V. ДЕРПТ. ПРОФЕССУРА 1836—1841

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V. ДЕРПТ. ПРОФЕССУРА

1836—1841

Они хохотали. Словно он рассказывал им анекдоты, а не излагал учение о суставах.

— Как смешно он говорит! — воскликнул один студент.

— Что за варварский акцент! — отозвался другой. Заканчивая первую лекцию, Пирогов сказал:

— Господа, вы слышите, что я худо говорю по-немецки. Поэтому мои лекции могут оказаться не такими ясными, как мне бы хотелось. Прошу вас сообщать после каждой лекции, в чем я не был достаточно вами понят, и я готов вновь повторять и объяснять все, что необходимо.

Когда слушатели расходились, один сказал:

—  Он читает дельно.

—  Знает! — коротко отозвался другой.

Скоро хирургия стала у дерптских студентов одним из любимейших предметов. Ученики попросили у Пирогова его портрет. Он подарил им литографию с надписью: «Мое искреннейшее желание, чтобы мои ученики относились ко мне с критикой, моя цель будет достигнута только тогда, когда они убедятся в том, что я действую п о с л е д о в а т е л ь н о; действую ли я правильно? — это другое дело; это смогут показать лишь время и опыт».

Пирогов увлеченно читал «Исповедь» Жан-Жака Руссо, быть может, откровеннейшую из исповедей. «Я хочу показать людям человека во всей его неприкрашенной правде, — писал Руссо, — и этот человек — я сам». Только жестокосердный, утверждал Пирогов, станет смеяться над добровольной исповедью ближнего. Только невежда стает обвинять в невежестве человека, открыто признавшего свою ошибку. Порой восхищаются ловкостью и аплодируют хитрости. Уважают — честность.

Честная исповедь — всегда мужество, в медицине — вдвойне. Врач, признавший грубую ошибку, по существу, публично обвиняет себя в убийстве или нанесении увечья. Открытые исповеди врачей никогда не были в моде. Пирогов видел, как знаменитости не допускают коллег в свои клиники, подтасовывают факты, затемняют истину, отвергая обвинения и подыскивая оправдания. Знаменитости были учителями, потому лгали дважды — перед настоящим и перед будущим. Они отдавали свои ошибки ученикам.

«Видев все это, я положил себе за правило, при первом моем вступлении на кафедру, ничего не скрывать от моих учеников, и если не сейчас же, то потом, и немедля, открывать перед ними сделанную мною ошибку — будет ли она в диагнозе или в лечении болезни». Молодой профессор Пирогов начал с того, что объявил главным девизом своей деятельности абсолютную научную честность. Этот девиз он пронес через всю жизнь. Через два десятилетия он подводил итоги: «От прошлого осталось ненарушимым только одно направление, состоящее в откровенном обнаруживании успеха и неуспеха в практике. С этим направлением я начал врачебное поприще, с ним и окончу».

В 1837 году — на втором году профессуры — Пирогов выпустил первый том «Анналов хирургического отделения клиники императорского университета в Дерпте». В 1839 году вышел в свет еще один том.

«Анналы» — это собрание историй болезни, распределенных по разделам в зависимости от характера заболевания. Подробные, тщательные описания сопровождаются статьями-обобщениями, хроника перемежается размышлениями, заметками, выводами.

В двух предисловиях Пирогов просит прощения у Горация. Римский поэт Квинт Гораций Флакк советовал: «…Лет на девять спрячь ты, что написал: пока не издашь — переделывать ловко, а всенародно заявленных слов ничем не воротишь». Пирогов объясняет, почему не может следовать совету мудрого римлянина. Молодой профессор не в силах ждать, он обязан скорее обнародовать свои ошибки, чтобы предостеречь от таких же ошибок других людей, менее сведущих. Промахи не постыдны — они неизбежны. Не тот должен стыдиться, кто ошибается, а тот, кто не признает ошибок, ловчит, затемняет истину.

Заветная мечта Пирогова — правдиво и открыто признаться в своих заблуждениях, вскрыть сам «механизм» их появления. Если ему «еще недостает многого, бесконечно многого для того, чтобы стать идеальным преподавателем такой науки, как практическая хирургия», то он хочет хотя бы тем принести пользу ученикам и другим врачам, что на своем опыте научит их, как не нужно поступать. «Картины Рафаэля не годятся начинающему для подражания; он должен сперва пережить повседневное, обыденное с его плохими и хорошими сторонами; он должен ошибаться и еще раз ошибаться, прежде чем достигнет полезного результата, прежде чем сможет подражать прекрасным творениям знаменитых мастеров искусства и поступать в т о ч н о м соответствии с их принципами. Поэтому для начинающего практического врача действия другого такого же начинающего врача, если только они точно и добросовестно описаны, должны быть гораздо более полезны и поучительны, так как в его собственных действиях они находят родственный отзвук».

Нельзя ждать девять лет! В науке процветают эгоизм и тщеславие. Дух меркантилизма все более пронизывает науку. «Знаменитые учителя» изворотливой защитой проступков навлекают новые врачебные ошибки на головы доверчивых больных. Исчезает взаимное доверие среди врачей. Надо ломать! Надо принести в медицину честность, без этого наука не двинется вперед. Право судить других приобретает тот, кто всего безжалостнее судит себя. Пирогов объявляет: в книге «нет места ни для лжи, ни для самовосхваления».

Это не поза, не риторика. Жизненная программа, намеченная в предисловиях, реализуется широко и смело в тексте «Анналов». «Анналы» безжалостны.

«В случае 20 я совершил крупную ошибку в диагнозе».

«Чистосердечно признаюсь, что в этом случае я, может быть, слишком поторопился с операцией».

«В нашем лечении была совершена только одна ошибка, в которой я хочу чистосердечно признаться».

«При этом я не заметил, что… глубокая артерия бедра… не была перевязана».

«Больного, описанного в случае 16, я таким образом буквально погубил… Я должен был быть менее тщеславным, и если я уже однажды совершил ошибку, решившись на операцию, то мог хотя бы спасти больному жизнь ценою жертвы конечности».

Так пишет о себе молодой профессор, который должен думать об авторитете, популярный хирург, подошедший к открытым воротам славы. Он не хочет авторитета, выросшего на лжи, не хочет славы, обильно политой самовосхвалениями. Хочет правды и честности. Пишет книгу, не уступающую в силе и искренности «Исповеди» Руссо.

Николай Бурденко назвал пироговские «Анналы» «образцом чуткой совести и правдивой души». Иван Павлов назвал их «подвигом».

Эпиграфом к «Анналам» Пирогов поставил слова любимого своего Жан-Жака:

«Пусть труба страшного суда зазвучит, когда ей угодно, — я предстану перед высшим судьей с этой книгой в руках. Я громко скажу: вот что я делал, что думал, чем был!»

Эпиграф не для украшения первой страницы, не как одежка, по которой должны встретить книгу. Эпиграф — руководство к действию. Да, Пирогов говорил громко, говорил всю правду. Да, так он делал, так думал, таким был. «Анналы» — замечательный человеческий документ, золотой ключик к душе и характеру Пирогова.

Но не только. «Анналы» — еще исторический документ. Полотно, запечатлевшее уровень медицины тридцатых годов; вдобавок полотно, написанное кистью великого мастера Николая Пирогова.

«Анналы» — рассказ о том, как распознавали болезни, как лечили, как заблуждались и как провидели медики пироговского времени.

Специалисты рассматривают огромную картину в мельчайших деталях. Не врачи могут ограничиться общим видом или выбрать несколько крупных фрагментов пироговского полотна.

Ампутация бедра: «…Были сделаны два боковых разреза, чтобы можно было отвернуть кожу. У границы отвернутой кожи мышцы перерезаны двумя сильными сечениями и кость перепилена. Длительность операции — 1 минута 30 секунд. Было наложено шесть лигатур, одна кожная артерия перекручена…

Во время операции и наложения повязки больной то и дело впадал в глубокий обморок, который преодолевался холодным опрыскиванием лица и груди, втиранием под носом аммиачной нюхательной соли и небольшими дозами винного напитка… Больной просил соленого огурца и получил ломтик».

Вправление вывиха плеча: «Больному сделали сильное кровопускание, и он был посажен в теплую ванну на несколько часов. Затем он получал время от времени водку, пока не выпил в совокупности полторы четверти[3], после чего он оказался совершенно пьяным и расслабленным. В таком состоянии больного было предпринято вправление. Противовытяжение было осуществлено с помощью нескольких полотенец, наложенных на плечо и туловище и натянутых».

Предыстории, сообщающие о лечении больных до поступления в пироговскую клинику, показывают, на какую врачебную помощь мог в то время рассчитывать человек.

Вот что произошло с лесником, сломавшим себе ногу. Сначала «его лечение взял на себя один крестьянин… и посоветовал больному сделать горячую ванну, в которой он мог высидеть только 10 минут из-за невыносимой боли.

…Больной натирал ногу сначала маслом, а затем уксусом и водой, чтобы, как он указывает, прогнать жар.

…По совету одного старого крестьянина вся голень была засыпана сухим горячим семенем травы, однако больной через полчаса должен был отказаться от этого лечения вследствие появления резкой боли».

Через восемь дней, в течение которых «больной постоянно закапывал ногу в холодный песок», появился врач. Вытянуть ногу ему не удалось. Тогда «он окутал место перелома и всю остальную голень несколькими шинами и круговыми бинтами» и «распорядился обливать голень три раза в день холодной водой». Врач заглянул под повязку лишь еще через восемь дней. На месте перелома уже завелись черви, стопа почернела, стала холодной, потеряла чувствительность. Нога была снова перевязана обыкновенным бинтом, внутрь врач прописал микстуру из хины. После этого врач вообще исчез, и больной две недели был без присмотра. Его привезли в клинику. Быстрой ампутацией Пирогов спас леснику жизнь.

«Анналы» — документ о практической деятельности Пирогова-хирурга. В книге разобрана почти треть историй болезни всех его стационарных больных. В хирургической клинике Дерптского университета было всего двадцать две койки. Остается поражаться, что при столь небольшой пропускной способности Пирогов сумел собрать такое количество фактов, развернуть исследования такой глубины и тщательности.

Оперировал он много, очень много. В течение последних двух лет перед его избранием на кафедру в клинике были сделаны девяносто две крупные операции. За первые два года его деятельности крупных операций было сделано триста двадцать шесть. Пирогов перевязывал артерии, в том числе сонную, подвздошную, бедренную, ампутировал конечности, удалял руку вместе с лопаткой, вылущивал опухоли, делал глазные операции, занимался пластической хирургией.

Он оперировал не только в Дерпте. Брал двух-трех помощников, отправлялся в поездку по губернии. Из-за обилия пролитой крови поездки эти называли в шутку «Чингисхановыми нашествиями». Больные к Пирогову шли во множестве. Сотни людей жаждали пролить кровь под ножом этого «Чингисхана». В небольших городах он останавливался на неделю — успевал сделать полсотни и больше операций.

Добирался до Риги и Ревеля. В Риге жил четыре недели во время вакаций. В Рижском военном госпитале было полторы тысячи коек! Он являлся туда к семи утра: совершал обход, делал операции, потом спускался в покойницкую — вскрывать трупы. Из госпиталя ехал в городскую больницу. Оттуда — в богадельню. А дома его ждали больные — амбулаторный прием. Это был отдых по-пироговски.

В Ревеле он познакомился с князем Петром Андреевичем Вяземским, старым другом Пушкина. И с графом Федором Ивановичем Толстым — «американцем». Это о нем писал Грибоедов: «…ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом и крепко на руку нечист». А Федор Толстой, право же, заслуживает лучшей памяти — человек многих хороших качеств, умница, смельчак, герой Отечественной войны, добрый товарищ Пушкина и Гоголя, Баратынского и Дениса Давыдова. Пирогов познакомился и с графиней Евдокией Петровной Ростопчиной, поэтессой. Его поразила странная привычка графини постоянно жевать длинные полоски тонкой почтовой бумаги. Настолько поразила, что он не преминул упомянуть об этом через сорок лет в своих записках. Еще графиня читала стихи: смелые, призывные — о декабристах, с надеждою на «час блаженный паденья варварства, деспотства и царей», и грустные — о неудавшейся любви: «Все кончено навеки между нами! И врозь сердца, и врозь шаги!» О стихах Ростопчиной Пирогов не вспоминал.

Пирогову некогда было рассиживаться на ревельских морских купаниях, его тянуло на Домскую гору, на дерптский зеленый Домберг, где стояла его хирургическая клиника.

«Анналы» не только описания, наблюдения, выводы. В книге раскрываются тайны оперативной техники, в ней не только ум, но и руки Пирогова-хирурга — смельчака, новатора. Читатель следит за этими умными руками во время трепанации черепа, или извлечения камней из мочевого пузыря, или при удалении большой опухоли на верхней челюсти, или в момент оригинальной ампутации бедра, так называемой «конусо-круговой ампутации по Пирогову».

«Анналы» — научный документ. И не только по глубине рассуждений или тонкости анализа. Золотой россыпью по страницам — пироговские прозрения. Бесстрашные шаги из устаревшего в новое. Убежденный отказ от шаблона мысли, шаблона взгляда, шаблона действия, от «непостижимого стремления человеческого ума заключить природу в ограниченные рамки искусственной, надуманной классификации».

Здесь ум и руки, догадка и поиск всегда рядом. Всякое предположение проверяется опытом. Экспериментальный метод в хирургии расцветает и господствует. По свидетельству одного из учеников, впоследствии ассистента Пирогова, в Дерпте уже недоставало собак, кошек и кроликов; приходилось за животными ездить по деревням.

Были и другие догадки — эти на собаках и кроликах не проверишь; не тех дней догадки — разговор с грядущим. Пирогов иной раз и сам не сознавал, как далеко залетала его мысль. В воспоминаниях он откровенно смеется над собою, рассказывает случай, когда «самомнение поставило» его «в чистые дураки». «Прибыв в Дерпт с полным незнанием хирургии, — пишет Пирогов, — я на первых же порах, нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный… Мойер покачал головою и начал трунить надо мною… А нелепицу эту я сам изобрел. Я должен был прикусить язык и смеяться над собственною же нелепостью». Профессор Оппель, большой наш хирург, цитирует этот рассказ Пирогова и заключает восторженно: «Ну разве не гений?! Правда, это не пересадка суставов, достояние XX столетия, по нечто своеобразное и в конце концов все-таки осуществимое. Гениальный ум и гениальная научная фантазия вели Пирогова так далеко, что его современники, и опытные, пожимали плечами над мыслями мальчишки, заставляли и его смеяться над собой, сконфуженного, а в то же время заставляли его отмечать, его уважать, ему удивляться».

«Мысли мальчишки», поставленного «в чистые дураки», были неосознанным великим предвидением. Ныне замещение суставных концов костей, пересадка консервированного на холоде чужеродного коленного сустава и даже целого тазобедренного сустава — уже реальность. Решение проблемы пересадки суставов более не вызывает сомнений. А ниточка ведет в полуторастолетнюю почти давность, к юноше, который подчас сам смеялся над своими встречами с будущим.

Собрание историй болезни — «Анналы хирургического отделения» — не только медицинская — художественная литература. В пироговских трудах сбылись предсказании пансионского учителя Войцеховича. Будь то страстная публицистика дерптской «исповеди», пейзаж в отчете о кавказском путешествии, обстоятельная проза «Военно-врачебного дела», живая сценка пли непринужденный диалог из «Дневника старого врача» — каждая строка кричит о литературной одаренности профессора хирургии. Но дело не только и не столько в том, что Пирогов по таланту — художник слова. Захватывающая увлекательность его творений — от широты и глубины познаний, от прозрачно ясной логики рассуждеппй, от брызжущего изобилием богатства мыслей. Их высокая художественность — от того, что Пирогов — поэт, свою науку он воспринимает и чувствует, как искусство. Он приносит в науку точность и красоту видения художника. И научные описания становятся самобытными, своеобразными, научная достоверность не оборачивается сухостью, научные определения превращаются в художественные образы.

Пирогов пишет:

«Кровь протекает под пальцем с жужжанием…»

«Упорство свищей…»

«Шум кузнечных мехов в области сердца…»

«Необходимо держать нож, как скрипичный смычок, одними только пальцами…»

Оп сообщает о больном, доставленном для ампутации:

«Один только вид его толстой, отечной, опухшей ноги у всякого отбил бы охоту притронуться к ней ножом…»

Он учит производить ампутацию, не вынимая ножа из раны:

«Подобно каллиграфу, который разрисовывает на бумаге сложные фигуры одним и тем же росчерком пера, умелый оператор может придать разрезу самую различную форму, величину и глубину одним и тем же взмахом ножа при гармоничных движениях действующей руки…»

Он докладывает об основах пластической хирургии: «Как скоро вы привели этот лоскут в плотное соприкосновение с окровавленными краями кожи, жизнь его изменяется; он, подобно растению, пересаженному на чужую почву, вместе с новыми питательными соками получает и новые свойства. Он, как чужеядное растение, начинает жить на счет другого, на котором прозябает; он, как новопривитая ветка, требует, чтобы его холили и тщательно сберегали, пока он не породнится с тем местом, которое хирург назначает ему па всегдашнее пребывание…»

Так писали ученые-романтики, ученые-поэты. Илья Мечников. Дмитрий Менделеев. Климентий Тимирязев. Александр Ферсман. Владимир Обручев. Так писал Николай Пирогов. Он прямо провозглашал: любить искусство врача как и с к у с с т в о.

О жизни своей в Дерпте Пирогов сообщает: «Вот я, наконец, профессор хирургии и теоретической, и оперативной, и клинической. Один, нет другого.

Это значило, что я один должен был: 1) держать клинику и поликлинику, по малой мере 21/2 — 3 часа в день; 2) читать полный курс теоретической хирургии — 1 час в день; 3) оперативную хирургию и упражнения на трупах — 1 час в день; 4) офтальмологию и глазную клинику — 1 час в день; итого — 6 часов в день.

Но шести часов почти никогда не хватало; клиника и поликлиника брали гораздо более времени, и приходилось 8 часов в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток 8 часов, и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовления к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною монографии и, наконец, на небольшую хирургическую практику в городе».

По субботам у него собирались студенты. Человек десять-пятнадцать — вернейшие ученики. Это не были комерши —с горящей жженкой, ромовой «дубиной», пьяными песнями и буршескими клятвами. Это было умное и веселое общество за чайным столом, общество, где по-своему блистал Пирогов. Здесь увлеченно говорили о вивисекциях и вскрытиях, не менее увлеченно слушали рассказы об операциях знаменитых хирургов, выискивали нелепости в их приемах и объяснениях — и хохотали, как над лучшим анекдотом. Беседы срывались с научной стези, плутали по бесчисленным путаным тропкам разнообразнейших тем, профессор дважды и трижды за вечер ставил самоварчик, спорил, рассказывал, смеялся со всеми, — он был едва ли старше самых старших из учеников.

А с понедельника Пирогов снова становился требовательным и дотошным «герр профессором», у которого для каждого студента была припасена добрая сотня вопросов и еще один, бесконечно повторявшийся вопрос: «Почему?»

Пирогов исправлял ошибки своих университетских учителей. Теорию и практику соединял в прочный, неразделимый сплав. Кафедра у постели больного была для него ничуть не ниже, чем кафедра в аудитории. Он хотел, чтобы теоретические положения сплавлялись в памяти ученика со сведениями, которые приносили зрение, осязание, обоняние, слух. Но ведь для этого требовалось, чтобы и органы чувств не ошибались в оценках! Студент осматривал, выслушивал, ощупывал больного — предполагал, подозревал, искал, — а профессор вел его вперед и вглубь своими вопросами, точными, словно промытыми — ни куска породы. Это были вопросы-ланцеты, медленно, по слоям, или единым движением обнажающие истину; вопросы-пилы, отсекающие ненужное; вопросы-иглы, крепким швом соединяющие разрозненное в целое. Пирогов спрашивал и чуть ли не каждое слово ответа вновь рассекал стремительным «Почему?».

«Почему? Почему?» Невозможно знать все, но к этому по крайней мере надо стремиться, коли занимаешься у Пирогова. Не замедлять шага, не останавливаться! «Почему? Почему?» Вперед!

Один час теоретической хирургии, один час оперативной и упражнений на трупах, три часа клиники, — студенты разбредались по частным домам и кондитерским, захватывали укромнейшие уголки парка и гасили в бездонных глотках «пунша пламень голубой». Профессора же ожидали восемь часов, отведенных на приготовления к лекциям, эксперименты, исследования, и еще восемь часов отдыха, то есть чтения, раздумий, смелых догадок, — шестнадцать часов, в течение которых Пирогов обрушивал все свои сто тысяч «Почему?» на собственную голову. Две страсти жили в нем — ученика и учителя. Это большое умение — всегда учиться, и не меньшее умение — отдавать другим то, что приобрел: не просто передавать из рук в руки, а отдавать с процентами, уже обогащенное своими раздумьями, выводами, опытом.

В 1837 году появилось на свет одно из самых значительных сочинений Пирогова — «Хирургическая анатомия артериальных стволов и фасций». Результат восьмилетних трудов, сочинение классическое по широте и завершенности. И вместе с тем начало, аванс, задел будущих великих трудов.

Сам заголовок говорит о многом — «Хирургическая анатомия…». Наука, которую восемь лет ваял Пирогов — создавал всей своей практикой, открывал и проверял у стола в анатомическом театре, пропагандировал с кафедры, — теперь утверждалась в четких теоретических положениях, подкрепленных конкретным руководством к действию.

Может быть разный подход к сведениям о строении человеческого тела. «…Хирург, — пишет Пирогов, — должен заниматься анатомией, но не так, как анатом… Кафедра хирургической анатомии должна принадлежать профессору не анатомии, а хирургии… Только в руках практического врача прикладная анатомия может быть поучительна для слушателей. Пусть анатом до мельчайших подробностей изучит человеческий труп, и все-таки он никогда не будет в состоянии обратить внимание учащихся на те пункты анатомии, которые для хирурга в высшей степени важны, а для него могут не иметь ровно никакого значения».

В этой подчиненности всего материала хирургии суть пироговского сочинения.

Причина неудач большинства «анатомо-хирургических трактатов», составленных предшественниками Пирогова, — в недооценке прикладного значения анатомии, в уходе от «частной цели» — служить руководством для хирурга. Между тем именно этой «частной цели», только ей, должно быть все подчинено.

Пирогов рассматривает труды видных французских ученых Вельпо и Бландена, рассматривает по-новому знаменитый атлас Буяльского. Спрашивает: «Может ли молодой хирург руководствоваться при своих оперативных упражнениях на трупе, не говоря уже об операциях на живых, рисунками артериальных стволов в лучших трудах по хирургической анатомии, каковы труды Вельпо и Бландена?» Отвечает решительно: нет! В понятии «хирург-анатом» одна часть должна быть подчинена другой. Необходима цель, единая и точная: либо открыть общее строение той или иной анатомической области, либо наметить пути для производства операций. Нельзя препарировать так, как это принято у анатомов, а итог отдавать хирургу. «Обыкновенный способ препарирования, принятый анатомами… не годится для наших прикладных целей: удаляется много соединительной ткани, удерживающей различные части в их взаимном положении, вследствие чего изменяются их нормальные отношения. Мышцы, вены, нервы удаляются на рисунках друг от друга и от артерии на гораздо большее расстояние, чем это существует в действительности».

Пирогов критикует атлас Буяльского (теперь бы он не согласился оперировать, руководствуясь его «Таблицами»): «…Вы видите, например, что на одном из рисунков, изображающем перевязку подключичной артерии, автор удалил ключицу: таким образом он лишил эту область главнейшей, естественной границы и совершенно запутал представление хирурга об относительном положении артерий и нервов к ключице, служащей главною путеводною нитью при операции, и о расстоянии расположенных здесь частей друг от друга».

Блистательные для своего времени попытки Вельпо и Буяльского тускнели перед новым словом Пирогова.

Пирогов масштабен — и в мышлении и в творчестве. Его масштабность не в старании объять необъятное, не в желании рассказать «вообще и обо всем». Пирогов всегда начинает с конкретной идеи, но она оказывается применимой к огромному кругу проблем. Он умеет удивительно точно и цепко ухватиться за главное. Одна идея тянет за собою другие, развиваясь по стремительным законам геометрической прогрессии. Процесс развития идеи, движение вперед для Пирогова — одновременно полет стрелы и катящийся вширь взрыв. Это скорее всего обвал: один сорвавшийся камень в своем полете увлекает за собой горы.

В своем сочинении целую науку, хирургическую анатомию, Пирогов разрабатывает и утверждает на базе совершенно конкретного и на первый взгляд не очень-то объемного учения о фасциях. Фасциями до Пирогова почти не занимались, а если подойти к делу с серьезными научными мерками, то и вовсе не занимались. Знали, что есть такие оболочки, пластинки, окружающие группы мышц или отдельные мышцы, видели их на трупе, натыкались на них во время операций, разрезали их — и не придавали им значения, относились к ним как к некоей «анатомической неизбежности», не разглядев ничего более, чем видели. Для Пирогова фасции не глухая стена, а дверь в новое помещение. Не острый камешек под ногами, а вершина пирамиды, засыпанной песками. Пирогов взялся за раскопки и обнажил огромный массив, покоящийся на обширном основании.

Опорная идея Пирогова совершенно конкретна: изучить ход фасциальных оболочек. С дотошной тщательностью решая эту задачу. Пирогов добирается до мельчайших подробностей и уже здесь находит много нового. До него знали лишь общее расположение фасций, он подробнейше описывает каждую из них, со всеми перегородками, отростками, расщеплениями, точками соединений. Кажется, довольно? Но Пирогову мало. Он препарирует свои наблюдения, и сопоставляет, и сталкивает лбами — и все ради того, чтобы найти еще более важное новое. Досконально изучив частное — ход каждой фасции, — он идет к общему: выводит определенные закономерности взаимоотношений фасциальных оболочек с кровеносными сосудами и окружающими тканями. То есть открывает новые анатомические законы. Достаточно? Но Пирогову мало. Все это нужно ему не само по себе (хотя и само по себе это тоже нужно и важно), а чтобы найти рациональные методы производства операций, «найти правильный путь для перевязки той или иной артерии», как он сам говорит.

Отыскать сосуд подчас нелегко. Человеческое тело сложно — гораздо сложнее, чем представляется неспециалисту, узнавшему о нем из плакатов-схем школьного курса анатомии. Чтобы не заблудиться, нужно знать ориентиры. Пирогов опять ругает (не устает!) «ученых, которые не хотят убедиться в пользе хирургической анатомии», «знаменитых профессоров» в «просвещенной Германии», «которые с кафедры говорят о бесполезности анатомических знаний для хирурга», профессоров, чей «способ отыскивания того или другого артериального ствола сводится исключительно на осязание: «следует ощупать биение артерии и перевязывать все то, откуда брызжет кровь» — вот их учение!!» Если голова «не уравновешивает» руку обширными анатомическими познаниями, нож хирурга, даже опытного, плутает, как дитя в лесу. Опытнейший Грефе возился три четверти часа, пока отыскал плечевую артерию. Пирогов объясняет: «Операция оттого сделалась трудною, что Грефе попал не в артериальное влагалище, а в волокнистую сумку». Вот для того-то, чтобы не случалось такого, Пирогов подробнейше изучал фасции, искал их отношения к кровеносным сосудам и близлежащим тканям. Он указывал путешественникам-хирургам подробнейшие ориентиры, расставлял вехи, — по меткому определению профессора хирургии Льва Левшина, выработал «прекрасные правила, как следует идти с ножом с поверхности тела в глубину, чтобы легко и скоро перевязать различные артерии человеческого организма».

В каждом разделе своего труда Пирогов, во-первых, очерчивает границы области, в пределах которой производится операция; во-вторых, перечисляет слои, которые, проходит хирург, пробираясь вглубь; в-третьих, дает точнейшие оперативные замечания.

Пирогов около семидесяти раз перевязывал большие артериальные стволы и всегда строго придерживался своих правил. «С какой точностью и простотою, как рационально и верно можно найти артерию, руководствуясь положением этих фиброзных пластинок! Каждым сечением скальпеля разрезается известный слой, и вся операция оканчивается в точно определенный промежуток времени».

«Хирургическая анатомия артериальных стволов и фасций» — это текст и свыше полусотни таблиц. К иллюстрациям Пирогов всегда относился особенно придирчиво. Ему нужно было сочетание наглядности и достоверности. Он ни на йоту не желал жертвовать одним из этих качеств ради другого. Иллюстрации, так же как текст, быть может, еще больше, чем текст, должны были служить «частной цели». Пирогов писал, что «хороший анатомо-хирургический рисунок должен служить для хирурга тем, чем карта-путеводитель служит путешествующему: она должна представлять топографию местности несколько иначе, чем обыкновенная географическая карта, которую можно сравнить с чисто анатомическим рисунком».

Путнику, на своих двоих пересекающему неведомое пространство, мало общих данных о рельефе местности, течении рек, расположении городов и селений. Ему подавай сведения поточнее, чтобы знать каждый лесок, и овраг, и болотце. И того более — тропу в лесу, кустарник на краю болота, самый малый мосток через речку. Путник хочет идти безошибочно.

Каждую операцию, о которой говорится в книге, Пирогов проиллюстрировал двумя или тремя рисунками. Никаких скидок, величайшая тонкость и точность рисунков, отражающие тонкость и точность пироговских препаратов, — пропорции не нарушены, сохранена и воспроизведена всякая веточка, всякий узелок, перемычка. По такой карте хирург пойдет безошибочно.

Альфред Арман Луи Мари Вельпо, известный парижский профессор, с восхищением разглядывал рисунки «Хирургической анатомии артериальных стволов и фасций», когда ему доложили о визитере.

— Je suis un m?decin russe, — пробормотал появившийся в дверях молодой человек. — Я русский медик.

«M?decin russe» явился очень кстати — Вельпо радушно заулыбался. Не знаком ли «m?decin russe» с дерптским профессором мосье Пироговым? Как? О, это приятный сюрприз! Что до него, то он, Вельпо, целиком поддерживает научное направление профессора Пирогова, его исследования, его рисунки…

Пирогов опоздал. Пять лет назад Франция принесла бы ему больше, чем Германия. Теперь ему могло только приятно льстить одобрение Вельпо. Пироговское направление уже не нуждалось в напутственных речах. Оно уже существовало само по себе, набиралось сил, шагало вперед.

Пирогов ехал во Францию учиться. Повсюду твердили о «блестящих открытиях» французских врачей, благодаря которым «культивируются и совершенствуются» отдельные ветви практической хирургии. Пирогов еще искал учителей, сам в полной мере не чувствовал, какую набрал высоту. Во Франции Пирогов не нашел открытий: «Мне было в высшей степени приятно видеть, что ни одно из новейших достижений французской хирургии не осталось мне чуждым и все они время от времени встречались хотя бы в практической работе».

Пирогову нравился Вельпо — блестящий хирург, отличный анатом, опытный акушер, знающий эмбриолог. После смерти Дюпюитрена Вельпо возглавил французскую хирургию. «Настоящими представителями современной хирургии» Пирогов считал также учеников Дюпюитрена — Бландена, известного своими исследованиями по анатомии полости рта, и Жобера с его трудами о лечении огнестрельных ран. Пирогова интересовали работы Амюсса, Эртлу, Леруа, Сивиаля. Тогда входила в моду изобретенная ими литотрипсия — камнедробление: вместо опасной операции они предложили размельчать камни прямо в пузыре с помощью специального инструмента.

У каждого из них можно было что-то взять, чему-то поучиться. Но эти «что-то» были частности. Неплохо узнать о них сегодня, но можно и завтра. В практическом арсенале Пирогова тоже были свои частности, о которых не знали во Франции. Не они в конце концов решают дело. В главном же, из-за чего не в Париж — на край света стоило поехать, в закладке основ научной хирургии, французские ученые врачи разрабатывали карьер, уже покинутый Пироговым.

Он посещал лекции замечательного хирурга Лисфранка, специалиста по ампутации конечностей, лечению аневризм и перевязке артерий. Крикливый Лисфранк хвастал, превозносил себя. Пирогов писал из Парижа, что «твердо взял себе за правило больше видеть, чем слышать. То, что здесь слышишь, к сожалению, часто противоречит тому, что видишь. Поэтому я стараюсь больше наблюдать госпитальную практику здешних хирургов, чем посещать их лекции». Можно было без устали следить за умелыми, сноровистыми руками Лисфранка, трудно было выдерживать его зычные гимны себе. Пирогов знал: несколько лет назад Лисфранк опубликовал доклад, в котором утверждал, что из девяноста операций, сделанных им по поводу рака, восемьдесят четыре привели к полному излечению больных. Один из учеников Лисфранка доказал, что данные фальшивы. Лисфранк не опровергал разоблачений, петлял, замазывал промахи. С тем большим пылом охаивал во все горло своих ученых коллег. Дюпюитрена именовал «береговым разбойником», Вельпо — «подлой шкурой», всех профессоров хирургии вместе — «попугаями от медицины».

Они разоблачали друг друга, конкурировали, дрались за приоритет. Четыре создателя литотрипсии спорили до изнеможения, кто первый сказал «э». Приоритет считался в медицинском мире чуть ли не более существенным, чем само открытие.

Амюсса пригласил Пирогова на свои домашние хирургические беседы. Беседы были привлекательны, но фразисты, подчас пустопорожни. За доказательство в споре сходили словесный курбет, остроумный выпад — знаменитое французское bon mot. Пирогов не умел решать проблемы на пальцах. Вступив в жаркую полемику с Амюсса, он предъявил как доказательство изготовленные им препараты. Точные, по-пироговски тщательно выполненные препараты изумили Амюсса. Но ошибки он все же не признал. Остальные участники беседы поддержали Пирогова: анатомические разрезы оказались убедительнее словесных кружев.

Амюсса повез Пирогова к Ларрею. Доменик Жан Ларрей был медицинской достопримечательностью Франции. Он провел с Наполеоном все его кампании. Они встретились в Тулоне, откуда капитан Бонапарт начал путь к славе, расстались при Ватерлоо. Между Тулоном и Ватерлоо уместились Испания, Египет, Россия, знаменитые «сто дней». После Ватерлоо Наполеона ждал остров Святой Елены, Ларрея — плен, смертный приговор, помилование. Пирогов с любопытством разглядывал одного из тех, кого знал по излюбленным в детстве карикатурам.

Ларрей показывал крест, полученный за Аустерлиц, рассказывал, что в ночь после Бородинской битвы сам сделал двести ампутаций. Старику шел восьмой десяток. Он вспоминал баталии, которых видывал сотни; жалел раненых, беспомощных, как дети; горячась, доказывал, что хирургия должна жить не в далеких госпиталях, а рядом с полем боя; увлеченно говорил о транспортировке раненых и передвижных лазаретах — амбулансах. Ларрей сделал для военной медицины больше, чем кто-нибудь другой. Придет время, Пирогов заложит паучные основы военно-полевой хирургии. Встреча Ларрея с Пироговым — передача эстафеты.

Пирогов записался на privatissima — частные курсы, которые вели профессора и видные врачи. «Все privatissima, взятые мною у парижских специалистов, не стоили выеденного яйца, и я понапрасну только потерял мои луидоры». Ни препаратов, ни трупов, ни доскональных разборов у постели больного — сплошное говоренье.

Один из профессоров читал ему курс дома, перед пылающим камином. Пирогов не умел изучать медицинскую науку в кресельно-ковровом уюте, озаренном отблесками раскаленного угля. «Я не докончил слушания ни одного privatissimum и не имел терпения выдержать более половины назначенного числа лекций». И он стал делать в Париже то, что делал в Дерпте и Берлине, Петербурге и Риге, — ездил по госпиталям и анатомическим театрам, проводил дни на бойне, где разрешали вивисекции над больными животными.

Поездка в Париж была для Пирогова лишь подтверждением правильности избранного пути. А коли так, он не желал оттачивать красноречие в острых беседах и, кейфуя у камина, чертить пальцем в воздухе анатомические схемы. Ему было некогда. Он спешил.

Он спешил. В 1840 году ему исполнилось тридцать. Пирогов в этом возрасте уже пять лет занимал профессорскую кафедру. Шестнадцать часов в день он работал. Приходил домой поздно вечером. Верная экономка, пожилая латышка Лена, педантично создавала в его комнатах видимость домашнего уюта. Порой, отложив книги, он часами мечтал о подруге.

Он вспоминал девушек, которых встречал когда-то в доме Мойера. Вспыльчивую Лаврову с диковатыми черными глазами. Смешливую Воейкову — Николай играл для нее Митрофанушку в «Недоросле»; жертвуя книгами, экспериментами, вскрытиями, выкраивал вечер, спешил на любительский спектакль, кричал во все горло: «Не хочу учиться!» — Воейкова хохотала. Катеньку Моейр. В восемнадцать лет она расцвела прекрасно. Большеглазая неженка, гордая недотрога — белый горный цветок. Родные звали ее «белоснежной».

Мойеры уже не жили в Дерпте. Приглашенный для производства операции в Тульскую губернию, профессор Пирогов проследовал оттуда в Орловскую — навестить Мойеров в их имении. На обратном пути в Москве он зашел к Авдотье Петровне Елагиной и вручил ей письмо для ее тетки Екатерины Афанасьевны Протасовой, в котором предлагал Катеньке руку и сердце.

Письмо было пылким и длинным. Пирогов описывал свои чувства с такой же скрупулезностью, как анатомические препараты. Пирогов писал, что «фразы и чувства — две противные стихии». Однако письмо фразисто. Искренность оборачивается сентиментальностью, поэзия — витиеватостью. Нет оснований сомневаться в пироговской честности, но похоже, что его пылкость больше от нахлынувшей влюбленности и желания скорее жениться, чем от большого чувства. Подлинные искренность и поэзия трудно вяжутся с предложением, которое, не спросясь у самого «предмета», делают отцу и бабке.

Елагина странно улыбнулась и обещала письмо тотчас переслать. Пирогов ждал ответа, почти не сомневался в успехе. Ему всю жизнь не удавалось отблагодарить тех, кто делал ему добро. Он считал себя должником дядюшки Назарьева, который спас их семью от бездомной нищеты; Ефрема Осиповича Мухина, который столько раз поворачивал его судьбу к лучшему. Он искренне верил, что, женясь на Катеньке, отблагодарит Мойера.

Что это? Столь не свойственное Пирогову самодовольство? Скорее роковое заблуждение: ведь Пирогов искренне считал, что он «свой» в доме Мойеров.

Но «свой» «своему» рознь. Муж «белоснежки» Катеньки? В такие «свои» Пирогова брать не спешили. Доброжелательное семейство было, видимо, удивлено, парализовано предложением Пирогова. Мойеру вовсе не нужна была такая благодарность. Тем не менее он обдумывал свой отказ шесть дней. В чем-то очень важном Пирогов был для него все-таки свой — ученик, наследник, будущее. Катенька решительнее — для нее Пирогов совсем чужой. Она сообщала потом, что «провела шесть ужасных дней», что Пирогов «всегда был ей безразличен». Смешно требовать от Катеньки, чтобы она обязательно питала чувства к Пирогову, Но совсем не смешно узнать причину ее безразличия. Она говорила подруге: «Жене Пирогова надо опасаться, что он будет делать эксперименты над нею». Жуковский слал Мойерам панические письма: «Да, что это еще вы пишете мне о Пирогове? Шутка или нет? Надеюсь, что шутка. Неужели в самом деле возьметесь вы предлагать его? Он, может быть, и прекрасный человек и искусный оператор, но как жених он противен». Здесь многое объяснено: быть прекрасным человеком и искусным работником для жениха мало.

Сын Авдотьи Петровны помещик Елагин был человек образованный, окончил филологический факультет, увлекался философией, средневековой историей. Пирогову отказали: Катенька Мойер давно обещана молодому Елагину. Катенька действительно вышла за Елагина, — но только через шесть лет. Благосклонно принимала ухаживания других. Похоже, она еще раздумывала, выходить ли ей за Елагина. Пирогову Катенька отказала сразу и без раздумий.

Пирогов был подавлен и взбешен одновременно.

Вспышка самолюбия в данном случае неоригинальна и понятна. Особенно после наивной уверенности Пирогова, будто он, женясь, делает благое человеческое дело — благодарит. Но есть основания думать, что в письме Мойера Пирогов прочитал, почувствовал, осознал нечто большее, чем простой отказ. Недаром же, отвечая, он уже пишет не как «свой», а словно противопоставляет себя кругу Мойеров.

Обнаружив в письме Мойера фразу о «зяте-опоре», Пирогов вцепился в нее, увидел в ней все зло, расценил как меркантилизм, делячество Мойера, ищущего не души и сердца, а богатых поместий, — благодарность вылилась в оскорбления, сватовство закончилось разрывом.

Мойер не заслужил упреков, брошенных ему в лицо Пироговым. Благородство Мойера Пирогов знал не на словах — на деле. «Меркантилизм» Мойера, выведенный из ничего не значащей фразы, изобретенный Пироговым, нужен ему как повод, как первая попавшаяся зацепка, чтобы высказать свое прозрение. И потому, наверное, ответ на отказ в отличие от предложения по-настоящему искренен. Сражаясь с выдуманным Мойеровым меркантилизмом, Пирогов вопреки ему выдвигает свои жизненные идеалы, горячо защищает их. Разве люди, спорит Пирогов, доставляют друг другу опору только через материальные выгоды? Нет! Он не требует ни деревень, ни денег, ему ничего не нужно, кроме чистого сердца и прекрасной души. Одна наука приносила ему до сих пор и душевную отраду и насущный хлеб. Ему нужна подруга, которая поймет его направление. Понявши, она не сможет не полюбить его, ибо основа его чувств высока и благородна.

Мойеры отказали Пирогову не потому, что не поверили в глубину его чувства. В общем-то он сделал предложение по всем правилам того времени. Но отказ оказался для Пирогова необыкновенным везением. Через год он уже признавался, что в предложении было сватовства, желания отблагодарить больше, чем любви. Это поначалу казалось, что не пережить позора, крушения надежд. Оттого, что брак не состоялся, все выиграли: и Мойеры и сам Пирогов. Будущее показало: быть пироговскою женою — дело трудное. Без любви к Пирогову и к его «направлению» с этим делом не сладишь. Где уж тут эдельвейсу Катеньке, в сердце у которой к Пирогову безразличие, а к его «направлению» — неприязнь!..

В сентябре 1838 года студент Медико-хирургической академии Ян Сочинский ворвался с раскрытым перочинным ножом в зал заседаний академической конференции. Ян Сочинский был поляк, участник восстания 1831 года. Польское происхождение в то время «не способствовало много к украшению», тем более что Сочинский вел свою родословную не от Чарторыжских или Потоцких, а от помещичьих крестьян. Он попал на фельдшерское отделение академии из солдат уланского полка. Сочинский жаждал учиться, ему то и дело подставляли ножку. Профессор Нечаев провалил его на экзамене, издевался: «Вы мне не нравитесь, не дам вам кончить курс…» Сочинский принял яд, ворвался в зал конференции, бросился к Нечаеву. Другой профессор, Калинский, схватил студента за руку, нож скользнул по профессорову животу. Прибежали служители, стали вязать Сочинского; он ранил двоих, потерял сознание. Профессор Буяльский вскрыл ему вену, вернул к жизни. Потом его убили по всем правилам. Николай I дал Нечаеву за «подвиги» орден, Сочинского приказал трижды прогнать сквозь строй в пятьсот шпицрутенов. «Бунтовщика» приканчивали на глазах у всей академии — студенты были поставлены во фрунт. Когда он уже не мог идти, его возили под палками на телеге. Воспоминания, оставленные студентами, будущими врачами, страшны своей медицинской достоверностью: «У несчастного Сочинского, умершего под ударами, оказались пробиты междуреберные мышцы до самой грудной плевры, которая была видна и в некоторых местах разрушена до самого легкого».

Трагическая история Сочинского вдруг повернула судьбу Пирогова. Академию в целях поддержания в ней должной дисциплины передали в военное ведомство и поставили под команду генерала Клейнмихеля, начальника штаба военных поселений, выученика и сподвижника Аракчеева. Новый начальник пожелал иметь новых преподавателей. Он «позвал варягов» — на вакантные места пригласил профессоров со стороны. Случайно генерал принес академии пользу — на одну из кафедр хирургии был приглашен Пирогов. Кандидатуру Пирогова предложил профессор терапии Карл Карлович Зейдлиц, воспитанник Дерптского университета, приятель Жуковского и Мойера.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.