писать о своей бедности – не в письмах.

О бедность! затвердил я наконец

Урок твой горький! Чем я заслужил

Твое гоненье, властелин враждебный.

Довольства враг, суровый сна мутитель?..

И тут пора решить – что же было причиной его денежной катастрофы.

Неуменье рассчитывать расходы? Дороговизна петербургской жизни? Наряды Натальи Николаевны? Старые карточные долги?

Все это было. Но не это было главным.

Жил Пушкин, вопреки распространенному мнению, не столь уж широко. Жил так, как должен был жить в столице. Семья увеличивалась, и, соответственно, при самой скромной жизни было немало расходов. Наряды Натальи Николаевны оплачивала, главным образом, Загряжская – ее богатая тетка. Пушкин сам подтверждает это в письмах.

Главная причина была та, что начиная с 1831 года он большую часть времени занимался делом, которое не могло приносить ему доходов. Он занимался историческими трудами. Реализацией своего великого плана.

Работа в архивах, писание «Пугачева» и «Петра» отнимали столько времени, что оно отнюдь не окупалось государевым жалованием.

«…Мои теперешние дела не позволяют мне заниматься литературным трудом, который давал мне средства к жизни».

Эту причину Пушкин постоянно приводит и в письмах Бенкендорфу, в оправдание своих стесненных обстоятельств.

Он прекрасно понимал, в чем корень его материальных бед.

Если бы он все потраченное на историческую и государственную деятельность время тратил на литературный труд, он обеспечил бы себе независимость.

После осени 1833 года – после «Медного всадника» и «Анджело» – он не написал ни одной поэмы. Явление, для него необычайное.

Быть может, дело в творческом кризисе? Быть может, хоть отчасти были правы те, кто говорил об охлаждении поэтического таланта Пушкина?

Нет. Талант его был при нем. Свидетельством тому гениальная лирика последних лет.

А отсутствие крупных сочинений?

Каждая крупная пушкинская вещь была воплощением новой крупной идеи. Каждый раз это был новый этап стремительно эволюционирующего пушкинского сознания.

В последние годы характер этих идей был таков, что для их воплощения нужна была историческая научная проза. Необходима была конкретная, подробная разработка конкретного исторического материала.

Бывали моменты – собственно, каждую осень, – когда ему безумно хотелось писать именно стихи. Но тут уже вступали в действие высокие законы, от его желания не зависящие. Уровень и характер его историко-философского мышления был таков, что требовал иных жанров.

Сам он говорил жене о душевном беспокойстве, которое мешает ему писать стихи. Было, разумеется, и это. Но ведь и осенью 1833 года душа его была отнюдь не спокойна. Однако тогда центр тяжести его творчества еще не столь сильно переместился в другую сферу. Хотя, как мы видели, и «Медный всадник», и «Анджело» решали те же проблемы, которые параллельно решал он в научной своей прозе.

Он не потому стал историком, что не мог больше писать поэмы, а поэмы перестал писать потому, что исторические занятия оказались важнее.

Да, и образ жизни его, и место его жизни, и материальные его беды – все это было связано с характером его занятий, с той задачей, которую он перед собой поставил, с тем роковым сознанием долга, которое не давало ему отступиться от этой задачи.

Смешно говорить о том, что гибель Пушкина была самоубийством. Она была результатом жестокой борьбы. Борьбы, которую он вел до конца.

У него были куда более безболезненные выходы, чем самоубийство. Но он и ими не воспользовался. Хотя соблазн был велик.

5

Одну попытку он сделал.

1 июня 1835 года. Пушкин – Бенкендорфу:

«Мне совестно постоянно надоедать Вашему сиятельству, но снисходительность и участие, которое вы всегда ко мне проявляли, послужат извинением моей нескромности.

У меня нет состояния; ни я, ни моя жена не получили еще той части, которая должна нам достаться. До сих пор я жил только своим трудом. Мой постоянный доход – это жалование, которое государь соизволил мне назначить. В работе ради хлеба насущного, конечно, нет ничего для меня унизительного; но, привыкнув к независимости, я совершенно не умею писать ради денег; и одна мысль об этом приводит меня в полное бездействие. Жизнь в Петербурге ужасающе дорога. До сих пор я довольно равнодушно смотрел на расходы, которые я вынужден был делать, так как политическая и литературная газета – предприятие чисто торговое – сразу дала бы мне способ получать от 30 до 40 тысяч дохода. Однако дело это внушало мне такое отвращение, что я намеревался взяться за него лишь при крайней надобности.

Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые лишь вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только тревоги и хлопоты, а может быть – нищету и отчаяние. Три или четыре года уединенной жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я обязан милости Его величества.

Я был осыпан благодеяниями государя, я был бы в отчаянии, если бы Его величество заподозрил в моем желании удалиться из Петербурга какое-либо другое побуждение, кроме совершенной необходимости. Малейшего признака неудовольствия или подозрения было бы достаточно, чтобы удержать меня в теперешнем моем положении, ибо, в конце концов, я предпочитаю быть стесненным в моих делах, чем потерять во мнении того, кто был моим благодетелем не как государь, не по долгу и справедливости, но по свободному чувству благожелательности возвышенной и великодушной».

Если отбросить необходимую в этом случае риторику, то смысл письма будет прост и ясен: государь не разрешил ему издавать газету – единственное средство обеспечить себе жизнь в Петербурге, – и теперь не остается ничего другого, как уехать. И если его не удержат угрозами, как в прошлый раз, он уедет. Об архивах речи уже нет. Он готов на время отложить свои главные занятия.

Бенкендорф показал это письмо Николаю. Николай написал на нем:

«Нет препятствия ему ехать куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службой; спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок».

Короче говоря, царь сам предлагал отставку.

Пушкин ответил только 4 июля. Очевидно, он не знал, на что решиться. Казалось бы – чего проще. Он хочет отставки. Ему предлагают отставку. Бери и уезжай. О работе в архивах ни та, ни другая сторона не заикнулись. А суть была именно в этом.

И 4 июля Пушкин посылает Бенкендорфу весьма дипломатичное письмо, однако упомянув в нем о камне преткновения – архивах:

«Государю было угодно отметить на письме моем к Вашему сиятельству, что нельзя мне будет отправиться на несколько лет в деревню иначе, как взяв отставку. Передаю совершенно судьбу мою в царскую волю и желаю только, чтоб решение Его величества не было для меня знаком немилости и чтоб вход в архивы, когда обстоятельства позволят мне оставаться в Петербурге, не был мне запрещен».

Бенкендорф доложил государю и записал его ответ:

«Есть ли ему нужны деньги, государь готов ему помочь, пусть мне скажет; есть ли нужно дома побывать, то может взять отпуск на 4 месяца».

Об архивах – ни слова. Но гнева и раздражения, как в 1834 году, не было. Было выжидание – и с той, и с другой стороны. Николай предоставлял Пушкину возможность принять решение.

А Пушкин был в нерешительности. Казалось – вот она, отставка, в руках. Но архивы…

22 июля 1835 года. Пушкин – Бенкендорфу:

«Я имел честь явиться к Вашему сиятельству, но, к несчастию, не застал Вас дома.

Осыпанный милостями Его величества, к Вам, граф, должен я обратиться, чтобы поблагодарить за участие, которое Вам было угодно проявлять ко мне, и чтобы откровенно объяснить мое положение.

В течение последних пяти лет моего проживания в Петербурге я задолжал около шестидесяти тысяч рублей. Кроме того, я был вынужден взять в свои руки дела моей семьи; это вовлекло меня в такие затруднения, что я вынужден был отказаться от наследства и единственными средствами привести в порядок мои дела были: либо удалиться в деревню, либо единовременно занять крупную сумму денег. Но последний исход почти невозможен в России, где закон предоставляет слишком слабое обеспечение заимодавцу и где займы суть почти всегда долги между друзьями и на слово.

Благодарность для меня чувство не тягостное; и, конечно, моя преданность особе государя не смущена никакой задней мыслью стыда или угрызений совести, но не могу скрыть от себя, что я не имею решительно никакого права на благодеяния Его величества и что мне невозможно просить чего-либо.

Итак, Вам, граф, еще раз вверяю решение моей участи…»

Пушкин был в нерешительности. Он предоставлял решение Николаю.

Бенкендорф доложил царю. Царь предложил еще один вариант, который Бенкендорф записал:

«Император предлагает ему 10 тысяч рублей и отпуск на 6 месяцев, после которого он посмотрит, должен ли он брать отставку или нет».

Ему давали ссуду, отпуск и, фактически, разрешение на отставку. При этом было ясно, что архивов ему не видать.

После двухмесячного колебания – первое письмо об отставке было написано 1 июня – Пушкин решил остаться в службе и в Петербурге.

Он мог уехать. И бросить исторические труды. Он предпочел остаться и продолжать их.

Он попросил только выдать ему жалование за шесть лет вперед – 30 000 рублей. Николай разрешил.

Нельзя сказать, чтобы такой поворот событий внес мир в душу Пушкина.

12 сентября он писал жене из Михайловского:

«А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; Ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне, да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны».

Он был не совсем точен – записаться в помещики у него была возможность. Не царь удержал его на этот раз в Петербурге. Он обманывал самого себя.

Весь этот год он, как никогда напряженно, занимался историей.

6

В пределах двух месяцев – июня и июля 1835 года, – тех месяцев, когда шли переговоры об отставке, он написал «Странника».

Он воспользовался книгой знаменитого англичанина Беньяна, религиозного писателя. Книгой, автор которой во сне видит символические приключения Христианина.

Взяв у Беньяна сюжетную ситуацию, Пушкин в этот роковой момент своей жизни написал стихотворение о себе.

Нет в пушкинском «Страннике» никакого сна. Прозрачная проза Беньяна стала поводом для стремительно трагических стихов. Как и во всех пушкинских переложениях, отсекается все лишнее – остается движение мысли, грозной в своей обнаженности. Мысли столь глубокой и многоликой, что нет никакой возможности истолковывать ее однозначно.

И речь пойдет только об одном из многих ликов.

Земную жизнь пройдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу… –

так начал Данте «Божественную комедию».

Однажды странствуя среди долины дикой,

Незапно был объят я скорбию великой… –

так начал Пушкин «Странника». Он был в возрасте Данте, и наступал момент полного прозрения.

Однажды странствуя среди долины дикой,

Незапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен,

Как тот, кто на суде в убийстве уличен.

Потупя голову, в тоске ломая руки,

Я в воплях изливал души пронзенной муки

И горько повторял, метаясь как больной:

«Что делать буду я? Что станется со мной?»

Но причина тоски странника не в том, что он понял вдруг неистинность своего собственного пути, что он испугался гибели. Тоска его апокалипсична.

«О горе, горе нам! Вы, дети, ты, жена! –

Сказал я, – ведайте: душа моя полна

Тоской и ужасом, мучительное бремя

Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время:

Наш город пламени и ветрам обречен;

Он в угли и золу вдруг будет обращен,

И мы погибнем все, коль не успеем вскоре

Обресть убежище; а где? о горе, горе!»

Конечно, этим строкам можно без труда отыскать «семейные» аналогии в письмах 1835 года. «Если я умру, моя жена окажется на улице, а дети в нищете. Все это печально и приводит меня в уныние…» и т. д.

Но это – малая доля смысла. Масштабы мысли были огромны. Речь здесь идет о России. «Наш город…» Это история того, как Пушкин пытался проповедью своей спасать Россию.

Мои домашние в смущение пришли

И здравый ум во мне расстроенным почли.

Но думали, что ночь и сна покой целебный

Охолодят во мне болезни жар враждебный.

Я лег, но во всю ночь все плакал и вздыхал

И ни на миг очей тяжелых не смыкал.

Поутру я один сидел, оставя ложе.

Они пришли ко мне; на их вопрос я то же,

Что прежде, говорил. Тут ближние мои,

Не доверяя мне, за должное почли

Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем

Меня на правый путь и бранью и презреньем

Старались обратить. Но я, не внемля им,

Все плакал и вздыхал, унынием тесним.

И наконец они от крика утомились

И от меня, махнув рукою, отступились

Как от безумного, чья речь и дикий плач

Докучны, и кому суровый нужен врач.

Как и в 1833 году, появился здесь мотив пророческой одержимости, которую окружающие принимают за банальное сумасшествие. «Как раз тебя запрут» – «кому суровый нужен врач».

«Странник» – это тоже история пророка. Но не торжествующего пророка 1826 года. Это история «осмеянного пророка».

В 1826 году произошло рождение пророка – прозрение его:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился.

И шестикрылый серафим

На перепутьи мне явился.

В 1835 году тоже происходит рождение пророка – прозрение его:

Однажды странствуя среди долины дикой,

Незапно был объят я скорбию великой…

В 1826 году рождался пророк воодушевляющий, призывающий к действию:

Глаголом жги сердца людей.

В 1835 году родился пророк, предвещающий скорбь и ужас.

Его апокалипсические пророчества были отвергнуты ближними. Его ославили безумцем. И тогда произошло второе его прозрение.

В 1826 году томимый «духовной жаждою» путник встретил грозного серафима с мечом.

В 1835 году он – «духовный труженик».

Пошел я вновь бродить, уныньем изнывая

И взоры вкруг себя со страхом обращая,

Как узник, из тюрьмы замысливший побег,

Как путник, до дождя спешащий на ночлег.

Духовный труженик – влача свою веригу,

Я встретил юношу, читающего книгу.

Здесь собраны любимые пушкинские образы из его несомненно автобиографических стихотворений. «Узник, из тюрьмы замысливший побег» – «Давно, усталый раб, замыслил я побег». «Как путник, до дождя спешащий на ночлег» – «…как путник запоздалый К нам в окошко постучит». Причем ни узника, ни путника, ни духовного труженика нет у Беньяна.

Вместо ослепительного серафима с мечом странник встречает скромного юношу с книгой. Вместо символа гремящего пророчества – символ тихой мудрости.

Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» –

Сказал мне юноша, даль указуя перстом.

Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,

Как от бельма врачом избавленный слепец.

«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.

В 1826 году в грудь пророку вложен был «угль, пылающий огнем», в уста вложено «жало мудрыя змеи», «отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы» – атрибуты мудреца-обличителя.

В 1835 году с ока его спало бельмо, и он увидел «тихий свет». Свет спокойной мудрости.

Юноша с книгой заменил не только пушкинского же серафима, но и беньяновского Евангелиста со свитком. Евангелист – апостол, активный проповедник, завоеватель духовного мира. Юноша, встреченный странником, ничего не проповедует. Он погружен в чтение. Он только тихо отвечает на вопрос. Он не призывает странника «глаголом жечь»,

«Коль жребий твой таков, –

Он возразил, – и ты так жалок в самом деле,

Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?»

Это писалось в то время, когда шли переговоры об отставке. Когда Пушкин был готов оставить свой великий план и уединиться в деревне.

Странник принял совет юноши. Он бежал из обреченного города, от людей, не внявших его проповеди.

Побег мой произвел в семье моей тревогу,

И дети и жена кричали мне с порогу,

Чтоб воротился я скорее. Крики их

На площадь привлекли приятелей моих;

Один бранил меня, другой моей супруге

Советы подавал, иной жалел о друге,

Кто поносил меня, кто на смех подымал,

Кто силой воротить соседям предлагал;

Иные уж за мной гнались; но я тем боле

Спешил перебежать городовое поле,

Дабы скорей узреть – оставя те места,

Спасенья верный путь и тесные врата.

Как точно эти строки передают ситуацию вокруг первой отставки 1834 года. Волнение и хлопоты Жуковского, его настойчивые советы, неудовольствие и порицание со стороны других друзей, на которых ссылается Жуковский. Как это все пророчески похоже на ситуацию вокруг последней дуэли. Как точно говорят эти строки о полном непонимании друзьями того, что делалось в душе и уме Пушкина.

В стихотворении страннику удается бежать. В жизни этого не получилось. Как ни манил его «тихий свете» уединенной мудрой жизни, удаленного от суеты творчества, «тайной свободы», – сознание пророческой своей миссии оказалось сильнее. Шестикрылый серафим с мечом одолел тихого юношу с книгой.

«Духовный труженик – влача свою веригу» – он решил сделать еще одну попытку.

Он понимал возможность еще одной неудачи. Он писал в апреле, когда определился провал «Пугачева» – его исторической проповеди:

О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!

Жрецы минутного, поклонники успеха!

Как часто мимо нас проходит человек.

Над кем ругается слепой и буйный век.

Он понимал возможность неудачи. Но он считал необходимым выполнить свой долг. Он должен был написать «Историю Петра».

7

В 1835 году исполнилось десять лет со дня декабрьского восстания.

В начале октября Пушкин писал Плетневу из Михайловского по поводу альманаха, который они собирались издавать:

«Ты требуешь имени для альманаха: назовем его Арион или Орион; я люблю имена, не имеющие смысла…»

Последняя фраза была издевательским поклоном в сторону полиции, вскрывавшей его письма. Ибо «Арион» было название его старого стихотворения – о себе и декабристах.

В 1835 году многие надеялись на возвращение сосланных. Надеялся и он. Они были ему необходимы.

В этом году написал он «Пир Петра Первого».

До того – в самом начале черновой «Истории Петра» – он привел слова Ломоносова:

«Петр, простив многих знатных преступников, пригласил их к своему столу и пушечной пальбою праздновал с ними свое примирение».

На этот сюжет и написан «Пир».

Нет! Он с подданным мирится;

Виноватому вину

Отпуская, веселится;

Кружку пенит с ним одну;

И в чело его целует,

Светел сердцем и лицом;

И прощенье торжествует,

Как победу над врагом.

Несмотря на разочарования, надежда на возвращение декабристов жила в нем. И он пытался объяснить царю, в каком выгодном свете предстанет он перед миром, простив своих подданных. И как у него самого, у царя, станет светло на сердце после этого великодушного решения.

Это был тот нередкий случай, когда он верил в исполнение своих надежд не потому, что для этого были реальные основания, а просто потому, что добрый поступок лучше злого, разумное решение целесообразнее неразумного. Он мерил людей своей меркой. А они были совершенно иными и не желали меняться. Но он верил.

О возвращении декабристов он писал в конце 1835 года как о свершившемся факте:

Кто из богов мне возвратил

Того, с кем первые походы

И браней ужас я делил,

Когда за призраком свободы

Нас Брут отчаянный водил?

Это было переложение оды Горация на возвращение его друга и соратника по гражданской войне Помпея Вара. И, как всегда в таких случаях, Пушкин так сдвигал смысл подлинника, что стихи трактовали проблемы, важные для него самого. Иногда это делалось изменением нескольких слов.

У Горация сказано буквально следующее:

О, как часто ты был со мною в дни бедствий,

Когда Брут предводительствовал войсками.

Кто возвратил тебя квиритам,

Отеческим богам и италийскому небу.

Никакого «призрака свободы» у Горация нет. Между тем именно это – смысловой центр строфы. «Призрак свободы», за которым водили отчаянные вожди, – это декабристские мечтания, которые не могли осуществиться.

Ода Горация полна реалиями его времени. Он точно говорит, что бежал с поля боя под Филиппами, где войско Брута было разбито армией Октавиана. У Пушкина большинство этих реалий отсутствует, что придает его стихам вполне современное тридцатым годам звучание.

Ты помнишь час ужасной битвы,

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы?

Гораций ясно говорит, что он бежал вместе с Помпеем Варом, вместе со всем войском, – у Пушкина бежит только герой стихотворения. Иначе и быть не могло, ибо эта строфа – усиленный вариант «Ариона» – говорит о спасении поэта, в то время как его друзья-декабристы шли на гибель.

Погиб и кормщик и пловец! –

Лишь я, таинственным певец,

На берег выброшен грозою…

Те античные реалии, которые Пушкин сохраняет, были обычны для русской поэзии и не мешали актуальности стихов. Более того, он и здесь вводит свои прежние мотивы, окончательно проясняя смысл переложения.

А ты, любимец первый мой,

Ты снова в битвах очутился…

И ныне в Рим ты возвратился

В мой домик темный и простой.

Садись под сень моих пенатов…

Ни «первого любимца», ни «домика темного и простого» у Горация опять-таки нет. Но все здесь настойчиво напоминает другие стихи.

Мой первый друг, мой друг бесценный…

Поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил.

О пенатах Пушкин упоминал часто, говоря о Михайловском.

Он не просто постоянно вспоминал о декабристах с нежностью и тоской. Он мечтал об их возвращении. Без них он был одинок. Только они могли стать настоящими его соратниками.

Но вскоре стало ясно, что царь не собирается возвращать бывших мятежников. Он слегка облегчил их участь. Но только в пределах Сибири.

8

С годами все чаще стал приходить вопрос – правильно ли он – Пушкин – повел себя в 1826 году после казни декабристов? Вряд ли он пришел к каким-нибудь определенным выводам на сей счет. Скорее всего, он рассматривал различные варианты.

В 1835 году он писал повесть из жизни нероновского Рима «Цезарь путешествовал…».

Он, возможно, начал повесть несколько раньше. Но в окончательном виде существующие страницы были написаны именно в 1835 году.

Сюжет он взял из любимого своего Тацита – гибель Петрония, автора знаменитого «Сатирикона». Уже сам этот выбор – писатель гибнет по вине тирана – вряд ли случаен, Но в сюжете, предложенном ему античным обличителем, Пушкин сделал изменения, полные личного смысла.

Тацит пишет о Петронии:

«Дни он отдавал сну, ночи – выполнению светских обязанностей и удовольствиям жизни. И если других вознесло к славе усердие, то его – праздность. И все же его не считали распутником и расточителем, каковы в большинстве проживающие наследственное достояние, но видели в нем знатока роскоши. Его слова и поступки воспринимались как свидетельство присущего ему простодушия, и чем непринужденнее они были и чем явственней проступала в них какая-то особого рода небрежность, тем благосклоннее к нему относились. Впрочем, и как проконсул Вифинии, и позднее, будучи консулом, он выказал себя достаточно деятельным и способным справляться с возложенными на него поручениями».

В повести же «Цезарь путешествовал…» о Петронии сказано:

«Я уважал его (Петрония) обширный ум; я любил его прекрасную душу. В разговорах с ним почерпал я знание света и людей, известных мне более по умозрениям божественного Платона, нежели по собственному опыту. Его суждения обыкновенно были быстры и верны. Равнодушие ко всему избавляло его от пристрастия, а искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла представить ему ничего нового; он изведал все наслаждения; чувства его дремали, притупленные привычкою. Но ум хранил удивительную свежесть. Он любил игру мыслей, как и гармонию слов. Охотно слушал философские рассуждения и сам писал стихи не хуже Катулла».

Произошел весьма существенный смысловой сдвиг – вместо светского древнеримского льва мы видим интеллектуала с «прекрасной душой», тончайшим знанием людей, утомленного своим огромным опытом, и, что самое главное, – замечательного поэта. «…Писал стихи не хуже Катулла». Пушкин конструировал личность, близкую себе. Более того, он, быть может, и ориентировался на самого себя.

Перед нами набросок повести о замечательном поэте и незаурядном мыслителе, стоявшем близко к императору и принимавшем прямое участие и управлении государством. Ведь Петроний был проконсулом Вифинии, а затем римским консулом.

Сюжет повести – история гибели этого человека.

Можно предполагать, что написанный Пушкиным отрывок – не начало повести. Во втором абзаце посланец Нерона приносит Петронию приказание «возвратиться в Рим и там ожидать решения своей участи вследствие ненавистного обвинения». Очевидно, этому отрывку должны были предшествовать страницы, рассказывающие о возникновении «ненавистного обвинения». Или же речь о «ненавистном обвинении» должна была – ретроспективно – пойти в дальнейшем.

Как бы то ни было, именно «ненавистное обвинение» и его трагические последствия – стержень повести.

Что это было за обвинение и от кого оно исходило?

Тацит пишет:

«И вот Тигеллин обращается к жестокости принципса, перед которою отступали все прочие его страсти, и вменяет в вину Петронию дружбу со Сцевином».

Сенатор Сцевин – казненный участник заговора против Нерона.

«Ненавистное обвинение» – обвинение в дружбе с участниками подавленного заговора. От кого оно исходило?

Тигеллин, человек темного происхождения, был префектом преторианцев и ведал личной безопасностью Нерона, без устали разоблачая реально существовавшие заговоры и придумывая несуществующие.

Ситуация римской повести – эпилог провалившегося заговора против императора и гибель поэта, связанного с заговорщиками.

В 1835 году, теряя последние надежды, Пушкин выстраивал собственную ситуацию 1826 года и развивал ее не в том направлении, в котором она реализовалась тогда. Поэт не договаривается с победившим заговор императором. Он гибнет вслед за своими друзьями.

В конспекте продолжения римской повести, оставшемся в бумагах Пушкина, Петроний перед смертью диктует «Сатирикон»:

«Рассуждения о падении человека – о падении богов – о общем безверии – о предрассудках Нерона…»

Пушкин ошибался. Предсмертное сочинение Петрония, обличавшее Нерона, не было дошедшим до нас «Сатириконом». Но введение в повесть этого эпизода – знаменательно. Вспомним, что – по некоторым сведениям – Пушкин, отправляясь в 1826 году на свидание с Николаем, взял с собой стихотворение, в котором называл императора убийцей. Если бы они не договорились – поэт вручил бы стихотворение властителю.

Вспомним, что в 1833–1835 годах Пушкин вел дневник, в который заносил все известные ему глупости и беззакония, совершенные Николаем. Это был прямой аналог предсмертному памфлету Петрония.

В римскую повесть Пушкин вмонтировал и свой перевод горациевской оды Помпею Вару.

Разумеется, заговор Сцевина не есть зашифрованное из осторожности название заговора декабристов. И Тигеллин не тождествен Бенкендорфу. И Петроний отнюдь не псевдоним Пушкина. Не детали важны. Важна сама выстроенная Пушкиным ситуация.

Не надо упрощать пушкинские замыслы. И в этом случае – как всегда – он ставил перед собой целый комплекс задач – стилистических, исторических, политических.

Но автобиографический пласт, о котором шла речь, в римской повести весьма значителен.

Пушкин был последователен. В реальных условиях 1835 года он не исключал и такого варианта своей судьбы.

И еще одно – после конспективного рассказа о последних часах Петрония, после слов о падении человека, падении богов, о всеобщем безверии в пушкинском конспекте стоит – «раб христианин». Конец конспекта.

Речь шла о качественно новой нравственности, которая явилась на смену полумертвым нравственным представлениям Римской империи.

Помимо всего прочего, римская повесть – это повесть об умирании эпохи, культуры, античной морали.

Блок сказал о Пушкине: «С ним умирала его культура».

Римская повесть, как и многие другие пушкинские замыслы последних лет, эсхатологична.

9