Глава 3 Триумф и отторжение
Глава 3
Триумф и отторжение
1
Чешская зима 1924–1925 годов оказалась для Цветаевой особенно тяжелой. На последних месяцах беременности топка печей, примусы, невозможность гулять по скользким обледенелым покатым тропкам, отрезанность от Праги — все переживалось мучительнее, чем прежде, и временами Цветаева ощущает себя погребенной заживо в занесенных снегом Вшенорах.
Существования котловиною
Сдавленная, в столбняке глушизн,
Погребенная заживо под лавиною
Дней — как каторгу избываю жизнь…
Ольге Елисеевне Черновой-Колбасиной в середине зимы она пишет: «Еще зимы во Вшенорах не хочу, не могу, при одной мысли — холодная ярость в хребте. Не могу этого ущелья, этой сдавленности, закупоренности, собачьего одиночества (в будке!) <…> Слишком трудна, нудна и черна здесь жизнь».
Сын Цветаевой Георгий (Мур). 7 августа 1925 г.
Постепенно созревало решение уехать из Чехии. Эфрон заканчивал университетский курс, нужно было думать о будущем. Стипендию давали еще три месяца после окончания учебы — считалось, что этого срока достаточно, чтобы устроиться на службу. Но найти приличную работу в Чехии для русского, да еще гуманитария (Сергей Яковлевич оканчивал философский факультет), было делом безнадежным. Неясность оставалась и с чешским «иждивением», которое получала Цветаева, — долго ли его будут выплачивать. Во всяком случае, рассчитывать на него казалось опасным. Перемены назревали, таким образом, сами собой и угрожали не только семье Цветаевой.
Сергей Эфрон, Марина Цветаева с Муром на руках и Аля
Вшеноры. Чехия, 1925 г.
Ненадежность будущего в Чехии ощутили многие. И в 1925 году началась очередная волна миграции русских — на этот раз во Францию.
Париж еще с 1919 года претендовал на роль главного центра русской эмиграции. Но поначалу соперником его был Берлин, затем Прага, и только к середине двадцатых годов эта репутация Парижа стала безусловной.
Переезжали редакции русских газет и журналов, перекочевывали целые кусты русских семейств. Из ближайшего окружения Цветаевой во Францию уехали семьи Черновых, Булгаковых, Исцеленовых. Собиралась ехать в Париж и вдова Леонида Андреева Анна Ильинична. С ней Марина Ивановна сблизилась уже после рождения сына, когда они жили рядом, во Вшенорах.
Рождение сына 1 февраля 1925 года (его назвали Георгием, но вскоре он получил домашнее имя — Мур) сыграло не последнюю роль в окончательном принятии решения о переезде. Мысль о том, что придется растить мальчика в этих условиях, исключила всякую возможность трезвых расчетов. В августе 1925 года — Черновой: «О зиме здесь не хочу думать: гибельна, всячески, для всех. Аля тупеет (черная работа, гуси), я озлеваю (тоже). Сережа вылезает из последних жил, а бедный Мур — и подумать не могу о нем в копоти, грязи, сырости, мерзости. Растить ребенка в подвале — растить большевика, в лучшем случае, вообще — бомбиста. И будет прав».
Сергей Яковлевич был целиком за отъезд. Но сам он пока ехать никуда не мог: лето провел в Земгорской санатории (очередная вспышка туберкулеза), и осенью нужно было завершать докторскую работу о византийском искусстве.
Многое оставалось неясным, но несомненным для него было то, что семью надо отправлять из Вшенор хотя бы на зиму. «Марина измучена и издергана так, что на нее временами смотреть страшно, — пишет Эфрон Черновым. — Она, конечно, будет у вас осенью в Париже. Я не знаю, что бы дал, чтобы вырвать у жизни ей досуг…»
Кроме Черновых в Париже жили теперь и Бальмонт, и Ремизов, с которым Цветаева подружилась в Берлине, крестный отец маленького Мура, Осоргин, Зайцевы и Цетлины, прежде тоже числившиеся в друзьях.
В Париже выходили три русские газеты, а на улице Винез уже почти пять лет располагалась редакция крупнейшего эмигрантского журнала «Современные записки», охотно печатавшего Цветаеву, с легкой руки Бальмонта.
Поначалу речь шла о том, чтобы приехать к Черновым погостить — и выступить на литературном вечере с чтением стихов. А потом уже решить — возвращаться ли.
Но как-то незаметно «погостить» переросло в «переехать». Марк Слоним и Черновы энергично помогали в организации отъезда: Слоним — хлопотал о визе, Черновы — вытягивали деньги на дорогу из парижского фонда русских литераторов. Теплилась еще смутная надежда «расколоть» на ссуду Леонарда Розенталя — ювелира-мецената, русского эмигранта, незадолго перед тем щедро пожертвовавшего на нужды ученых миллион франков. («Ваш Леонард подарил миллион ученым мира, а у меня такое чувство, что ученые ограбили Марину», — шутил Эфрон в письме Черновым.) В денежном отношении очень выручил последний вечер Цветаевой в «Чешско-русской Едноте». При переполненном зале она прочла свою прозу о Валерии Брюсове «Герой труда». Успех был бурным.
Вообще литературный авторитет Цветаевой в последние годы ее жизни в Чехословакии заметно укрепился. В журнале «Воля России» она публикуется в каждом номере: стихи, проза «Герой труда», поэма «Крысолов»; в «Современных записках» напечатаны проза «Мои службы» и поэтический цикл «Двое». Летом того же года целый «подвал» посвятила поэме «Молодец» газета «Последние новости», выходившая в Париже. Автором статьи о поэме был Владислав Ходасевич, необычайно высоко оценивший цветаевский опыт поэтического переложения русской народной сказки.
Словом, появилась некоторая почва для неуверенных, но сладких надежд: может быть, удастся во Франции добиться мало-мальски сносного существования: найти интересную работу для Эфрона, а Марине — вырваться из тяжкого засилья бытовых неустройств — и завоевать литературный Париж…
Все последующее покажет, как наивны были эти надежды. Там хорошо, где нас нет, — старая эта истина вспомнится очень скоро.
Уже в январе 1926 года Эфрон напишет из Парижа в Прагу В. Ф. Булгакову, как разочаровывает его парижская литературная среда просто «по человеческому составу». В Чехии за три года у семьи образовался немалый круг доброго участия и живых привязанностей; в русской студенческой среде (да и не только в ней) Сергея Яковлевича ценили и любили за его энергию, доброжелательную открытость, легкий, веселый нрав; круг дружеских и деловых связей Марины Ивановны был также достаточно широк. Завязывались теплые отношения и с чешскими литераторами; появились первые переводы цветаевских стихов на чешский язык…
Но все эти плюсы отчетливее увиделись позже, уже из Франции, спустя несколько месяцев.
31 октября 1925 года Цветаева с детьми покидает Чехию. Первого ноября она в Париже.
Ольга Елисеевна Чернова-Колбасина жила с тремя дочерьми на окраине города, в дымном и шумном рабочем районе около городской бойни. Как раз на уровне окон четвертого этажа, в котором размещалась квартира Черновых, проходила надземная железная дорога; в промежутках между громыханием составов, проносившихся мимо, снизу был слышен грохот грузовых автомобилей. Фабричные трубы дополняли вид из окна; копоть залетала в комнаты. Поблизости канал Сен-Дени загнивал от грязи, рядом не было ни сада, ни даже деревца или кустика. Чтобы гулять с маленьким Муром, приходилось уходить совсем далеко.
В трехкомнатной квартире Черновых Цветаевой с детьми отдана одна из комнат.
Улица Руве, 8, — таков ее первый адрес во Франции.
Париж уже был в ее жизни дважды: в 1909 году она приезжала под предлогом слушания лекций в Сорбонне в священный город ее кумиров — Наполеона и Сары Бернар; в 1912 году провела здесь несколько недель во время свадебного путешествия.
Ольга Чернова-Колбасина. 1920-е гг.
Теперешний Париж был неузнаваем — масса автомобилей, суета. Другим было и ощущение себя в Париже.
Первые же дни приносят разочарование. Едва приехав, Марина пишет в одном из писем: «Этого Парижа я не знаю, знаю — тот Париж, когда мне было шестнадцать лет, свободный, уединенный, весь в книжных лотках вдоль Сены. То есть: свою сияющую свободу — тогда. Я пять мес<яцев> прожила в Париже, совсем одна, ни с кем не познакомившись. Знала я его тогда? (Исходив вдоль и поперек!) Нет — душу свою знала, как теперь. Городов мне знать не дано».
Париж, ул. Руве. Фотооткрытка
Это особенность ее природы: «невключенность» во внешний — вещный и событийный — мир, в ближайшее настоящее. Она всегда лучше видит его, уже обернувшись назад, расставаясь, прощаясь, в то мгновение, когда оно становится прошлым. Но и тогда — больше по следу, оставленному в сердце, чем во внешних очертаниях.
Замечательно, однако, то, что эта особенность превосходно уживалась в ней с качествами, далекими от лирической «неотмирности».
Ее крайняя неприспособленность к быту не отменяла необходимости везти на себе все годы чужбины воз домашних забот. Ее неумение «устраивать дела» обтачивалось на необходимости заниматься этим устройством ежедневно. Ибо рядом не было человека, который делал бы это за нее.
В бытовых коллизиях она остается всегда неумелой и беспомощной. Но не то в ее отношениях с редакциями и редакторами, с разного рода комитетами и меценатами! Тут мы скорее поразимся ее расчетливости, трезвости и предусмотрительности. Увидим ее жесткой, практичной, не чересчур церемонной и даже способной к изящной лести; пример тому дают, в частности, ее письма к Рудневу, одному из редакторов «Современных записок».
А как тщательно она подготовилась к приезду в Париж! Обдуманно отобраны для печати стихи и проза — и в первые же недели парижского пребывания в русских газетах густо пойдут ее публикации.
Как результат — редакции русских эмигрантских изданий включают Цветаеву в список виднейших литераторов, к которым обращены просьбы ответить на предновогоднюю анкету.
Приезд ее явно замечен.
Алексей Ремизов
В один из декабрьских вечеров на улицу Руве явился молодой журналист Андрей Седых. Вскоре в рижской газете «Сегодня» будет опубликован его отчет об этой встрече. «Марина Цветаева совсем молода, — писал Седых, — шапка светлых вьющихся волос, гладкое зеленое платье. И глаза смотрят куда-то вдаль, вдумчивым, глубоким взглядом». Далее Седых передавал слова Цветаевой: «Я по стихам и всей душой своей — глубоко русская. Поэтому мне не страшно быть вне России. Я Россию в себе ношу, в крови своей. И если надо, и 10 лет здесь проживу и все же русской останусь…»
В первые же недели Алексей Ремизов успел хорошо досадить Марине Ивановне. Со своей страстью к мистификации он сумел опубликовать где-то сообщение о том, что приехавшая из Праги поэтесса предполагает издавать новый журнальчик под названием «Щипцы». Шутку приняли за правду, так что рассерженной Цветаевой пришлось даже давать опровержение в газете «Последние новости». Но, как ни странно, ссоры с Ремизовым не последовало.
Лев Шестов
Дом Ремизовых станет для Цветаевой в ближайшие годы одним из немногих «своих» домов. Крепкой дружбы не получилось, встречи были нечастыми, но в этом доме Марина Ивановна приобрела новых дорогих для нее друзей.
Среди них был философ Лев Исаакович Шестов. Они были знакомы в Москве, но как бы издали. Его Цветаева назвала позже «самым важным своим человеческим приобретением в Париже»; Шестов тоже с удовольствием пошел на сближение.
Эфрон приехал в канун рождественских праздников. Теперь их было четверо в одной комнате.
Марина Цветаева. 1925 г.
Фото П. И. Шумова
И в этой скученности, при беспокойном нраве малыша, Цветаева умудряется работать. В начале декабря она уже отсылает в редакцию «Воли России» последнюю главу поэмы «Крысолов», написанную в Париже. И вскоре начнет новую поэму!
Несколько часов в день — с пером в руке, за письменным (или кухонным, разницы нет!) столом, переставая слышать и видеть… Когда это получается, все неудобства отходят для нее на задний план.
У трех дочерей Ольги Елисеевны были к этому времени уже «прочные» женихи; как и их невесты, они восхищались цветаевской поэзией и ею самой; в той или иной степени все были также причастны к литературным занятиям. И в доме царила атмосфера молодой веселости и дружелюбия. Марина Ивановна легко и охотно в нее включалась. Неизменно бодрая, подтянутая, всегда готовая к шутке и смеху — такой запомнили ее младшие Черновы в ту первую парижскую зиму.
А все же в ее тетради появляются жалобные строфы:
Юность — любить.
Старость — погреться:
Некогда — быть,
Некуда деться.
Хоть бы закут —
Только без прочих!
Краны — текут,
Стулья — грохочут…
И в новогодней анкете «Последних новостей» рядом с пространными пророчествами Мережковского появляются лаконичные цветаевские пожелания: «Себе — отдельной комнаты и письменного стола, России — того, что она хочет».
Между тем дела с устройством поэтического вечера продвигались плохо. По тогдашним правилам Цветаева должна была все подготовить и обеспечить сама: помещение, рекламу, печатание и распространение билетов.
Труднее всего оказалось найти зал. Поначалу была надежда на помощь Цетлиных — сорвалось; не увенчалась успехом и попытка договориться с художником Малявиным, у которого была огромная мастерская. В конце концов выручил Клуб молодых русских поэтов, располагавший помещением на улице Данфер-Рошро.
В январе Цветаева пишет в Прагу: «В Париже мне не жить — слишком много зависти. Мой несчастный вечер, еще не бывший, с каждым днем создает мне новых врагов <…>. Если бы Вы только знали, как все это унизительно.
Купите, Христа ради! — Пойдите, Христа ради!
Прибедняться и ласкаться я не умею, — напротив, сейчас во мне пышнее, чем когда-либо, цветет ирония. И — “благодетели” закрывают уже готовую было раскрыться руку (точней — бумажник!)».
Впечатления Эфрона — не лучше. «“Русский Париж”, за маленьким исключением, мне очень не по душе, — сообщает он Валентину Булгакову. — Был на встрече Нового года, устроенной политическим Красным Крестом. Собралось больше тысячи “недорезанных буржуев”, жирных, пресыщенных и вяло-веселых (все больше евреи), они не ели, а жрали икру и купались в шампанском. На эту же встречу попала группа русских рабочих, в засаленных пиджаках, с мозолистыми руками и со смущенными лицами. Они сконфуженно жались к стене, не зная, что делать меж смокингами и фраками. Я был не в смокинге и не во фраке, но сгорал со стыда…»
Париж, отель «Лютеция»
Другой новогодний вечер традиционно устроил русский Комитет помощи ученым и писателям — в ночь на 14 января в отеле «Лютеция».
«Любопытные могли вдоволь поглазеть на живых знаменитостей, — сообщала через день газета «Дни». — Тут были и Бунин, и Куприн, и Зайцев, и Тэффи, предсказывавшая судьбу в стихах, а потом с увлечением танцевавшая, и Цветаева, и Ходасевич, и Берберова, и Потемкин, и художник Нилус, и много других…»
Лет десять назад сбор от такого благотворительного вечера шел в пользу сирот войны или раненых воинов. Теперь он предназначался бедствующим русским эмигрантам — писателям и ученым…
Тем временем на русском книжном рынке Парижа появился вышедший в Праге литературный сборник «Ковчег». В его составлении вместе с В. Ф. Булгаковым и С. В. Завадским деятельное участие принимала и Цветаева, в последний год ее жизни в Чехии. Отклики критиков на «Ковчег» оказались почти единодушны: кислоодобрительные в адрес Аркадия Аверченко, Евгения Чирикова, Сергея Маковского, поместивших здесь свои произведения, — и восхищенные по отношению к цветаевской «Поэме Конца». «Поразительное богатство ритмов, афористическая сжатость формы», «прекрасная поэма», «мастерское поэтическое произведение, отмеченное печатью подлинного таланта, насыщено настоящим драматизмом, захватывает и покоряет своими ритмами…».
Только Юлий Айхенвальд в берлинской газете «Руль» уже не в первый раз отважился признаться, что поэмы Цветаевой для него набор рифмованных благозвучий…
2
Прошло три с лишним месяца со времени прибытия Цветаевой в Париж до того дня, когда наконец дата вечера — 6 февраля — была объявлена. Все русские газеты зарубежья оповестили об этом читателей. А наиболее сочувствующие «Дни» даже короткую заметку о цветаевской поэзии превратили в рекламу.
Вечер вылился в настоящий и неожиданный триумф. Ни раньше, ни, кажется, позже такого не повторялось.
В газетной периодике появились отчеты, подтверждавшие полный успех.
Девятого февраля Эфрон сообщал о вечере в Прагу: «Прошел он с исключительным успехом, несмотря на резкое недоброжелательство к Марине почти всех русских и еврейских барынь, от которых в первую очередь зависит удача распространения билетов. Все эти барыни, обиженные нежеланием М. пресмыкаться, просить и т. п., отказались в чем-либо помочь нам. И вот, к их великому удивлению (они предсказывали полный провал), за два часа до начала вечера толпа осаждала несчастного кассира, как на Шаляпина. Не только все места были заняты, но народ заполнил все проходы, ходы и выходы сплошной массой. До 300 чел[овек] не смогли достать билетов и ушли. Часть из них толпилась на улице, слушая и заглядывая в окна. Это был не успех, а триумф. М. прочла около сорока стихов. Публика требовала еще и еще. Стихи прекрасно доходили до слушателей и понимались гораздо лучше, чем М. редакторами. <…> После этого вечера число Марининых недоброжелателей здесь возросло чрезвычайно. Поэты и поэтики, прозаики из маститых и не маститых негодуют».
Ариадны Черновой, дочери Ольги Елисеевны, в эти дни не было в Париже. И благодаря этому удачному стечению обстоятельств в нашем распоряжении — дополнительные подробности о вечере. Их сообщает в письме к своей невесте Владимир Сосинский, на следующий день после самого события:
«К девяти часам весь зал был полон — публика же продолжала наплывать. Около кассы — столпотворение. Отчаявшийся, потерявший всякую надежду кассир Дода, — растерянные, разбиваемые публикой контролеры — застрявшие между стульев — навеки! — распорядители. Картина грандиозная!
Марина Ивановна не может пройти к своей кафедре. Мертвый, недвижный комок людей с дрожащими в руках стульями над головами затер ее и Алю. Марине Ивановне целуют руки, но пропустить ее не в силах. Вова Познер, балансируя стулом, рискуя своим талантом и жизнью, сгибается к руке М. И. Чей-то стул — из рук — пируэтом — падает вниз — на голову одной застывшей в своем величии даме. Кто-то кому-то массирует мозоли, кто-то кому-то сел на колени. В результате — велика правда Божья: все, купившие пятифранковые билеты, сидят, все Цетлины, Познеры — толкутся в проходах.
Марина Ивановна всходит на высокую кафедру. Наше черное платье с замечательной бабочкой сбоку, которую вышила Оля. Голова М. И., волосы, черное платье, строгое, острое лицо — говорят стихи заодно с готическими окнами — с капеллой.
Читала М. И. — прекрасно, как никогда. Каждый стих находил свой конец в громких ладонях публики! Публика оказалась со слухом, почти все знали стихи М. И. — сверх ожидания воспринимали почти правильно. Движение проявлялось в тех местах, где сочетания слов были ясны для всех, иногда даже в тех местах, где звучал интересный ритм, воспринимавшийся вне смысла.
М. И. читала вначале стихи о Белой армии. Во втором отделении — новые стихи. Все искали глазами Алю, она сидела на ступеньке — у рояля — весь вечер. Рядом с ней — почти на полу — Шестов; на стуле: Алексей Михайлович (Ремизов. — И. К.). <…>
Отчетливо проступило: после Блока — одна у нас здесь — Цветаева.
Сотни людей ушли обратно, не пробившись в залу, — кассу закрыли в 9 с половиной часов, — а публика продолжала валом валить. Милюков с женой не могли достать места, Руднев, Маклаков — стояли в проходе. Кусиков с тремя дамами не добился билетов. <…>
Сергей Яковлевич, бросив все, бегал по дворику, куря папиросу за папиросой.
Да, Адя, видел своими глазами — у многих литераторов вместо зависти — восторг. Как хорошо!»
Несмотря на переполненный зал, трудно сказать, насколько «весь русский Париж» здесь присутствовал. Но друзья Цветаевой были. И среди них — Шестов. Через день Цветаева пишет Льву Исааковичу: «Спасибо, что пришли на вечер. Вам я была рада больше, чем всему остальному залу».
Две женщины — поэтесса Ирина Кнорринг и художница Лидия Никанорова, присутствовавшие среди публики, — записали свое впечатление от этого вечера — одна в стихотворении «Цветаевой» (вскоре опубликованном в «Последних новостях»), другая в письме своему другу в Советскую Россию.
Об этом письме мы знаем косвенно — из романа Вениамина Каверина «Перед зеркалом», где писатель использовал подлинные письма художницы в Россию. По ряду признаков можно с достоверностью утверждать, что в следующих строках речь идет как раз о данном вечере: «Вчера я была на вечере Ларисы Нестроевой (так в романе названа Марина Цветаева. — И. К.). Впечатление сильное, острое. Впечатление неожиданной зависимости от ее поэзии и даже едва ли не от самого факта ее существования… Начинаешь чувствовать, что вся она — невысказанный упрек нам, ушедшим с головой в постылую борьбу за существование. Ушла — должна была уйти в это — и она. Но она не только “в ней”, но и “над ней”. И в этом “над” — ее сила… Это — “над”, заглядывающее вперед, не частное, а самое общее, какое только можно представить. Не умею выразиться яснее. Читает она тихим голосом, сдержанно и внешне спокойна».
После столь бесспорного успеха достаточно было вести себя тихо и стричь купоны неожиданной популярности — искать издателя, готовить книгу… Может быть, и ссуды какие-нибудь перепали бы, и редакторы, отклонявшие за непонятностью новые ее стихи, смягчились. Но этой расчетливости — хоть на полградуса стесняющей творческие порывы — Цветаева не знает.
Смешно от щедрот незваных
Мне ваших, купцы!
Сама воздвигаю за ночь
Мосты и дворцы!
А что говорю — не слушай, —
Всё мелет бабье!
Сама поутру разрушу
Творенье свое!
Эти строфы написаны еще в Москве, но строптивый их пафос ни годы, ни обстоятельства не умерят.
Как раз теперь, на гребне успеха, Цветаева работает над эссе «Поэт о критике». Его текст, тремя месяцами позже опубликованный, засвидетельствует: меньше всего она думала в это время о закреплении успеха и упрочении своего положения в русском литературном Париже.
3
«Познакомился с рядом интереснейших и близких внутренне людей, — писал Эфрон В. Ф. Булгакову в феврале. — Помните, Вы говорили не раз, что часто тяжелый поворот судьбы оказывается к лучшему. Со мной (тьфу — не сглазить), кажется, так и случится… Намечается интереснейшая работа в моей области. Но это секрет. Скоро все выяснится. Тогда напишу Вам ликующее письмо».
Секрет раскрывается в мартовском письме: «В Париже зачинается толстый двухмесячник (литерат<ура>, искусство и немного науки) вне всякой политики. Я один из трех редакторов. Первый в эмиграции свободный журнал без всякого “напостовства” в искусстве и без признака эмигрантщины. Удалось раздобыть деньги, и сейчас сдаем первый номер в печать. Тон журнала очень напористый, и в Париже он произведет впечатление разорвавшейся бомбы».
То было начало «Верст». Журнала, на обложке которого стояло: «Издается под редакцией П. П. Сувчинского, кн. Д. П. Святополк-Мирского и С. Я. Эфрона — при ближайшем участии Алексея Ремизова, Льва Шестова и Марины Цветаевой». Журнала, участие в котором сразу размежевало Цветаеву с политически активной эмиграцией.
Кого назвать основным инициатором этого издания, столь нашумевшего, хотя и ограничившегося тремя номерами? Известно, что Сергей Яковлевич в это время считал журналистику наиболее подходящим для себя занятием, в котором он уже имел некоторый опыт. Он так и формулирует в письме к Булгакову: «…интереснейшая работа в моей области». То был лучший из возможных для него вариантов закрепления в Париже — ведь предполагалось, естественно, что издание журнала обеспечит редакторский заработок.
Но в триумвирате редакторов «Верст» Эфрон явно не главенствует. Он исполняет прежде всего секретарско-организаторские функции.
Яркой фигурой был другой редактор — Петр Петрович Сувчинский, до революции — издатель крупного музыкального журнала в Киеве, позже — видный музыкальный критик, друг Стравинского и Прокофьева. Человек широко образованный и энергичный, он приобрел к середине двадцатых годов известность как участник первого «евразийского сборника», вышедшего в Софии.
Обложка журнала «Версты»
К «евразийству» нам еще придется в дальнейшем возвращаться. Сейчас отметим лишь, что оно означало, во всяком случае, выбор «третьей позиции» в идейно-политическом расслоении русской эмиграции. То же можно сказать и о платформе «Верст». Но хотя Эфрон и Святополк-Мирский в начале 1926 года «евразийцами» себя еще не считают, их жажда бросить вызов правому «эмигрантскому синедриону» питается теми же соками.
С одной стороны, редакция «Верст» решительно не разделяет ностальгии по дореволюционной российской государственности, с другой — ее не устраивает и ориентация на европейские формы социального развития. Октябрьские события 1917 года не вызывают их восторгов, но и безудержное поношение всего, что происходит теперь на русской земле, представляется совершенно бессмысленным. Инициаторы нового журнала надеялись объединить вокруг себя тех, кто хотел не оголтелого «обличительства», а объективных сведений о культурных и политических процессах, происходящих в Советской России. Таких людей было немало среди тысяч беженцев, оказавшихся за пределами своей родины, — и группа «Верст», учреждая свой печатный орган, исполняла, можно сказать, своего рода «социальный заказ»…
«Мы собрались, чтобы противопоставить себя литературному течению, главенствовавшему тогда в Париже», — так сформулировал задачу участников «Верст» Сувчинский, отвечая уже в 1978 году на мой вопрос в письме.
Сувчинский не назвал имен, но расшифровать его формулировку нетрудно.
Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский, Иван Бунин и Борис Зайцев — вот главные фигуры из тех, кто определял в двадцатые и тридцатые годы «литературное течение», о котором идет речь. Их неприятие советского режима было окрашено самой жесткой непримиримостью, изначально исключавшей какие бы то ни было оговорки.
Непримиримость диктовала зачастую упрощенно-однозначные характеристики — и оспорить их было негде: любая попытка указать на различие в позиции деятелей русской культуры воспринималась как «угодливое заискиванье» перед советскими властями.
Увы, все это вскоре испытает на себе сама Цветаева.
Диалог мнений за пределами Советской России оказался так же невозможен, как и в ее пределах.
По словам Сувчинского, Цветаева в создании журнала активного участия не принимала (хотя и решено было взять для нового издания название ее поэтического сборника). Любопытно, однако, что Ходасевич, хорошо знакомый со всеми участниками «Верст», был убежден, что затеяли издание журнала именно Цветаева и Святополк-Мирский. Так это было или иначе, но пройдет время, и как раз эти два имени окажутся в центре нападок эмигрантской печати.
Святополк-Мирского познакомили с Цветаевой Сувчинские, Петр Петрович и Вера Александровна.
В эту зиму 1925–1926 годов Мирский (сын известного царского министра внутренних дел и офицер штаба при генерале Деникине) был доцентом истории литературы в Колледже славянских языков при Лондонском университете. В Париж он наведывался часто и знаком был здесь, что называется, «со всеми». Но особенно он дружен с Сувчинскими и Саломеей Николаевной Андрониковой, той самой «красавицей тринадцатого года», которую воспел, назвав «соломинкой», молодой Мандельштам, а много лет спустя — вспоминая ушедшие годы — Ахматова.
Дмитрий Святополк-Мирский
Г. Л. Козловская дает портрет Мирского тех лет — она сама училась в те годы в Лондоне: «Я тогда была совсем юной, и мне посчастливилось прослушать несколько его лекций о Толстом и Достоевском, которые он читал на английском языке для студентов Лондонского университета. Никогда потом мне не довелось слышать ничего более блистательного. Это было такое проникновение, озаряющее до самого дна творческую суть и характер двух русских гениев, что это не имело ничего общего с литературоведческими разборами других. Он сам, его речь, потрясающая по своей стилистике, каждая мысль, все это творилось у вас на глазах как ослепительное создание искусства. Зал, где он читал, всегда был набит до отказа, студенты всех факультетов бросали все, чтобы протиснуться, прилепиться на подоконниках и при распахнутых дверях стояли, не шелохнувшись, на площадке и на лестнице… Когда он кончал, молодежь обступала его тесным восторженным кольцом и, не отпуская, аплодировала безудержно и самозабвенно».
Саломея Андроникова-Гальперн
Ко времени знакомства с Цветаевой Мирский уже знал ее раннюю лирику и успел написать о ней летом 1922 года в статье «О современном состоянии русской поэзии», предназначенной для журнала «Русская мысль». В этой статье (увы, оставшейся неопубликованной) о Цветаевой было сказано: «…она одна из самых пленительных и прекрасных личностей в современной нашей поэзии. Москвичка с головы до ног. Московская непосредственность, московская сердечность, московская (сказать ли?) распущенность в каждом движении ее стиха. <…> Поэзия ее похожа на поэзию петербуржанок Ахматовой и Радловой так же мало, пожалуй, как на поэзию “кафейных поэтов”. Это поэзия душевная, очень своевольная, капризная <…>
Цветаеву очень трудно втиснуть в цепь поэтической традиции — она возникает не из предшествовавших ей поэтов, а как-то прямо из-под арбатской мостовой. Анархичность ее искусства выражается и в чрезвычайной свободе и разнообразии форм и приемов, и в глубоком равнодушии к канону и вкусу — она умеет писать так плохо, как, кажется, никто не писал; но когда она удачлива, она создает вещи невыразимой прелести, легкости невероятной, почти прозрачной, как дым папиросы… и часто с веселым вызовом и озорством». Позже, однако, из всего пассажа уцелела только переиначенная строка о «талантливой, но безнадежно распущенной москвичке». И Мирскому будут с удовольствием припоминать это недоброжелатели, когда он станет жарким поклонником новой цветаевской поэзии. Вскоре так и случится.
В начале 1926 года Сувчинские дружески упрекнули Дмитрия Петровича: «Как же ты, знаток поэзии, не разглядел такого таланта?..»
Они привезли Мирского на улицу Руве; знакомство состоялось к вящему удовольствию обеих сторон. Горячий, брызжущий энергией Мирский пришел в восхищение и от новых цветаевских стихов и от нее самой — одновременно ужаснувшись бесприютности ее существования.
И вскоре привел ее в дом состоятельной и добрейшей Андрониковой. Саломея Николаевна не только сама предложила помощь, но сумела еще обложить ежемесячной «данью» ближайший круг своих друзей. И на несколько лет эта добровольная субсидия станет очень важной составной частью в бюджете семьи Эфронов.
По словам Андрониковой, Мирский увлекся Цветаевой в это время не только как поэтом. Сувчинский также подчеркивал: «М. И. и Мирский были связаны большой дружбой и восхищались друг другом».
В 1926 году Мирский написал о Цветаевой в четырех русских и в одном английском журнале, а также в своей «Истории русской литературы», вышедшей в Лондоне на английском языке. Имя Цветаевой постоянно присутствует отныне и в других его статьях, будь то анализ современной эмигрантской прессы или размышления о новых путях развития русской поэзии. Творчество Цветаевой последних лет он рассматривает теперь в контексте достижений Блока, Маяковского и Пастернака. Кажется, он был первым, кто оценил новый этап поэтического развития Цветаевой. Этап, когда на смену прежней легкости стиха явилась плотная многослойная глубина, отразившая и перемены в мироощущении, и новый подход к возможностям поэтической речи. Мирский приветствовал появившийся философский заряд в цветаевской лирике начала двадцатых годов — и ее масштабность. Он находил совершенно закономерным, что критики, бурно хвалившие молодую Цветаеву, становятся в тупик, слыша ее обновленный голос.
Для теперешней Цветаевой нужен был читатель, готовый не просто сопереживать, но и размышлять и вслушиваться — в поэтическую речь и в тайны бытия, не рассчитывая на простые и обеспеченные ответы.
Талант Цветаевой, писал Мирский, неудержимо развивается, она растет с каждым своим стихотворением, как князь Гвидон в бочке…
Десятого марта 1926 года по приглашению Мирского Цветаева уехала в Лондон — погостить, отдохнуть и выступить на вечерах, организованных Пен-клубом. Возможно, она читала там еще и в Англо-русском литературном обществе, где часто выступал сам Мирский.
Прибытие Цветаевой в столицу Великобритании предварено появлением в «New Statesman» статьи о творчестве московской поэтессы; автором ее, как легко догадаться, был тот же Мирский.
Жила Марина Ивановна, по некоторым сведениям, у известной русской журналистки Ариадны Тырковой-Вильямс; достаточно достоверен и эпизод, сообщаемый профессором Дж. Смитом: о поездке Мирского с Цветаевой в Чессингтон, неподалеку от Лондона, на уик-энд к князю Голицыну и его семье.
На вечерах, кроме своих стихов, Марина Ивановна читала стихи Ахматовой и Пастернака. Святополк-Мирский предварял чтение маленьким докладом о цветаевской поэзии.
Верная себе, Марина Ивановна и здесь многие часы проводит за письменным столом: в неделю она заканчивает статью о книге Осипа Мандельштама «Шум времени». Книга ей решительно не нравится из-за нескольких глав, где характеристики знакомых Мандельштама ей представляются неэтичными. И статья выходит очень резкой.
Настолько резкой, что ее не принимают ни «Версты», ни «Воля России».
Вместе с Дмитрием Петровичем она гуляет по Лондону. Они сидят в пустынном скверике напротив Тауэра. Идут в Британский музей — и в зоопарк.
Много лет спустя Цветаева вспомнит, как огорчало Мирского ее равнодушие к гастрономическим деликатесам, когда он водил ее по дорогим парижским и лондонским ресторанам.
— Вы все говорите! — сокрушенно воскликнул он однажды. — Вам все равно, что есть: вам можно положить сена!..
Значит, были и рестораны.
Но не они ей вспоминались позже: вспоминалось неузнавание Лондона, издали казавшегося знакомым по Диккенсу, Байрону и Оскару Уайльду. Несовпадение видения внутреннего и внешнего, мечты и яви, — это Цветаева о себе знала. Но, уезжая из Лондона, она все-таки увозила с собой ощущение праздничной удачи: «Это мои первые две свободные недели за 8 лет (4 советских, 4 эмигрантских) — упиваюсь… Лондон чудесный. Чудная река, чудные дети, чудные собаки, чудные кошки, и чудные камни, и чудный Британский музей. Не чудный только холод, наносимый океаном».
Это строки из письма к чешскому другу Цветаевой — Анне Антоновне Тесковой, писательнице и переводчице. Их дружба, едва зародившаяся на чешской земле, окрепла на расстоянии и оставила нам бесценное эпистолярное наследие: никому другому Марина Ивановна не писала с такой регулярностью все тринадцать с лишним лет, проведенных ею во Франции…
Она вернулась в Париж в конце марта. И еще успела принять участие в первом вечере, который провела группа «Верст», торопившаяся погромче заявить о своей платформе. Гвоздем программы был тот же Святополк-Мирский — он прочел доклад «Тема смерти в предреволюционной литературе». Когда позже в сокращенном виде текст доклада был опубликован в «Верстах» (1927, № 2), автор присовокупил к нему постскриптум, сообщавший, что в устном чтении доклад вызвал «негодование всего эмигрантского синедриона».
В апреле Марина Ивановна готовится к отъезду с детьми на океан, в местечко, расхваленное ей Бальмонтом. В одном из писем мы видим ее в суете предотъездных дней: «Не примите за злую волю, — у меня просто нет времени, нет времени, нет времени. Никогда, ни на что. Скоро отъезд. Завалена и удушена неубранными вещами — чемодан без ключей — тащиться к слесарю? а где он? — хочется курить — гильзы вышли — пропали Муркины штаны и пр. и пр. А посуда! А обед! А рукописи! С. Я. всецело поглощен типографией…»
Перед самым отъездом получен номер только что вышедшего в Брюсселе журнала «Благонамеренный». В нем — цветаевская статья «Поэт о критике». Марина Ивановна берет номер с собой и 24 апреля отбывает из Парижа — в самый канун грозы, которая уже рокочет в коридорах эмигрантских редакций.
4
Сен-Жиль — маленькая рыбачья деревушка в Вандее, расположенная у самого устья мутной и илистой речонки со странным названием Vie — жизнь: Сен-Жиль-сюр-Ви.
Домик, в котором поселилась Цветаева с детьми, — на самом берегу океана. Весь май грязнобурые волны с шумом разбиваются о берег — ибо весь май безостановочно дуют устрашающие ветра. «Норды, Осты, Весты, и хоть бы один теплый», — сообщает Цветаева в одном из писем. Весна этого года — на редкость холодная, только в конце июня наступят первые по-настоящему жаркие дни.
Хозяева домика — рыбак и рыбачка — кажутся Марине Ивановне сказочными: обоим вместе — полтораста лет. Обстановка жилья, правда, совсем спартанская, кровать четырехместная, но в холодные дни и это кажется благом: вместе теплее. На обед тут едят крабов и спрутов, а в жерле камина стоит бочка собственного (хозяйского) вина…
Около домика — крохотный сад, в нем — розы, долго не расцветающие из-за холодов. А деревьев нет, ни в саду, ни поблизости. Природа Вандеи бескрасочна и строга: океан, колючие кусты, пески, дюны да чахлые виноградники.
Но Цветаеву ничто поначалу не смущает: она ехала к океану и ехала в легендарную Вандею; родина и символ мятежа, Вандея и должна быть, наверное, суровой. Не привыкать и к бескомфортности: комфорта не было не только в чешских деревнях, но и в давние времена в доме Волошина у теплого Черного моря, где царила предельная упрощенность быта. Что комфорт, если тут есть редчайшее, чего не найдешь в городах: природный ритм жизни! По приливу и отливу ставят часы, погода определяет круг дневных занятий. «Естественный», «природный» — в устах Цветаевой это всегда было высшей похвалой — человеку ли, жизненному ли порядку…
Но с главным героем вандейской природы — с океаном — ей никак не удается подружиться. С ранних детских лет — заочная любовь к «свободной стихии», полюбленной по стихам Пушкина, и с тех же лет — неизменное чувство отчуждения при встрече. Должно понравиться — и не нравится, упорно не нравится, ни в детстве, когда десятилетней девочкой она очутилась под Генуей в прелестном Нерви, ни позже, восемнадцати лет, в Гурзуфе, ни теперь. Уже не пушкинское «Прощай, свободная стихия!», а пастернаковские строки о море тянут еще раз увидеть, проверить, почувствовать: «Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…» Тема моря, с некоторыми вариациями, повторяется в шести письмах мая — июня. Этот странный конфликт, который никому не виден, почему-то ее беспокоит и притягивает…
Сен-Жиль
Три четверти дня занимает гулянье с Муром: то на берегу океана, когда тепло, то — часами — с коляской по незнакомым дорогам, окаймленным колючим цветущим кустарником. Навстречу попадаются ослики, запряженные в деревянные таратайки, в таратайках — женщины в широкополых шляпах. Цветаева разглядывает их с удовольствием: впервые, как она говорит, у нее «роман с бытом», ибо здесь он «уже преображенный». Оставляя сына на Алю, она посещает здешние ярмарки, любуется непривычными нарядами и завороженно вслушивается в местный говор.
Как будто есть все условия, чтобы перевести дух. Отключиться от суеты, забыть все парижские неурядицы — и свободно отдаться дням, природе и творчеству. Рождаются первые строфы поэмы «Попытка комнаты», навеянные одним из только что полученных писем Пастернака.
И в это время Марину Ивановну настигает буря, разразившаяся в эмигрантской прессе. Она вызвана выходом журнала «Благонамеренный».
Предвидеть реакцию на цветаевскую статью «Поэт о критике» было нетрудно: автор, по существу, бросал вызов ведущим критикам трех эмигрантских газет. Тональность отнюдь не была воинствующей и все же раздражила даже иных доброжелателей. Ибо это была спокойно-уверенная тональность мастера, размышляющего о своем ремесле. Однако, по мнению оппонентов, в роль мастера Цветаева вступила самозванкой. Ее поэтическое имя к этому времени в кругах эмигрантских критиков, можно сказать, едва вышло из небытия. Конечно, успех февральского вечера кое-что значил. Но заговорить сразу с такой уверенностью, вводя читателя в апартаменты собственного творческого опыта? Это было слишком. Самолюбие множества посредственностей, имевших, как они полагали, не меньшие заслуги в литературе, было уязвлено.
Образцом критика, явно не пригодного для своей профессии, Цветаева назвала в эссе Георгия Адамовича, как раз в эту пору удобно расположившегося в кресле главного критика еженедельника «Звено» (литературного приложения к «Последним новостям»). В его статьях и рецензиях безнадежная глухота к новому языку поэзии неизменно сочеталась с апломбом знатока всех секретов поэтического творчества: Адамович сам был поэтом. И поэтом плохим, считала Цветаева, что уже само по себе ставило для нее под сомнение критерии и вкус его как критика. Эссе было снабжено обширным приложением, названным «Цветник»: здесь вниманию читателя были предложены цитаты из критических выступлений Адамовича, щедро иллюстрировавшие произвольность, противоречивость и легковесность его суждений и оценок.
Досталось от Цветаевой и другому авторитетнейшему в эмиграции критику Юлию Айхенвальду, выступавшему в берлинском «Руле», и еще постоянному критику газеты «Возрождение» Александру Яблоновскому, и многочисленным дилетантам, лихо выносящим на страницы печати свои приговоры. Судить о поэтическом явлении, утверждал автор статьи «Поэт о критике», может только «знающий и любящий», остальные имеют право высказывать свое отношение к прочитанному, но не более того. Критик, который признаётся в том, что не понял произведения, не может выступать с его оценкой. Истинный критик, по Цветаевой, всегда провидец; он не плетется в хвосте у вкусов публики, но умеет отличить поиск новых форм и смысла от бездарного оригинальничанья.
Не были забыты в статье и сторонники «формальной критики», уверенные, что главное в поэзии — ее «технические тайны». «Критик, в поэме не видящий ни героя, ни автора <…> и отыгрывающийся словом “техника” — явление если не вредное, то бесполезное», — утверждала Цветаева. Формальную критику она сравнила с «советами молодой хозяйке» и отношением к искусству как к кулинарии. Наконец, не был забыт и читатель-«чернь». Тот читатель, который, «не читая и не чтя» поэта, тоже берется выносить свои суждения, проявляя при этом недюжинную осведомленность главным образом в том, кто сколько пьет и с кем живет.
Не удовольствовавшись критиками и читателями, автор эссе осмеливался задеть также писательские авторитеты. Цветаева вступила в спор с Иваном Буниным (прямо, правда, не названным) и с Зинаидой Гиппиус. Она не соглашалась с их предвзятыми характеристиками творчества Блока, Есенина и Пастернака, не прощала подтасовок с цитатами и категорических приговоров. В основе предвзятости она увидела неприятие прежде всего политической позиции этих поэтов.
Пафос этой статьи созревал в Цветаевой долго — и это делает понятней его безоглядность.
В самом деле, трудно было сохранить олимпийское спокойствие, из месяца в месяц читая на страницах эмигрантской периодики пассажи о «фокусах и ребусах» Пастернака. Или, скажем, о себе самой: «Ее последние стихотворения — набор слов, невнятных выкриков, сцепление случайных и кое-каких строчек» (Адамович). О поэме «Молодец»: «Сказка эта написана стихами и написана так, что ее трудно понять… Г-жа Цветаева роскошно купается в звуках, в стихии русского языка или чрезмерного русизма…» (Айхенвальд). Отзываясь о «Поэме Конца», критик жаловался на усилия, которые он тщетно затратил, чтобы понять смысл произведения.
Марина Цветаева
Фото П. И. Шумова. 1925 г.
Парируя эти повторяющиеся упреки, Святополк-Мирский писал в одной из статей 1926 года: «Все непонятно для тех, кто не имеет времени понять. Искусство — создание новых ценностей… Никто не упрекает Эйнштейна за трудность теории относительности. Очевидно, стоит трудиться, чтобы понять. Не мы нужны поэтам, а они нам. Я допускаю, что многими Пастернак и Цветаева не сразу воспринимаются, но ведь надо сделать усилие и для того, чтобы попасть из дому в Британский музей…»
Дальнейшие взаимоотношения Цветаевой с Адамовичем — это отдельный сюжет.
Ядовито огрызнувшись в «Звене» на цветаевское эссе, Адамович затем многие годы изо всех сил будет выказывать «объективность» к высекшей его Цветаевой: разбирая очередное ее произведение, отмечать «отдельные прекрасные строки» — при «неудаче» целого. И, соблюдая внешне позу объективности, время от времени ставить риторические вопросы: «Что побудило Цветаеву променять живую, неисчерпаемую в богатстве и гибкости человеческую речь на однообразные выкрикивания и восклицания?..» Поэзия Цветаевой, утверждал Адамович, откликаясь уже в 1928 году на сборник «После России», — «цветок быстро вянущий по сравнению не только с Пастернаком, но и со стихами умной и ясновидящей Ахматовой…».
Адамовичу принадлежит и формулировка, которой приходится отдать должное, — она сохранила свою верность до наших дней. «Поклонников не разочарует, противников не убедит…» — повторял он не однажды, откликаясь на очередное цветаевское стихотворение, появлявшееся в поэтической рубрике «Современных записок».
В 1928 году Цветаева повторила основные мысли своей статьи, выступив на открытом диспуте «О критике в эмиграции». Она закончила выступление призывом:
— Пусть пишут взволнованные, а не равнодушные!
На что тут же громко возразил с места присутствовавший на диспуте Адамович:
— Нельзя постоянно жить с температурой в тридцать девять градусов!
Эта реплика знаменательна.