IV. ЗАГРАНИЦА 1833—1835

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV. ЗАГРАНИЦА

1833—1835

На великолепном здании берлинского Цейхгауза застыли в предсмертных муках трагически искаженные лица воинов, изваянные Андреасом Шлютером. В зловонном здании берлинской больницы «Шарите» люди мучались и умирали от госпитальной нечисти и гнойного заражения. С них не ваяли прекрасных трагических масок — просто уносили в маленькую покойницкую. В покойницкой часами работал Пирогов. Вскрытый труп рассказывал ему не меньше, чем прекрасная скульптура. Пирогов сам был творцом. Скульптор ваял резцом, он — ножом. «Разнимал» трупы, разделял целое — и ваял цельное: точное и законченное представление о человеческом теле, о положении органов. Творил анатомическую карту человека и намечал маршруты возможных операций.

За узким оконцем стоял чопорный Берлин. Мимо холодных торжественных зданий ездили в каретах знаменитые берлинские профессора. Мимо Новой гауптвахты с дорическим портиком, мимо музея с ионическим фасадом, мимо роскошного Большого дворца и монументального бронзового коня, несущего бронзового великого курфюрста, парадно проезжали Руст, Грефе, Диффенбах. В покойницкой больницы «Шарите» Пирогов изучал свой Берлин — берлинскую хирургию. «Разъятые» трупы — беспристрастные свидетели — говорили о ее достоинствах, пороках, просчетах.

Какие имена!.. Руст, Диффенбах, Грефе!.. Их называли: «оракул» Руст, «великий» Диффенбах, «маэстро» Грефе! Голова может закружиться от такого созвездия имен!..

Двадцатидвухлетний Николай Пирогов явился в Берлин не для того, чтобы ощущать приятное головокружение от пребывания среди признанных авторитетов. Легенды о них не повергали его в слепой восторг. С юных лет правилом Пирогова было: больше видеть, чем слышать. Он обладал высокой точностью видения. Его ум — скальпель анатома, привыкшего препарировать: проникать в суть, отсекать лишнее, оставлять нужное. Пирогов приехал в Германию через год после смерти Гегеля. Но философ оставался по-прежнему властителем дум. Ревностные последователи, которых расплодилось с избытком, подменяли гегелевское учение собственными измышлениями, барахтались в бессмыслице и мистицизме.

На лекции в Берлине можно было услышать такое: «Природа представляет нам всюду выражение трех основных христианских добродетелей: веры, надежды и любви. Так, целый класс млекопитающих служит представителем первой из них — веры, земноводные как бы олицетворяют надежду, а птицы любовь».

Молодые российские профессора Алексей Филомафитский, Степан Куторга, Николай Пирогов признавали рациональный взгляд на вещи, точное знание, опыт. Они были предтечами Писаревых и Базаровых. Не робкими незнайками-учениками, не восторженными эпигонами приехали они за границу, а строгими критиками, беспощадными рационалистами, умеющими брать нужное и отбрасывать лишнее, людьми, уверенными в своих силах, и не только завтрашних, но и сегодняшних. Не зря же диссертацию Пирогова, едва он появился в Берлине, перевели с латыни на немецкий, издали. Видно, не знали прежде «оракулы» и «маэстро» того, что написал Пирогов!

Научное путешествие в Германию было хорошей школой. Пирогов учился соглашаясь; гораздо больше учился отрицая. Он точно знал, что хочет взять от своих немецких учителей; за малым исключением они не могли дать ему того, что он требовал.

Практическая медицина жила в Германии совершенно изолированно от анатомии и физиологии. Знаменитые хирурги анатомии не знали. «Анатомикус хирургикус» (хирург-анатом) в их устах было почти ругательством.

Это «оракул Руст» говорил, читая лекцию:

— Я забыл, как там называются эти две кости стопы: одна выпуклая, как кулак, а другая вогнутая в суставе…

Это «великий Диффенбах» объявил некоторые всем известные артерии «выдумкой».

Это «маэстро Грефе» приглашал на операцию профессора анатомии Шлемма; делая разрез, справлялся: «Не проходит ли здесь сосуд?»

Грефе был опытный хирург. Опыт подсказывал ему дорогу. Он шел по правильным, подчас ему одному известным приметам — и не мог быть уверен, что идет правильно. Бывалый путешественник без карты и компаса. А рядом стоял и видел недоступное для «маэстро» штурман Шлемм. Грефе хорошо умел, Шлемм хорошо знал. Пирогов пришел к Грефе, взял его умение — и пошел за Шлеммом.

Профессору Шлемму был по душе этот русский — любознательный и дьявольски трудолюбивый. С ним было интересно беседовать. Об анатомических препаратах «герр Пирогов» говорил, как о произведениях искусства. Препараты Шлемма были действительно великолепны.

Во внешности немецкого профессора и русского ученика была общая черта: Шлемм косил, Пирогов тоже слегка косил. Сходящийся в одной точке, словно в фокусе, взгляд Шлемма был остер и точен. «Герр Пирогов» доказал остроту своего взгляда, заметив на тончайшем препарате профессора один потаенный нервный узелок.

С этим русским стоило заниматься. Начиная всякую фразу со своего излюбленного вежливого «Видите ли…», Шлемм открывал перед Пироговым драгоценные россыпи своих бесчисленных наблюдений, учил его технике препарирования, показывал операции на трупах. «Видите ли…» — начинал он спокойно и приветливо. Шлемма стоило видеть и слышать. Он занял почетное место в ряду анатомов — наставников Пирогова: Лодер — Вахтер — Шлемм.

Знаменитые хирурги парадно катили в каретах мимо холодных величественных зданий — ездили от одного пациента к другому. Окруженные почтительными ординаторами, важно шествовали по больничным палатам. Умерших больных служители уносили в покойницкую. Там учился оперировать Пирогов.

Покойницкая больницы «Шарите» была царством мадам Фогельзанг. Пирогов замер от удивления, увидев впервые эту худощавую женщину с подвижным обезьяньим лицом, в чепце, клеенчатом фартуке и нарукавниках. С непринужденной ловкостью вскрывала она один труп за другим. Как не удивиться! В ту пору и мужчина-врач был нечастым гостем в анатомическом театре. Тем более работником.

Мадам Фогельзанг, в прошлом повивальная бабка, занялась анатомией, по ее словам, «из любви к искусству». Пирогов ценил в ней и любовь к своей работе и искусство. Он свидетельствовал, что мадам Фогельзанг достигла совершенства в определении и разъяснении положения внутренних органов; вылущить сустав или найти артерию было для нее «плевым делом». Пирогов всегда трудился увлеченно и умел воспламенять других. В мадам Фогельзанг горел тот же огонь. На рассвете, ночью, когда пустыми глазницами зияли темные окна дворцов, без спроса и стеснения являлась к нему эта женщина с изрытым морщинами лицом и волосами, похожими на паклю, — приносила новый препарат, сообщала о предстоящем интересном вскрытии. Днем долгие часы стояла рядом у стола, соглашалась, спорила, доказывала.

Ах, мадам Фогельзанг! Глубокоуважаемая мадам Фогельзанг! Ее низкий с хрипотцой голос и впрямь казался ему нежным пением птицы… Пирогов не щедр был на похвалу. Немногих спутников своей жизни назвал он дорогими для себя людьми. А уж если кого назвал, те, право, заслужили добрую память. Мадам Фогельзанг называл Пирогов дорогим для себя человеком.

В анатомических театрах Берлина Пирогов постигал и патологическую анатомию, изучающую изменения, которые вследствие болезни происходят в строении органов и тканей. Патологическая анатомия давала ключ к познанию причин и следствий. Берлинские профессора ею не занимались.

В руках у студента, работавшего в «анатомичке», Пирогов увидел однажды редкий образец легочной аневризмы и посоветовал показать его профессору терапии, в клинике которого лежал перед смертью больной.

— Да что ж тут наш Горн поймет? — простодушно удивился студент.

Юный Пирогов много раньше германских знаменитостей понял значение патологической анатомии — пути к к разгадке болезненных явлений. Через десять лет после пребывания Пирогова в Берлине другой молодой русский ученый, А. И. Полунин, впоследствии выдающийся патолог, жаловался в отчете о поездке в Германию: «Число вскрытий чрезвычайно ограничено», «Вскрытия производятся большей частью небрежно, поверхностно», «Вообще нельзя не упрекнуть клинических преподавателей берлинских в неуважительном небрежении к патологической анатомии».

Руст уже не оперировал. Он являлся в аудиторию в большом зеленом картузе, из-под которого свисали длинные седые космы, усаживался в кресло, долго и бережно располагал на теплом коврике обутые в плисовые сапоги непослушные подагрические ноги. Руст ставил диагнозы.

Он считал, что незачем опрашивать больных, — они только путают врача своими рассказами. Есть объективные признаки болезни, на них надо строить диагноз.

Принцип Руста был идеален. Но и теперь, не говоря уже о Рустовом времени, недостает знаний, полноценных методов обследования, чтобы осуществить его, — приходится спрашивать больного: «На что жалуетесь?» И теперь жалоба больного — первая путеводная ниточка в поиске болезни. Потом вступают в дело объективные методы научной разведки, путеводная ниточка помогает им или теряется по дороге. Медицина развивается, врач чаще поправляет пациента — пациент жалуется не на то.

К идеалу упорно и долго стремятся. Если идеал притягивают к себе за уши, рождается обман.

В теории принцип Руста мог увлечь, на практике превращался в шарлатанство. Руст поудобнее усаживался в кресле и приказывал начинать. Больных вводили одного за другим. Не поднимаясь с места, профессор бросал лишь взгляд на каждого вновь приведенного и тотчас объявлял диагноз. Руст жаждал слыть оракулом. Его оракульство было примитивным фокусом: помощники заранее обследовали пациента и сообщали профессору результат осмотра. Иногда Руст путался — забывал, в каком порядке должны показывать больных. Впрочем, даже самый нелепый диагноз опровергнуть было невозможно. Предсказания «оракула» не проверялись: в палаты «Шарите» Руст никого не пускал. Больной, увиденный единожды, исчезал навсегда.

В груде Рустова фокусничества Пирогов нашел жемчужное зерно. Он пришел к мысли о предварительном диагнозе, построенном только на объективных признаках. Он имел в виду по-мудровски детальное обследование, а не оракульский взгляд из-под картуза. Следовавший затем тщательный опрос больного, критически оцененный, уточнял предварительный диагноз — подкреплял или опровергал его. В сопоставлении рождался диагноз окончательный. Так что и уроки Руста не пропадали даром.

У Диффенбаха и Грефе Пирогов учился технике операций.

Надо было обладать поистине необыкновенным чутьем и великим опытом, чтобы, не имея широких и прочных научных познаний, изобретать столь сложные операции и производить их с таким совершенством, как гениальный самородок Иоганн Фридрих Диффенбах. Его коньком были пластические операции. Предложенные им способы восстановления носа, губ, щек, век, ушей, устранения косоглазия и заячьей губы навсегда остались в истории хирургии. Диффенбах понимал, что хирургия не терпит шаблона, что не бывает двух совершенно одинаковых операций, — огромный опыт позволял ему импровизировать у операционного стола. Он говорил: «Лишь тот является истинным хирургом, кто знает и умеет то, о чем нигде не написано, который всегда является изобретательным Одиссеем и который умеет, находясь в самом трудном положении, выиграть бой, не прибегая к военному совету… Можно научиться резать, но часто приходится резать иначе, чем этому учились».

У Грефе не было Диффенбахова полета; он радовал глаз аккуратностью, чистотой, скоростью. Грефе и внешне был всегда затянут, прилизан, вежлив.

Высокая техника операций сочеталась у Грефе с образцовой организацией. Сработанность с ассистентами была доведена до совершенства: все инструменты наготове, ни шума, ни суматохи, четкость и быстрота.

Грефе и Диффенбах лучше других лечили послеоперационные раны, этому тоже стоило поучиться. В то время удачная операция и на сотую долю процента еще не гарантировала жизни. Страшный палач — заражение — день и ночь стоял с топором над кроватью больного.

Пирогов перенял изобретательность и совершенную технику Диффенбаха, быстроту и ювелирную тщательность Грефе — перенял не для того, чтобы подражать, а чтобы развивать.

Учителя, сочетавшего в себе те многие качества, которые хотел видеть в хирурге Пирогов, нашел он не в Берлине, а в Геттингене — в лице профессора Лангенбека-старшего.

— Кейн друк, нур цуг, — приговаривал Лангенбек, оперируя. — Не нажим, только тяга. Нож должен быть смычком в руке настоящего хирурга.

Пирогов глядел в оба, учился не держать нож полною рукою, учился не давить, а тянуть. Лангенбек был силен в технических приемах. Он показывал, как приспосабливать движения ног, положение всего тела к действиям оперирующей руки. И на то есть правило, рожденное опытом. Пирогов упражнялся на трупах, отрабатывал приемы, подсказанные Лангенбеком.

Геттингенский профессор на чем свет стоит распекал сторонников медлительности в хирургии и сам оперировал на редкость быстро. Рассказывали: один английский хирург не поверил, что Лангенбек вылущивает плечо из сустава всего за три минуты, и явился с часами в руках следить за операцией. Англичанин еще надевал очки, как вдруг нечто пролетело перед самым его носом. Это рассвирепевший Лангенбек пустил в Фому неверующего вылущенное уже плечо.

В скорости Лангенбек не уступал Грефе, но если, по отзыву Пирогова, Грефе оперировал «скоро, ловко и гладко», то Лангенбек — «скоро, научно и оригинально». В одном слове «научно» коренилась для Пирогова вся ценность Лангенбека. Конрад Лангенбек был единственный в тогдашней Германии хирург-анатом. Познания его в анатомии не уступали его обширным познаниям в хирургии. Именно научная образованность определяла и другие качества Лангенбека: быстроту и оригинальность. Он имел право на скорость и выдумку, потому что не шел вслепую. Лежащее перед ним операционное поле освещали знания.

Подводя итоги своей научной командировки, Пирогов отделил Лангенбека от тех «весьма знаменитых иностранных хирургов, которые вообще даже отрицают пользу хирургической анатомии для хирургов». Он подчеркивал, что критикует «оракулов» и «маэстро» не из личной неприязни, не из зависти к их заслугам, справедливо оцененным Европой, но потому, что их воззрения были совершенно противоположны его взглядам и научному направлению. Негодование Пирогова — это негодование молодого врача, едва не из детства затвердившего мухинский афоризм: «Врач-неанатом не только бесполезен, но и вреден», слышавшего на студенческой скамье мудровские слова о пользе анатомии патологической, с первых самостоятельных шагов практиковавшего над трупами и штудировавшего атлас Буяльского.

Если говорить о национальных школах, то, попади Пирогов, кроме Германии, и во Францию, он, возможно, нашел бы там несколько больше пищи для выращивания анатомо-физиологического направления в хирургии. С великолепной техникой Диффенбаха успешно могла состязаться также вошедшая в историю виртуозная изобретательность Дюпюитрена. Советы образованного хирурга-анатома Вельпо сделали бы полнее и богаче уроки, полученные от Лангенбека.

Важнее, однако, что общественное мнение среди французских врачей склонялось в пользу хирургии, основанной на научных данных, и не слишком высоко превозносило рукодеев-практиков — «хирургов-столяров», как их называли. Что же касается традиций, то еще за полвека до того Жан Поль Марат — Друг народа по призванию и доктор медицины по званию — призывал хирургов заниматься анатомией и физиологией, призывал их к смелым экспериментам и повседневным упражнениям, дабы понять изумительные чудеса человеческого тела, дабы «схватить природу в ее работе, на ходу».

И все же ни одна из существовавших в то время школ, ни один из выдающихся хирургов того времени не могли в полной мере удовлетворить Пирогова. Через несколько лет, побывав в Париже, он критиковал французских хирургов почти столь же решительно, сколь и немецких. Пирогов, по собственным его словам, негодовал, — негодовал справедливо и вместе с тем требовал от европейских знаменитостей слишком многого.

Менялись эпохи. Еще недавно «цех хирургии» ближе стоял к цеху цирюльников, нежели врачей. Предтечи Пирогова сделали хирургию медициной. Самые передовые из них подвели под хирургию научные основы.

Пирогов сделал хирургию наукой.

Будущие российские профессора во Францию командированы не были. Во Франции жили традиции не только хирургические. Память Марата жила на баррикадах 1830 года. Швейцарский батальон, бежавший из Тюильри в июле тридцатого, вспомнил, наверное, швейцарских телохранителей Людовика XVI, перебитых восставшим народом в августе девяносто второго. В такую Францию будущим российским профессорам попадать было противопоказано.

В Берлине был свой Перевощиков — профессор Кранихфельд, окулист, гигиенист, гомеопат, главный врач принца и к тому же председатель Общества трезвости. Благочестивому мистику и ханже Кранихфельду русское правительство предложило взять на себя надзор за молодыми учеными. Он согласился, обещая, что «они сделаются верными подданными их освященного богом государя».

Кранихфельд заблаговременно разработал скрупулезную систему взаимного шпионажа и доносов, излагая ее в депешах министру Уварову с сусальной улыбкой старой бюргерши, лепечущей сказку о сладенькой кашке, которая затопила целый город.

Берлинский профессор зазывал «подопечных» к себе на «вечера», поил эрзац-чаем, раздавал им брошюрки с псалмами и сам первый затягивал соло под аккомпанемент фортепьяно. Профессор не гнушался вести тайные переговоры с хозяевами квартир, где жили русские ученые, распорядился не выдавать им ключи, дабы не возвращались поздно, пытался запретить им выезд из Берлина даже во время каникул. «Неблагодарные русские» не желали поддаваться профессорскому воспитанию. Их воротило от скверного чая и постных псалмов, они жаждали гулять допоздна и выезжать из города, главное же — никто из них не согласился исправлять «симпатичную должность»: следить за товарищами и доносить по начальству. Столь скрупулезно продуманная система на практике терпела провал. Кранихфельд злился, хватал через край. Чрезмерная услужливость соглядатая бросала тень на российское правительство. Министр Уваров отставил Кранихфельда от надзора за молодыми учеными, заявил лицемерно, что у себя на родине юноши пользовались уже «совершенною свободой». Прусского профессора сменил на посту надзирателя русский генерал, состоящий при посольстве в Берлине.

«Совершенную свободу», которой можно было пользоваться в России, скоро довелось узреть воочию. Через Берлин проезжал Николай I. Он приказал вызвать в посольство всех его подданных, живших в прусской столице. Среди прочих пришел один волынский поляк.

— Почему с усами? — увидя его, загрохотал Николай. — В России усы позволено носить только военным! — И, вперив указующий перст в лицо волынца, приказал: — Сбрить!

Несчастного поволокли в соседнюю комнату обривать.

Николай Пирогов и Федор Иноземцев слали министру Уварову письма. Просили денег. Доказывали: изучение хирургии требует беспрестанной практики, посещения клиник, упражнений над трупами. За все сие надобно было платить, жалованья не хватало.

Пирогову приходилось куда как туго. И так жил впроголодь, рассчитывая каждый талер, а тут еще оказался нечист на руку хозяйский сынок: с его помощью без того не толстая пачка ассигнаций скоро совсем похудела. Пирогов за голову взялся: как дотянуть положенный срок?

Удача пришла в образе знакомого дерптского студента — сынка богатого аптекаря. Парень подрался в Дерпте на дуэли, опасно ранил противника. Пришлось уносить ноги — доканчивать курс в Берлине. Дуэлянт предложил: Пирогов поможет ему в занятиях и получит за это содержание, квартиру, стол. Ученик оказался не без способностей, к тому же отъявленный театрал. После сытного воскресного обеда — театр. Пирогов предпочитал классику: Шекспира, Шиллера, Лессинга. Он читал Гёте:

Кто жил, в ничто не обратится!

Повсюду вечность шевелится.

Причастный бытию блажен!

Оно извечно; и законы

Хранят, тверды и благосклонны,

Залоги дивных перемен.

«Повсюду вечность шевелится». Это не привязчивая песенка «Вы шествуете к славе…».

Срок командировки подходил к концу. Из министерства будущих профессоров запрашивали: в каком университете каждый из них желал бы получить кафедру? Пирогов ответил не задумываясь: в Москве. Ну, конечно, в Москве! Наконец-то он отблагодарит мать, сестер за лишения и жертвы! Поднималась в душе старая мечта — становилась жизнью детская игра в Мухина. Писал матери, чтобы подыскивала достойную квартиру. Воображал, как подъедет в карете к университетскому зданию. Спеша, заканчивал дела. Ходил, радостно подпрыгивая. Бормоча под нос стихи о залогах дивных перемен, подсчитывал в уме койки в хирургической клинике Московского университета.

В дилижансе было нестерпимо душно. Качало. Пятеро пассажиров сладко посапывали, похрапывали на разные голоса. Шестой — Николай Пирогов — всю ночь не сомкнул глаз. Горло пересохло так, что казалось, сделано из раскаленной жести; голова гудела, затекшие ноги не находили места в тесной карете.

Внезапная болезнь прервала путь. Он представлялся широким наезженным трактом. Прямой, как стрела, тракт врывался в Москву, конец его упирался прямо в университетское крыльцо.

Пирогов, к счастью, ехал из Германии не один. Рядом был математик Котельников, приятель по профессорскому институту. С остановками на постоялых дворах он кое-как довез больного Пирогова до Риги.

Убогий заезжий дом за Двиною. Ни копейки денег. Нестерпимый кашель, отвращение к еде, слабость, бессонница. Помощи ждать неоткуда. Пирогов написал отчаянное письмо генерал-губернатору. Барон Пален; бывший одновременно и попечителем Дерптского учебного округа, слыхивал об одном из способнейших выпускников профессорского института. В тот же день Николай Пирогов был доставлен в загородный военный госпиталь.

Потянулись долгие недели мучительной болезни. Выздоровление пришло вместе с аппетитом к молоку. Обитатели госпиталя: доктора, фельдшера, служители — все приносили больному Пирогову молоко. Он пил его бутылками, чувствовал: не по дням, по часам наливаются силой ноги, а ведь недавно и ступить не мог.

Риге повезло. Не заболей Пирогов, она не стала бы местом его дебютов. Молодой хирург был не в состоянии жить без дела. Едва начал ходить, стал оперировать.

Первая операция Пирогова в Риге была пластической: безносому цирюльнику он выкроил из лба прекрасный новый нос. На бис пришлось повторить — изготовить сей считающийся необходимым на лице предмет еще и некоей даме. Затем последовали неизбежные литотомии — извлечения камней из мочевого пузыря, ампутация бедра, удаление опухолей, из которых одна (операция произвела сенсацию в городе) была величиною с тыкву.

В Риге Пирогов впервые оперировал как хозяин. Не было за плечами внимательных глаз Мойера, не было вежливых советов Грефе, решительных указаний Лангенбека. Были вокруг жадные глаза многих зрителей — рижских врачей: им предстояло перенять увиденное и повторить. В Риге Пирогов впервые оперировал как учитель.

Старый ординатор госпиталя сказал Пирогову: — Вы нас научили тому, чего и наши учителя не знали.

Из Риги Пирогов отправился в Дерпт. Дерпт остановил победное шествие Пирогова на Москву. В Дерите он узнал, что кафедру хирургии в Московском университете отдали Иноземцеву.

В то время не был еще принят новый устав, отнявший у университетов право избирать профессоров. Но разве отнимать права нельзя и без устава? Министр Уваров докладывал: «Университеты имеют право сами избирать на вакантные кафедры ученых, но в настоящее время допустить их пользоваться сим правом было бы чрезвычайно неудобно». И считал необходимым «самому разместить сих ученых выгоднейшим образом». В дни, когда Пирогов в рижском госпитале жадно пил молоко и набирал силы для великих трудов, на доклад министра легла царская резолюция: «Исполнить».

Пирогов обвинял «начальство»: «Оно само выбирает, само назначает человека, само узнает от него, что он желает действовать именно в том университете, где он получил образование и где он был избран для дальнейшего усовершенствования, — и что же: лишь только пришла беда, болезнь, его забывают и спешат его место заменить другим. Да, этот другой понравился, имел счастье понравиться его сиятельству; а кто знает, понравился ли бы еще я?..»

Пирогов обвинял Иноземцева: «Недаром же у меня никогда не лежало сердце к моему товарищу по науке… Это он назначен был разрушить мои мечты и лишить меня, мою бедную мать и бедных сестер первого счастья в жизни! Сколько счастья доставляло и им и мне думать о том дне, когда, наконец, я явлюсь к ним, чтобы жить вместе и отблагодарить их за все их попечения обо мне в тяжелое время сиротства и нищеты! И вдруг все надежды, все счастливые мечты, все пошло прахом!

Но чем же тут виноват Иноземцев?

Да разве он не знал моих намерений и надежд? Разве он не слыхал от меня, что старуха мать и две сестры ждут меня с нетерпением в Москву? Разве ему не известно было, что я отвечал на посланный вопрос в Берлин?..

…Разве совесть и долг чести не требовали от товарища, чтобы он отказался от предлагаемого, если на это предложение имел гораздо более прав не он, а другой?»

Пирогов был несправедлив к Иноземцеву. Несправедливость Пирогова бросает на Иноземцева тень. Доводам Пирогова трудно не поверить. Даже в 1923 году профессор В. А. Оппель писал в своей «Истории русской хирургии»: «Когда дело дошло до серьезной борьбы, то Иноземцев, пользуясь связями, сразу получил кафедру в Москве, кафедру, о которой мечтал Пирогов». Но «серьезной борьбы» не было. Иноземцев «имел счастье понравиться его сиятельству», но это еще не означает, что хотел понравиться. Иноземцев мог опровергнуть доводы Пирогова теми же доводами, адресованными, однако, кому-то третьему. Так же как Пирогов Москву, Иноземцев избрал Харьков. И так же как в деле Пирогова, «начальство» не приняло во внимание, что и Иноземцев «желал действовать именно в том университете, где он получил образование и где он был избран для дальнейшего усовершенствования». Самое же нелепое, что вскоре после того, как Иноземцев был назначен в Москву, Пирогову предложили кафедру хирургии именно в Харькове. Он отказался.

И Пирогов и Иноземцев в равной степени могли адресовать свои доводы тем, кто, не считаясь ни с Пироговым, ни с Иноземцевым, росчерком пера решал их судьбы.

Прямой, гладкий путь в Москву, к университетским вратам, обернулся петлей. Пирогов получил от ворот поворот, так и не добравшись до Белокаменной. В Дерпте узнал о крушении надежд, в Дерпте и остался. Двери мойеровского дома снова распахнулись перед Пироговым. И еще более гостеприимно распахнулись перед ним двери мойеровской клиники.

Как и в Риге, первая же операция в Дерпте принесла Пирогову широкую известность. Но если в Риге это была ринопластика (изготовление искусственного носа), то здесь литотомия.

Зрителей набралось изрядное число, многие вынули часы. Говорили, что кандидат в профессора изумляет необыкновенной скоростью извлечения камней. Пирогов, подражая Грефе, приказал ассистенту держать инструменты наготове и в определенном порядке. Уложил поудобнее больного. Вздохнул глубоко — ну, была не была! — и протянул к ассистенту руку. Услышал, как щелкнули крышечки часов. Раз, два, три… Всё!

—   Две минуты!

—   Меньше чем две минуты!

—   Das ist wuhderbar! — Это удивительно! Пирогов продолжал удивлять. Удалил большую опухоль подчелюстной железы. Извлек громадный полип, застилавший полость носа и зева.

Клиника ожила. Здесь давно не видели серьезных операций, а таких, возможно, не видывали вовсе. Больные, самые чуткие ценители врачебного искусства, потянулись к чудесному оператору.

Таково свойство творцов — открывателей новых эпох: сделанное предшественниками для них словно взлетная дорожка — они пробегают ее почти незаметно по времени, но ощутимо наращивая скорость и силы для полета. Они умеют едва ли не сразу начать с того, чем кончили предшественники. В двадцать пять лет Пирогов закончил разбег. Оттолкнулся и взмыл ввысь. И сразу стал виден тем, кто остался внизу. Сперва тем, кто стоял вблизи, потом всем.

В 1828 году приезд Пирогова, необузданного в работе, полного замыслов, жадно ищущего, словно вдохнул в Мойера новую жизнь. Пирогов хотел знать — он оживлял Мойера, требуя от него знаний. Второй приезд Пирогова, в 1835 году, сделал Мойера ненужным. Отношения побежденного учителя и победителя-ученика вступили в последнюю стадию. Учитель сделал все, что мог. Ему оставалось либо уступить место, уйти, либо не пускать, ставить палки в колеса, пакостить. Мойер был благороден и справедлив. Он ушел. Возмущаясь тем, что Пирогову не досталась московская кафедра, Мойер не отделывался советами ехать на кафедру куда-нибудь в Казань или в Харьков. Он уступил свое место.

— Не хотите ли вы занять мою кафедру в Дерпте?

— Да как же это может быть? Да это невозможно, немыслимо!

— Я хочу только знать, желаете ли вы?

Пирогов собрался с духом:

— Что же, коли кафедра в Москве для меня уже потеряна…

— Ну, так дело в шляпе. Сегодня предложу вас факультету, потом извещу министра…

Итак, вместо Москвы — Дерпт.

Трудно гадать, как сложилась бы жизнь Пирогова, попади он на московскую кафедру. Для этого пришлось бы учитывать слишком много мельчайших обстоятельств, выдвигать слишком смелые, а подчас слишком зыбкие гипотезы. Быть может, важнее иное: не заглядывая далеко вперед, не строя предположительных, несостоявшихся биографий Пирогова, выяснить, так ли уж много он проиграл, начав свою деятельность не в Москве, а в Дерпте.

Пожалуй, нет. Молодому профессору, жаждавшему деятельности свободной и во многом необычной, искавшему научной и практической независимости, куда легче было начинать в Дерпте, чем в Москве. В Дерпте, где он сразу стал хозяином, единственным и признанным, чем в Москве, в кругу старых профессоров, державшихся старых взглядов, где, прежде чем начать по-своему, надо было утвердить себя. В Дерпте, где не так сильно чувствовалась тяжесть самодержавной пяты и оттого свободнее можно было задумывать и творить, чем в Москве, в «крамольном» университете, где по особой инструкции полицейский надзор и сыск были доведены до предела.

Справедливости ради следует сказать, что Федор Иванович Иноземцев не только не «затерялся» в Москве, но со временем возглавил московскую хирургию. Ученый с передовыми взглядами, неутомимый организатор, он основал Общество русских врачей, издавал еженедельную медицинскую газету, создал факультетскую хирургическую клинику. Почти семьдесят человек называли Иноземцева своим учителем, и не только хирурги, но также гистологи, акушеры, физиологи, терапевты. И среди них — Сеченов и Боткин.

Зиму 1836 года Пирогов встретил в Петербурге. Он ждал, пока министр соблаговолит утвердить его на кафедру в Дерпте. Ждать сложа руки Пирогов не умел. Он работал.

В Петербурге Пирогов жил так:

«Целое утро в госпиталях — операции и перевязки оперированных, — потом в покойницкой Обуховской больницы — изготовление препаратов для вечерних лекций. Лишь только темнело… бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7, — опять в покойницкую и там до 9-ти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12-ти. Так изо дня в день».

Оперируя в госпиталях, Пирогов подчас творил чудеса, не отказываясь от сомнительных и, казалось бы, безнадежных случаев. Для страстной его натуры вопрос в ту пору решался: если можно оперировать, значит, нужно оперировать. Активность и решительность еще больше разжигались горящими глазами зрителей. Пирогов делал неожиданное, то, на что они и рассчитывать не смели. Творить чудеса легче, когда чудес ждут. Петербургские врачи ждали его операций. Его операции были школой.

В Обуховской больнице Пирогов читал лекции тем, кто наставлял других. Учил учителей.

— Что это такое — хирургическая анатомия? — спрашивал старый профессор Медико-хирургической академии своего коллегу.

— Никогда не слыхал, не знаю-с.

Двадцатипятилетний Николай Пирогов знал, что это такое. В жалкой покойницкой Обуховской больницы он прочитал для ведущих петербургских врачей курс лекций по хирургической анатомии. В империи Николая I даже курс анатомии нельзя было прочитать без высочайшего разрешения. Один из известнейших русских медиков, лейб-хирург его величества Арендт испросил требуемое разрешение и стал самым ревностным слушателем Пирогова. Приходили на пироговские лекции и профессора Медико-хирургической академии Спасский и — что особенно показательно — Саломон, сам выдающийся хирург и анатом.

Лекции Пирогова были неопровержимо точны и наглядны. Каждое утверждение подкреплялось демонстрациями, причем одновременно на нескольких трупах. На одних Пирогов показывал положение органов в той или иной области тела (с помощью заранее изготовленных препаратов объясняя тут же строение отдельных органов); на других делал все операции, производящиеся в данной области.

Многое из того, о чем говорил петербургским врачам юный лектор, не знали ни их, ни его собственные учителя. В тускло освещенной сальными свечами покойницкой Обуховской больницы новая наука — хирургическая анатомия — крепла и совершенствовалась.

Но и в парадном сверкающем зале сумел увлечь своих слушателей Пирогов. В Академии наук перед почтеннейшим собранием читал лекцию о ринопластике. Купил в парикмахерской манекен из папье-маше, отрезал у него нос, а лоб обтянул куском старой резиновой галоши. Рассказывая ход операции, выкроил из резины нос и с блеском пришил его на место. Удивило новизною и то, что сказал Пирогов. А говорил он об огромных возможностях пластической хирургии, о не изученных еще способностях человеческого тела, таких, как «восстановление целости поврежденных частей и развитие новой жизни в частях, перемещенных или пересаженных». Увидев же недоверчивую улыбку на лицах иных старых академиков, повернулся к ним и заявил резко:

— Все, что я сказал, основано на наблюдениях и опыте и потому есть неоспоримый факт.

Пирогов учил.

Профессорская деятельность Пирогова началась до его утверждения в профессорском звании. Она началась, по существу, в Риге, продолжалась в Дерпте, теперь — в Петербурге.

Министр Уваров принял Пирогова утром. Вместо фрака на министре был шелковый халат. Уваров соглашался назначить Пирогова в Дерпт, он бранил дерптских студентов и говорил о необходимости исправлять их нравственность (во время посещения Уваровым Дерпта студенты позволили себе посмеяться над министром).

Уваров играл поясом от халата и бормотал несуразицу. Ему было не до Пирогова, не до кафедр хирургии и вообще не до ведомства народного просвещения, которым он руководил. У министра были неприятности. Его высмеял Пушкин; пушкинский смех жег побольнее, чем улыбочки дерптских студентов. В Москве напечатали стихотворение «На выздоровление Лукулла»; хоть там и подзаголовок «Подражание латинскому», да кого обманешь! Все поняли, о чем речь. А речь о том, что Уваров хотел получить наследство графа Шереметева прежде, чем тот отойдет в лучший мир. Что и говорить, скверная получилась история. Ну мог ли он, Уваров, полагать, что Шереметев выздоровеет? И мог ли он терять время, когда пахло миллионами? В обществе разговоры, а Пушкин не унимается — пустил по рукам эпиграмму «В Академии наук заседает князь Дундук», где опять-таки оскорбительнейший намек на… — ну, как бы выразиться? — на предосудительные отношения Уварова с Дондуковым-Корсаковым. И в сердечных делах у министра неприятности — изменила дама. Это ему, министру! И с кем? С правителем канцелярии!..

Уваров поднял веки. Чего ждет от него этот большелобый молодой человек? Ах да, профессор Пирогов… Кафедра в Дерпте… Надо что-нибудь сказать, весомое, запоминающееся, — и отпустить. Министр Уваров встал и, чеканя каждое слово:

— Знайте, молодой человек, и помните: не я министр народного просвещения в России, но государь император Николай Павлович!

И сделал ручкой — аудиенция окончена.

Молодой человек взглянул пристально на бессмысленно торжественное лицо его высокопревосходительства, поклонился, вышел. В передней остановился, оглянулся на массивные белые двери, пожал плечами и, уже не оглядываясь, зашагал по коврам.

Ему было некогда. Операции в госпитале, изготовление препаратов, лекции в Обуховской…

Для окончательного решения о назначении требовались разнообразные утверждения и повеления. Дело Пирогова двигалось обычным порядком. Точнее — не двигалось. Все были заняты. Министр устраивал сцены «изменнице», размышлял, как обезвредить пушкинские стихи. Решения по делу Пирогова не выносились, утверждения задерживались, повеления не следовали.

А Пирогов работал. Оперировал, учился, учил. Он не хотел, не мог дожидаться, пока обшитые золотыми позументами господа соблаговолят утвердить его в профессорской должности. Он не желал обивать пороги, топтаться в передних. Он сам стал профессором, когда почувствовал в себе силы, когда почувствовал свое право — учить. Один из современников как-то заметил, что путь Пирогова к кафедре лежал через анатомический театр, а не через заднее крыльцо министерских квартир.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.