Глава 9 Последний Париж

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 9

Последний Париж

1

После бегства Сергея Яковлевича из Франции у Цветаевой уже не оставалось возможности сохранять привычную для нее независимую позицию.

Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон — о возвращении в Россию, — она подала сразу же, как только он уехал. Для этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: все сделалось через доверенных лиц. И одним из них оказался человек, которого она давно знала как приятеля мужа, — то был Владислав Ипполитович Покровский, живший неподалеку — в Исси-ле-Мулино. Похоже, что в советском полпредстве (то бишь в его спецслужбах) он пользовался доверием: именно через Покровского Марина Ивановна получала отныне все важные распоряжения.

По неписаному закону притяжения беды к беде через неделю после обыска и допроса Цветаева узнала о том, что умер ее давний друг князь Волконский. Умер в далекой Америке, в городе Ричмонде, штат Вирджиния, куда судьба занесла его в середине тридцатых годов.

Волконский, с которым она подружилась еще в революционной Москве, был для нее образцом «уходящей расы», того высокого благородства, которое с каждым днем и часом исчезало из реальной жизни. Ее восхищало в нем все: от душевных движений — до легкой молодой походки и грации жестов. Но особенно — великолепное ироническое равнодушие этого князя ко всем житейским лишениям и неустройствам.

В одном из писем к Марии Цетлиной Цветаева назвала Сергея Михайловича «из близких близким, из любимых любимым». «Человек тончайшего ума и обаятельнейшего обхождения. Неизбывная творческая природа. Пленительный собеседник». И еще — там же: «Человек, которому я обязана, может быть, лучшими часами своей жизни вообще, а уж в Советской России — и говорить нечего!»

Во Франции они встречались нечасто, но каждая встреча была настоящим праздником для обоих. Он приезжал навестить ее и в Медон, и в Кламар, и едва он перешагивал порог, все их горести отступали куда-то в разряд несущественных.

Сергей Михайлович был редкостным собеседником. Они понимали друг друга с полуслова, и пока он в передней еще только снимал пальто и, разматывая длинный шарф, произносил первую фразу, оба будто попадали в какой-то особый, невидимый другим людям пласт реальности, где не было места пустякам.

В «русском Париже» Волконский стал известной фигурой, его театральные обозрения и рецензии регулярно печатали в газетах, две книги его воспоминаний получили в свое время хорошую прессу.

И потому 31 октября 1937 года на панихиде в католической церкви Святой Троицы собралось много русских, пришедших почтить его память.

Берберова в книге «Курсив мой» вспоминает, как одиноко и отчужденно среди других стояла Цветаева, сложив руки на груди. Ее обходили как чумную — но вряд ли она сама это замечала…

Этой осенью ее едва можно было узнать. Лицо ее потемнело — будто обуглилось, в глазах появилось холодно-отчужденное выражение, не исчезавшее даже тогда, когда она была в кругу близких друзей.

Настоящие друзья оставались с ней и грели сердце нежной заботой. Еще в середине ноября прислала свой подарок Марине Ивановне Ариадна Берг: цветущее маленькое деревце — азалию. «Откуда Вы знаете, что я больше всех цветов на свете люблю деревья: цветущее деревце?» — откликалась растроганная Цветаева.

Мучительные споры с мужем — возвращаться в Россию или нет — остались позади. И, может быть, вмешательство внешних сил, как ни парадоксально, принесло Цветаевой своего рода облегчение. Ибо не требовалось больше ее согласия или несогласия: муж фактически сдал ее на руки своим «покровителям» из советского полпредства. Выбора у нее теперь не было.

Она наивно считает — как некогда считал и Сергей Яковлевич, подав еще в 1931 году свое прошение во ВЦИК, — что в ее распоряжении остались теперь считанные месяцы до отъезда и надо спешить со сборами.

«Сборы» же, в ее глазах, — это прежде всего литературный архив: ее рукописи, беловые и черновые тетради, записные книжки, ворох оттисков… И прорва писем.

Что можно взять с собой?

Что не выдержит советского досмотра?

Где, у кого сохранить то, что придется оставить за границей?

Большой кухонный стол в ванвской квартире расчищен от всего кухонного, и именно за ним — в окружении бумаг и журнальных страниц — Марина Ивановна проводит долгие часы.

Она не просто просматривала, но перечитывала каждую страничку. Иногда правила, редактировала, дописывала. Как перед смертью. Собирала публикации в журналах: аккуратно надрезала ниточки, сшивавшие номер, и вынимала свой текст. Если чего-то не находила в Париже, просила друзей из Чехословакии прислать недостающее. Перечитывала — и решала, что можно взять с собой в Россию, а что нельзя. «Тяжелое это занятие, — писала она одному из своих друзей, — строка за строкой — жизнь шестнадцати лет, ибо проглядываю — всё. (Жгу — тоже пудами!)»

Когда Слоним увиделся с Мариной Ивановной в начале 1938 года, она уже владела собой. Лицо ее было по-прежнему осунувшимся, измученным, но — никаких внешних следов растерянности: она была собранна. Она снова обрела свой внутренний стержень.

Поначалу ей еще называют какие-то сроки отъезда. В ноябре 1937-го она сообщает Ариадне Берг, что останется во Франции до весны следующего года. Позже назовет как срок отъезда первое мая. Но проходит май, проходит лето 1938 года — ясности не прибавляется.

Впрочем, дотошная работа с собственным архивом тоже никак не может завершиться, и это смягчает дискомфорт подвешенного состояния.

Ближайшие друзья не отшатываются, они остаются ее друзьями. «Хожу ко всем и все ко мне ходят», — сообщает она не без гордости в одном из писем. Встречи теперь окрашены даже особенной теплотой, ибо идут под знаком близкой разлуки.

Но долго прощаться утомительно.

Разлука откладывается и оттягивается — и ряды выражающих преданность редеют. Остаются самые верные.

В Париже это семья Лебедевых, особенно Маргарита Николаевна, незаурядно яркая, умная, волевая женщина. Как, впрочем, почти все близкие подруги Марины Ивановны: Андреева, Извольская, Чернова-Колбасина. Из Праги приезжает в Париж поэтесса Алла Головина, сестра Анатолия Штейгера, с которой именно теперь Марина Ивановна неожиданно сближается; из Бельгии часто пишет сердечные письма Ариадна Берг. Сцепуржинские, так преданно себя проявившие в тяжкие дни октябрьских испытаний 1937 года, тоже остаются в ближайшем окружении.

Маргарита Николаевна Лебедева

По свидетельству Елены Извольской, сердечную и деятельную заботу о Цветаевой как раз в это время проявлял Николай Александрович Бердяев. Извольская пишет: «Он относился к Марине Ивановне с глубоким состраданием, оберегал ее как больную…»

На литературных вечерах Цветаева теперь не бывает и своих вечеров уже не затевает. Но журнал «Русские записки», принявший к печати ее «Повесть о Сонечке», настолько хорошо оплатил публикацию, что Марина Ивановна сумела залатать множество дыр в своем бюджете. И даже заказала себе в Бельгии — через Ариадну Берг — сшить по мерке теплое пальто. Теплое и прочное — как она пишет в письме: «на долгие годы» в холодных краях.

Последней публикацией Цветаевой в «Современных записках» стал цикл «Стихи сироте» — в № 66 за 1938 год.

То были блистательные стихи поэта, не утратившего ни силы, ни щедрости чувств и душевного богатства. Созданные в августе — сентябре 1936 года на волне сердечной сосредоточенности на больном поэте Анатолии Штейгере, они прозвучали теперь, в тридцать восьмом, иначе, чем раньше — скорее как любовные клятвы мужу, уехавшему в край ледяной стужи и тяжело заболевшему там.

На льдине —

Любимый,

На мине —

Любимый,

На льдине, в Гвиане, в Геенне — любимый.

В коросте — желанный,

С погоста — желанный:

Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!

Тоской подколенной

До тьмы провале?нной

Последнею схваткою чрева — жаленный.

И нет такой ямы, и нет такой бездны —

Любимый! желанный! жаленный! болезный!

Она представала напоследок эмигрантскому читателю во всем своем мастерстве, когда красноречие рождается в глубине сердца, а не в усилиях ума, когда каждый эпитет, каждый образ и сама интонация свидетельствуют: стихи не сочинены, а рождены.

В цикле воплощен апофеоз нежности, в сто первый раз воплощено кредо высокой любви: свободной — и предоставляющей свободу; забывающей о себе — и готовой к боли и жертве.

В тридцать восьмом году, когда в Париже заканчивался процесс над Надеждой Плевицкой, читатель волен был воспринимать эти стихи как клятву верности Марины Цветаевой ее мужу — обвиненному во всех смертных грехах и изгнанному в тот край, где слишком часто люди исчезали бесследно.

Никаких других публикаций она уже не пыталась устроить. Может быть, что-то редакции и взяли бы, но ей самой теперь приходилось оглядываться… Она словно предвидела: там и это будет расценено как сотрудничество с враждебными силами.

Время от времени Покровский звал Марину Ивановну к себе в гости и передавал ей деньги — зарплату мужа. И она брала, конечно. Отъезд все откладывался, и на что же им с Муром теперь было жить?

В июне 1938 года еженедельник «Новая Россия» публикует в двух номерах статью Зензинова «Мокрое дело в Лозанне». В июле появился огромный «подвал» в «Последних новостях» под названием «Агенты Ежова за границей». Имя Эфрона постоянно фигурировало в этих публикациях…

Париж

Через пять дней после выхода в свет номера журнала с окончанием статьи Зензинова Цветаева перечитывала присланный ей из Праги старый номер журнала «Воля России» за 1927 год. Она читала там свою прозу «Октябрь в вагоне», составленную из дневниковых записей осени 1917 года. События двадцатилетней давности вставали в ее памяти. Тогда она возвращалась из Крыма в Москву в мучительной тревоге за судьбу Сергея Яковлевича, участвовавшего в московских боях. Прочтя в газете, купленной на одной из южных станций, сообщение о девяти тысячах убитых в Москве, она принялась писать в свою тетрадку отчаянное письмо к мужу. Ей казалось, что, пока она говорит с ним, пишет ему, — он будет жив. Ничего не зная достоверно, она уверена была, что он не остался в стороне от событий. «Главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что “я” для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых — я буду ходить за Вами как собака».

Отчеркнув теперь эти абзацы, Цветаева вписала рядом, на полях:

«Вот и пойду как собака! — 17.VI.1938 г.»

Помету можно прочесть по-разному. Как подтверждение верности обету, данному в страшные часы октябрьских событий в Москве. И как подневольную обреченность на гибель…

2

В середине лета тридцать восьмого года заканчивался очередной срок оплаченного терма за квартиру в Ванве. И Цветаева решила не продлевать договор. Несмотря на все проволочки, ей казалось, что не сегодня, так завтра они уедут совсем.

Ванв стал последним парижским предместьем, в котором Цветаевой довелось жить. За четыре года, которые здесь прошли, она успела полюбить тихую улочку, каштан под окнами, куст бузины во дворе. Но зимы тут были тяжелы: стены старого дома совсем не защищали от холода, топка печей доводила до отчаяния. Теперь, когда все равно уже нельзя было загадывать долгую жизнь во Франции, Марина Ивановна решилась на оставшийся срок переехать в маленькую гостиничку неподалеку — в Исси-ле-Мулино. (Это была особая гостиничка: вторая квартира Владислава Покровского, заведенная, возможно, для таких вот экстренных нужд секретной службы советского посольства в Париже.) Знала ли об этом Марина Ивановна? Да и сама ли она приняла это решение? Или ее переездами уже распоряжались другие люди? Похоже на то. Но в июле мать и сын покинули дом на улице Жан-Батист Потен. Вещей у семьи к тому времени поубавилось: Цветаева энергично распродавала книги и мебель. И все же коробок набралось достаточно: одна семейная библиотека занимала много места.

Помог переехать молодой красавец Митрофан Айканов — сын соседей, русских эмигрантов из Таганрога, живших в том же доме этажом ниже. Он раздобыл у своего товарища старенький фордик — и переезд совершился.

С семьей Айкановых Цветаева дружила: и с восьмидесятилетней изящной среброголовой старушкой, помнящей еще Аделину Патти, и с ее дочерью, прекрасно игравшей на фортепиано, и с высоким стройным внуком. Митрофан работал грузчиком в какой-то фирме, а еще занимался ремонтом автомашин. Эти прозаические занятия не мешали ему обожать поэзию и потихоньку пописывать стихи. На Марину Ивановну он смотрел с благоговением. Иногда они совершали небольшие прогулки и тогда увлеченно говорили о стихах и поэтах. Полвека спустя Митрофан Михайлович вспомнил, как однажды он что-то сказал о поэзии Анны Ахматовой и Марина Ивановна откликнулась: «Ахматова — все-таки поэтесса, а я — поэт…»

Его благоговение и его молодость помешали развитию их дружбы…

Айканов прожил долгую жизнь; я успела с ним встретиться в 1991 году. Он был и в старости замечательно красив, благородной, тонкой восточной красотой.

Разыскала я его не случайно. Режиссер одного из документальных фильмов о Цветаевой, снимавшегося в Париже, Дмитрий Демин незадолго перед тем рассказал мне о своей неожиданной встрече с Айкановым в Ванве. Никто и не предполагал тогда, что в этом доме еще живет кто-нибудь, кто знал Цветаеву. Демин с Айкановым разговорился, и тот упомянул, в частности, одну уж очень странную подробность.

Мне захотелось ее проверить.

В подробность верилось с трудом.

Оказавшись в Париже, я позвонила Митрофану Михайловичу. Он сразу согласился встретиться и встречу назначил в маленьком кафе напротив того самого дома, где жила Цветаева и где до сих пор жил он сам. В указанное время я приехала в Ванв, легко нашла дом и кафе, и мы встретились.

Та подробность была слишком «горячей», так что я приготовилась подойти к ней постепенно. И для начала расспрашивала своего собеседника о его биографии, о семье и отношениях с Цветаевой и Эфроном. Айканов отвечал охотно, и — как это всегда бывает — с изобильным множеством деталей, к делу не идущих. Однако опыт таких бесед уже научил меня, что лишних подробностей не бывает: они все нужны, ибо характеризуют «информатора». Надо сначала постараться понять его самого — чтобы оценить затем ту информацию, которую он может дать.

Итак, я слушала рассказ Айканова о революции и Гражданской войне на юге России. Он был подростком тогда, но его характеристики были непрощающе резкими: он увидел и запомнил революцию как торжество злобы и алчности. Потом он рассказал, как однажды отвез Марину Ивановну на машине в кафе на площадь Одеон — и остался там, чтобы потом отвезти ее обратно. По его словам, они сидели тогда за столиком втроем — третьим был какой-то поэт, ненадолго приехавший из Москвы, очень знаменитый. Фамилия поэта начисто вылетела в этот вечер из головы Митрофана Михайловича, и он не мог вспомнить ее, как ни старался. И мне не приходили в голову возможные в этой ситуации имена.

Но на следующий день я спросила его по телефону: не был ли это Борис Пастернак? Если это все происходило, скажем, летом 1935 года, когда в Париже проходил Антифашистский конгресс деятелей культуры. Айканов сразу схватился за это имя: да, да, конечно, я же сказал, что это был знаменитый поэт!

Но поэт Айканову не понравился: он хвалил жизнь в Советском Союзе и уговаривал Цветаеву вернуться на родину. Мало похоже на Пастернака… Не был ли это уж скорее Николай Тихонов, которому Цветаева написала летом того же 1935-го такое теплое дружеское письмо? Но знаменитым для Айканова Тихонов никак не мог быть.

Мы еще какое-то время проговорили с Митрофаном Михайловичем, как вдруг мой собеседник сам заговорил — о том самом:

— Случился однажды один странный эпизод. Я вам очень хочу о нем рассказать.

И Айканов повторил почти слово в слово то, что я уже слышала от московского режиссера.

Эпизод в самом деле странный — потому и вызывает сомнения; толкового объяснения ему я найти не могу. Но перескажу — потому что ни болтуном, ни «сочинителем» Айканов мне ни с какой стороны не показался.

Однажды, незадолго до того, как Цветаева переехала с сыном в Исси-ле-Мулино, Антонина Георгиевна, мать Митрофана, испекла пирог и, выйдя на внутреннюю лесенку дома, позвала Марину Ивановну. Они нередко приглашали друг друга на какое-нибудь лакомство — был предлог перемолвиться. Кричать громко, чтобы соседи сверху услышали, не требовалось, и Антонина Георгиевна удивилась, когда на этот раз сверху не последовало ответа, — она знала, что Марина Ивановна у себя. Позвала еще раз — снова никто не ответил. И тогда она поднялась наверх и пошла к комнате Цветаевой — комната была в конце коридора. Она почти подошла к ней вплотную, когда услышала энергичные и — как ей показалось — грубовато-требовательные голоса. Она толкнула дверь и переступила порог.

Между двух окон торцом к стене стоял письменный стол Марины Ивановны. По одну его сторону сидела она сама, а по другую — визави — двое незнакомых мужчин. Один из них говорил что-то настойчивым голосом, но что именно — Антонина Георгиевна не успела расслышать.

Ее потрясла эта неожиданная картина.

Потрясла прежде всего потому, что посреди письменного стола лежал пистолет.

Антонина Георгиевна повернулась, не сказав ни слова, вышла в коридор и спустилась к себе. Митрофан был один в кухне, и мать рассказала сыну увиденное.

Что это могло быть? Совершенно непонятно. Быть может, то был как раз день обыска 22 октября? Никакой даты, даже примерной, Айканов назвать не мог. Было ли это, когда Эфрон уже уехал? И это неизвестно, потому что мой информатор вообще очень редко встречался с Сергеем Яковлевичем, так что у него сложилось впечатление, что муж Цветаевой подолгу здесь не жил…

Митрофан Михайлович никакого объяснения не предлагал, он только хотел, чтобы эпизод стал мне известен. Он не помнил и не хотел придумывать, говорила ли потом его мать с Мариной Ивановной о случившемся, — может быть, да, а может быть, нет; во всяком случае, он сам больше ничего об этом не знает…

Вот, собственно, и все.

Какой смысл следует вложить в эту сцену — ответить я затрудняюсь. На одном настаиваю: Айканов эпизода не выдумал. Слушала я его в тот вечер внимательно, и весь облик этого человека внушил мне безусловное доверие. Да и какая выгода была ему все это придумывать?

3

На последние месяцы последнего лета во Франции они уехали в Див-сюр-Мэр, департамент Кальвадос, на западное побережье. Здесь была суровая и прекрасная природа — дюны, скалы, ровная линия морского побережья.

Собор в Див-сюр-Мэр

На море мать и сын ходят редко: слишком много народу и веселья на пляже, а вода холодная. Зато совершают, по обыкновению, дальние прогулки по холмам. Мур катается на велосипеде, а Марина Ивановна радуется, что он здесь меньше увлечен чтением газет…

Удалось ли тут Цветаевой хотя бы на время сбросить душевный гнет или ослабить его? Запасы могучей витальности ее натуры даже теперь были далеки от оскудения. Юрию Иваску весной 1935 года она писала: «Меня хватит еще на сто пятьдесят миллионов жизней!» Ее хватило с тех пор, во всяком случае, еще на шесть с лишним лет.

И каких!

Необычайная сила духа, черпавшая обновление, кажется, просто из воздуха, упрямо выталкивала ее на поверхность жизни, как бы ни был чудовищно тяжел камень, сбрасывавший ее раз за разом на дно. В этой способности к воскрешению и самообновлению было что-то сродни умиранию и воскрешению жизни в круговороте времен года. Эти загадочные сравнения из цветаевской лирики: «Невозвратна как время, но возвратна как вы, времена года»… «Невозвратна как вечность, но возвратна как первые дни вёсен…» — о ней!

Рок отнимал у нее год за годом — ребенка, родину, читателя, семью, веру в близкого человека, а теперь даже надежду на возможность дальнейшего поэтического творчества. Легче спросить, что он ей оставил к осени 1938 года, кроме сына…

И однако — оставил. Оставил то, что у нее можно было отнять только с ясностью ее сознания. Столп, на котором она стояла, как столпник, все свои зрелые годы, теперь, к концу ее жизни, стал прочнее прочного. «Нерукотворные ценности и недоказуемые угодья духа» — так она сама определила свои устои в эссе «Кедр».

Одно место из цветаевского письма, написанного уже в начале 1939 года, помогает сказать об этом отчетливее.

В письме Марина Ивановна поздравляла с Новым годом Анну Антоновну Тескову, разделяя вместе с ней горе всей униженной Чехословакии: «Дай Бог — всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог — то хорошее, что есть. А есть — всегда, — хотя бы вот моральный закон внутри нас, о котором говорил Кант. И то — звездное небо!»

Так она справляется с жизненными бедами и катастрофами — ускользая, едва ослабнут тиски обстоятельств, в просторы того мира, который она зовет «иным», но о котором однажды (в письме к Пастернаку) внятно сказала: «Он уже весь в нас». Сколько бы ни терзала ее сердце земная боль, это богатство всегда остается с ней: просторы духа.

Неприспособленная к житейским сложностям, неумелая, а иногда и нелепая в практических делах и отношениях, здесь она чувствовала себя дома. И в этом доме, а не в тех — медонском или ванвском — ощущала себя полновластной и свободной хозяйкой.

Да, она не была образцом «таланта жить» в сегодняшнем мгновении. Но оборотной стороной неумелости была ее удивительная способность обновляться и воскресать — в ситуациях, которые раздавили бы насмерть человека, не имевшего ее запаса внутренней прочности.

Она легко обходилась без многого, потому что дышала тем особым кислородом, запасы которого мало зависят от внешних обстоятельств.

Прогулки в Див-сюр-Мэр восстанавливали внутреннее равновесие, вечное и прекрасное отодвигало временное и удушающее.

Море, холмы, старые деревья, старые фермы, вечно юная зелень с вечно жующими коровами… Она воспринимала все это теперь как дарованную судьбой последнюю передышку.

А все же ужас перед будущим не покидал ее и здесь ни на минуту.

В одном из писем, отправленных из Див-сюр-Мэр, она прерывает вдруг спокойную интонацию письма неожиданной скобкой: «О, Боже, Боже, Боже, что я делаю!»

Прислушаемся к этому стону, вдруг прорвавшемуся: он выдает страх, с которым живет Цветаева весь последний год, — скрывая его ото всех, включая сына…

Тем не менее она продолжает работу над приведением в порядок всего, что ею создано. Переписывает в тетрадь с твердой обложкой поэму «Перекоп», так и оставшуюся неопубликованной. И в ту же тетрадь — другую неизданную книгу: «Лебединый стан», стихи 1918–1920 годов.

Здесь же, в Див-сюр-Мэр, она перепишет аккуратно, печатными буквами, из сохранившейся тетрадки мужа главу «Декабрь», из его «Записок добровольца» — воспоминание о первых днях создания Белой армии на Дону.

И вот заканчиваются последние дни у моря.

Во второй половине сентября они поселятся в Париже уже в отеле «Иннова», неподалеку от станции метро «Пастер». Той самой, где под колесами поезда в конце 1934 года так нелепо погиб друг Марины Ивановны поэт Николай Гронский.

Новая перемена жилья — определенно не собственная инициатива Цветаевой. Она всегда ненавидела отели, а кроме того, оплата номера в самом захудалом, но расположенном в центре Парижа отеле ей была бы не по карману. Совершенно очевидно, что во всех главных деталях ее быт предрешают теперь все те же люди, связанные с особняком на улице Гренель.

На последнем этаже отеля, в комнате номер 36, Цветаевой суждено прожить до самого отъезда в Россию.

Комнаты на этом этаже расположены по обе стороны темного коридора, насквозь пропахшего невытравимым запахом жареного лука. Двери номеров — тонкие, и в коридоре хорошо слышны громкие голоса ссорящихся соседей.

Гости, навещающие Марину Ивановну, с трудом пробираются между умывальником, бютагазом, на котором варится еда, ящиками и кухонной утварью, загромоздившей номер. Сразу видно, что для его обитателей это что-то вроде перевалочного пункта: в любой момент они готовы сняться с места.

Однако жизнь на чемоданах затянется на целых девять месяцев!

«Я давно уже не живу, — признаётся Цветаева в одном из сентябрьских писем, — потому что такая жизнь — не жизнь, а бесконечная оттяжка. Приходится жить только нынешним днем — без права на завтра; без права на мечту о нем! А я всегда, с 7-ми лет, жила — “перспективой”». И далее: «Ненавижу гостиницу, в такой жизни для меня что-то — позорное, — точно я другого не заслужила! Пусть изба (как годы было в Чехии) — но не “chambres meublees”!»[20]

Прошел год с того момента, когда почва под ее ногами, казалось, навсегда потеряла надежную твердость. Естественно было бы оглохнуть. И ослепнуть к тому, по крайней мере, что происходит вокруг, во внешнем мире. Или — видя и слыша — отстраниться.

Отель «Иннова» на бульваре Пастер

Но как раз этой осенью Цветаева снова взрывается стихами, разбивающими в прах предположение о продолжающейся депрессии.

То были «Стихи к Чехии».

4

Еще в мае 1938 года в письме к Тесковой она горячо отозвалась на известие о частичной мобилизации, которую чешское правительство вынуждено было объявить в ответ на непрекращавшиеся угрозы со стороны Германии. «Думаю о Вас непрерывно, — писала Цветаева, — и тоскую, и болею, и негодую — и надеюсь — с Вами. Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела. А в личном порядке я чувствую ее своей страной, родной страной, за все поступки которой — отвечаю и под которыми — заранее подписываюсь. Ужасное время».

И все-таки, несмотря на тревогу, Марина Ивановна еще надеялась, вплоть до последних чисел рокового сентября, что здоровые силы европейского общественного мнения сумеют удержать свои правительства от предательской сделки. Для нее было совершенно ясно, к чему может привести тактика частичных уступок ненасытному аппетиту фашистских режимов. К этому времени Абиссиния уже проглочена войсками Муссолини, аншлюс Австрии Гитлером сочтен почти «домашним» соглашением; генерал Франко в Испании получает все более открытую и возрастающую помощь Германии и Италии. До последнего дня Цветаева ждет, что французское правительство, все еще называющее себя правительством Народного фронта, сумеет защитить интересы Чехословакии, — разве не ясно, что последует за отторжением Судет, то есть очередным попустительством? «Ты предал — предадут и тебя, — напишет она Тесковой. — Кому предал — тот и предаст. Только жаль, что платить будут — невинные, знавшие и не могшие ничего предотвратить».

Даже в самый канун Мюнхенского соглашения ей трудно поверить, что несколько слепцов сумеют повести за собой зрячих.

Но ее проницательность явно спотыкалась в оценке настроенности французского обывателя. «Вчера, — радостно сообщала она Тесковой 24 сентября, — наше жалкое Issy [21] выслало на улицу четыре тысячи манифестантов. А нынче будет — сорок — и кончится громовым скандалом и полным переворотом».

Однако правительство Даладье, время от времени разражавшееся заверениями о готовности защитить Чехословакию от германских притязаний, имело свои представления о том, чего именно ждут от него французы.

Страх войны, пропитавший европейский воздух второй половины 30-х годов, успешно вытравлял у рядового француза остатки зрячести, отнимал способность к элементарному предвидению.

«Какое нам дело до чехов, мир любой ценой!» — этих выкриков, звучавших повсеместно в уличной толпе, Цветаева упорно не слышала — или не хотела слышать.

Напряженность, неподдельность боли за край, ставший родиной ее сына, заставляли ее цепляться за надежду. В том же письме, написанном за пять дней до Мюнхенского соглашения: «День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею, чувствую изнутри нее: ее лесов и сердец…»

И вот «безумие и преступление», как она это назовет, свершается. Поначалу Цветаевой еще кажется, что не все потеряно, что все еще исправимо.

Чуть ли не впервые в жизни она жадно читает этой осенью и зимой газеты — и находит там строки, под которыми подписалась бы обеими руками, «изнутри лба и совести», как она говорит. Это голоса ее единомышленников, заполнивших левую прессу возмущенными протестами.

Среди них Цветаева, ликуя, выделяет имена Ирен и Фредерика Жолио-Кюри. «Лучшая Франция: толпы и лбы — думают и чувствуют, как я», — пишет она Тесковой.

Однако день идет за днем, и ей приходится убедиться в том, что «лучшая Франция» малочисленна и бессильна.

В Париже повторяют слова Леона Блюма: «Мое сердце разрывается между стыдом и чувством облегчения». Городской муниципалитет публикует постановление о переименовании одной из парижских улиц в «Улицу 30 сентября». Правые газеты объявляют подписку на подарок «миротворцу» Чемберлену.

В ноябре «миротворец» посетит столицу Франции, и Цветаева с презрением опишет в очередном письме к Анне Антоновне благодарную встречу, которую ему здесь приготовили. «Дамы в голом и мужчины в черном» лебезят перед «старым благодушным господином, не способным и мухи обидеть…» «Волки и лисы» предали Чехию, формулирует Цветаева, «малодушие, и косность, и жир <…> сделали то — что сделано».

Письма к ее чешской приятельнице теперь особенно учащаются. И это не просто акт дружбы и сочувствия в тяжкий момент испытаний. Это связано еще и с тем, что чем дальше, тем меньше находит Цветаева вокруг себя людей, чья реакция на происходящее вызывала бы ее уважение. Нужна действенность в сочувствии, последовательность в оценке и поведении, а не ахи и охи, приправленные восклицаниями: «Какой ужас!»

В очередной раз Цветаева обнаруживает цельность и действенность своей натуры. Любить кого-либо или что-либо для нее всегда значило — подставить плечо, протянуть руку. «Я никогда, ни-ког-да, ни разу не жалела, что мне не двадцать лет, — пишет она теперь Тесковой. — И вот, в первый раз — за все свои не-двадцать — говорю: Я бы хотела быть чехом — и чтобы мне было двадцать лет: чтобы дольше — драться…»

Впервые она горюет о том, что у нее нет «имени», чтобы ее протест прозвучал весомо; нет какого-нибудь отличия, чтобы «швырнуть» его в лицо правительству, запятнавшему честь страны. «Чувство опозоренности за Францию», о котором она пишет в эти дни Анне Антоновне, предельно обострено ощущением почти соучастия: «точно я, живя во Франции, какой-то — соубийца».

Да, отличий, которые можно было бы «швырнуть в лицо», нет, нет «имени» — но в распоряжении Марины Цветаевой есть свое оружие. И она обращается к нему.

«Стихи к Чехии», созданные в ноябре и продолженные затем в трагическом марте 1939 года, — не уступают по страстности лучшим образцам цветаевской любовной лирики. Гражданское чувство гнева и попранной справедливости слилось в них с бескрайней благодарностью щедрому краю, ставшему «родиной всех, кто без страны». Любовный гимн чешскому народу, чешским горам и долам слился с презрением к «сытости сытых», отдавших страну в руки преступников.

Только край тот назван

Братский — дождь из глаз!

Жир, аферу празднуй!

Славно удалась.

Жир, Иуду — чествуй!

Мы ж — в ком сердце — есть:

Есть на карте место

Пусто: наша честь.

Уже 24 ноября первые три стихотворения цикла отосланы в Прагу.

Цветаева просит Тескову показать ее стихи чешским поэтам и вообще всем, кому сочтет нужным, «чтобы знали, что есть один бывший чешский гость, который добра — не забыл». Скоро она получит известие, что стихи ее переводятся на чешский язык.

Все оставшиеся до отъезда месяцы над рабочим столом Цветаевой в убогом номере убогого отеля висит увеличенная фотография ее любимого «пражского рыцаря», стерегущего Влтаву у Карлова моста в Праге. Стройный воин, воплощение благородства и мужества, он для нее теперь — символ несломленного духа Чехословакии. Цветаева собирается писать о нем поэму.

Она жадно читает чешские легенды и вообще — чешских прозаиков и поэтов. Просит Тескову прислать ей книжки по чешской истории и географии. И выпрашивает ожерелье из богемского хрусталя, чтобы носить его, не снимая. У случайного встречного выменивает картонную коробочку для булавок, отдавая за нее добротный кожаный кошелек, — только из-за того, что на коробочке вытеснено: «Praha».

«Все это, конечно, чепуха, — признается она Анне Антоновне, — но такою чепухой любовь — живет…»

5

Во второй половине декабря в Париж приехал на две недели из Эстонии поэт и критик Юрий Иваск.

Они увиделись с Цветаевой впервые, но переписывались уже пять лет. Иваск был автором обстоятельной статьи о Цветаевой, появившейся в 1935 году в эстонском журнале «Новь». «Романтическое в классическом, стихийное в логическом, эрос в логосе, стихия в системе» — так характеризовал критик своеобразие цветаевского поэтического творчества.

Статья Марину Ивановну в целом порадовала. «Во всяком случае, — написала она автору, — Вы первый, кто (за 25 лет печатания и добрых 30 непрерывного писания) отнесся ко мне всерьез».

Иваск намеревался расширить статью до книги и даже успел уже многое написать. Но книга так и не вышла: рукопись ее странным образом затерялась.

Переписка же оказалась необычайно содержательной. Эстонский корреспондент неутомимо задавал Цветаевой вопрос за вопросом: о ее творческой и личной биографии, литературных и личных пристрастиях, — и она охотно и терпеливо отвечала, иногда, правда, вступая в довольно резкую полемику.

Спустя пятнадцать лет после трагедии в Елабуге Юрий Иваск опубликовал письма Цветаевой — с купюрами. Ныне обнародованные пропуски внесли важные штрихи в понимание того, почему вдруг переписка оборвалась. Стало ясно, что в январском письме 1937 года Цветаева сменила милость на гнев по отношению к своему корреспонденту и высказалась с присущей ей прямотой. Так что корреспондент смог получить живое представление о вулкане, к жерлу которого он подошел слишком близко.

Причина смены тональности была в том, что Иваск прислал Марине Ивановне еще одну свою статью. И, в отличие от предыдущей, он обнаружил здесь оценки и позиции, слишком уж схожие — в глазах Цветаевой — с «монпарнасскими». Она явственно услышала голос «интеллектуального гастронома», не способного к непосредственному переживанию ни жизни, ни искусства.

«У Вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое, — писала она Иваску. — Вы всё ищете — как это сделано. А ларчик просто открывался — рождением». И еще, далее:

«О таком живом, как я и мое, нужно писать живому. Вы же все свое (в этой статье безысходное) умствование, весь свой мертвый груз приписали мне. Все это ведь любящему мои стихи в голову не придет (и не приходило), вообще мои стихи не от головы и не для головы <…> и я скорее согласна с первым встречным, стихи любящим и сразу взволнованным — чем с Вами».

Юрий Иваск

Присланная статья продемонстрировала приверженность критика авторитету все того же Георгия Адамовича. Иваск не повторял его оценок, но сам подход к разговору о поэзии вдруг обнаружил нечто очень уж знакомое. Этим и была спровоцирована мощь цветаевского взрыва. Опять Адамович!

Слишком еще кровоточила рана, нанесенная Штейгером. «Мертвый груз умничанья», упоенные рассуждения о литературных приемах и теориях и, как результат, неспособность отличить в искусстве подделку от настоящего, сделанное от рожденного… Она устала наталкиваться на такое снова и снова.

Письмо ее получилось длинным, но, излив негодование, Марина Ивановна заканчивала мирно: «Ну, не сердитесь. Выбора не было, и вы правды заслуживаете. А если мне суждено этим письмом Вас потерять — то предпочитаю потерять Вас так, чем сохранить — иначе…»

И вот, спустя два года после этого взрыва, они встретились. И сразу почувствовали себя друг с другом просто и свободно, будто и не было размолвки.

Иваска поразила поначалу ее манера беседовать, глядя вбок, как бы мимо собеседника. Удивила сильная проседь в волосах и почти мертвенная бледность смуглого лица, ее странные угловатые жесты, которые он назвал «птичьими» (совершенно независимо от Иваска точно то же сравнение употребил и Харджиев, встречавшийся с Цветаевой в 1941 году).

Резким контрастом рядом выглядел розовощекий пухлый тринадцатилетний Мур.

Они виделись в заставленном вещами номере отеля и много гуляли по парижским улицам.

В декабре стояла в тот год необычная для Франции морозная погода. Собор Парижской Богоматери был окружен снежными сугробами. Замерзнув на улицах, они отогревались в парадных, сидели в маленьком кафе «Бель Эр» на авеню дю Мэн. На Цветаевой было легкое пальто с поднятым вязаным воротником и странная шапочка: колпачок с кисточкой.

Говорилось легко, о чем придется. Марина Ивановна много вспоминала — и о своем детстве, и о свадебном путешествии 1912 года, и о последних годах в Москве. По просьбе Иваска охотно читала стихи. Возник вопрос, который Марина Ивановна в эти месяцы задавала всем: где, как сохранить ее архив? Не возьмет ли Юрий Павлович с собой один из пакетов? Но Иваск не считал надежным место, где он теперь жил — Печоры, — и посоветовал отдать книги, оттиски и рукописи на хранение Е. Э. Малер, профессору русской культуры в швейцарском городе Базель. Незадолго до встречи с Цветаевой Иваск как раз виделся с Елизаветой Эдуардовной и уже знал от нее, что с Цветаевой они знакомы с лета 1935 года, проведенного обеими в Фавьере.

(Совет Иваска оказался лучшим из всех: пропала часть архива, переданная Цветаевой в Амстердамский архив социальной истории; погибла в Париже во время войны и другая часть, переданная на хранение М. Н. Лебедевой. В Базельском университете все сохранилось в целости.)

Говорили они с Иваском и о предстоящем отъезде Цветаевой в Россию. И хотя вопрос был для Марины Ивановны уже решен, Иваску все же показалось, что она словно бы ждала, чтобы кто-нибудь энергично воспротивился — и даже увез в какую-нибудь совсем другую сторону…

В мемуарах «На берегах Сены» Ирина Одоевцева вспоминает свою последнюю встречу с Цветаевой. Одоевцева относит ее к лету 1938 года, и это может показаться ошибкой ее памяти, ибо речь там идет о прощании перед самым отъездом Марины Ивановны на родину — а уехала она только через год. Но сроки отъезда были неизвестны, как уже говорилось, самой Цветаевой — и потому оспаривать датировку Одоевцевой нет смысла.

Встреча произошла в доме четы поэтов — Гингера и Присмановой, на их очередном литературном журфиксе. Одоевцева — большая придумщица подробностей и диалогов, и потому мы отметим лишь сам факт и основной антураж встречи. Рядом с Цветаевой — другие поэты-эмигранты: Корвин-Пиотровский, Софиев, Закович. В описанном эпизоде Марина Ивановна принимает участие в сочинении письма некоему «буржую» — ради вытягивания из него помощи молодой писательнице-эмигрантке, нуждающейся в отдыхе после перенесенной болезни.

Марина Ивановна оживлена и энергична настолько, что это дает повод Одоевцевой на обратном пути от Гингеров задать вопрос:

— Вы рады, что возвращаетесь в Россию?

— Совсем нет, — отвечает Цветаева. — Вот если бы я могла вернуться в прежнюю Германию…

Новый, 1939 год, принесший миру начало Второй мировой войны, а Цветаевой новые испытания, — наступал в обстановке, далекой от праздничности.

В декабре во Францию возвращались из Испании бойцы интербригад; до победного парада войск генерала Франко на улицах Мадрида оставалось немногим более двух месяцев.

Из России пришло известие о новом человеке, сменившем Ежова на его посту. Его имя было — Лаврентий Берия, и спустя год оно будет написано рукой Цветаевой — на прошении о свидании с арестованными дочерью и мужем. К концу декабря стало известно об аресте в Москве Михаила Кольцова. Сердце Марины Ивановны не могло не сжаться при этой новости: с Кольцовым был хорошо знаком Сергей Яковлевич; Кольцов возглавлял «Журнально-газетное объединение», где работала Аля Эфрон. Под самый Новый год от Али пришла поздравительная телеграмма.

Мать и сын нарядили маленькую пышную елочку, немного скрасившую неуют гостиничного номера, сделали друг другу рождественские подарки.

С кем довелось им провести эту последнюю во Франции новогоднюю ночь? Сведений об этом нет.

В литературных собраниях Цветаева больше не показывается. Ее имени нет в газетных отчетах о вечере стихов Ходасевича, состоявшемся в январе; а при дружеском расположении Марины Ивановны к поэту в эти последние годы она — в других обстоятельствах — непременно здесь бы присутствовала.

Мартовские события 1939 года потрясают ее с новой силой: торжество фашизма в Мадриде, окончательное поглощение Чехословакии фашистской Германией. «Чехия для меня не только вопрос справедливости, — пишет Цветаева в одном из писем этого времени, — но и моя живая любовь, сейчас — живая рана…» «Точно тот (Гитлер. — И. К.) по мне в нее вошел…»

И с конца марта начинается новый ливень цветаевских стихов; он прекратится всего за двадцать дней до отъезда из Франции.

Как всегда, у Цветаевой под каждым стихотворением — точная дата. Но под текстом одного из них — дата «долгая»: 15 марта — 11 мая. Почти два месяца работает Марина Ивановна над последним своим поэтическим шедевром.

Стихи еще будут, но шедевр — последний.

Его пафос далеко выходит за рамки «чешской» темы, хотя стихотворение и включено в цикл «Стихи к Чехии».

О слезы на глазах!

Плач гнева и любви!

О Чехия в слезах!

Испания в крови!

О черная гора,

Затмившая — весь свет!

Пора — пора — пора

Творцу вернуть билет…

Трагедийное начало впервые ворвалось в цветаевскую лирику еще в годы Первой мировой войны. Своего апогея оно достигло в этом стихотворении 1939 года.

Мироощущение человека конца тридцатых годов, не желающего ни утешать себя иллюзиями, ни отворачиваться от кошмара, разраставшегося на глазах, как моровая язва, выражено здесь с мощью последнего смертного противостояния.

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь — выть.

С акулами равнин

Отказываюсь плыть —

Вниз — по теченью спин.

Не надо мне ни дыр

Ушных, ни вещих глаз.

На твой безумный мир

Ответ один — отказ.

«Безумный мир» — это мир рабски согнутых спин, все более подчиняющийся диктату «нелюдей». Нелюди! Это слово зазвучит отныне и в стихах и в письмах Цветаевой. Уже не по газетным сообщениям, а изнутри самой себя она ощущала неотвратимое наползание зловещей тени, и ужас, который охватывал ее, был сродни тому, который задолго до солнечного затмения заставляет метаться даже самого сильного зверя.

До начала Второй мировой войны оставалось меньше четырех месяцев.

23 апреля 1939 года она записывает в своей тетрадке длинный странный сон, который ей привиделся.

Сон, поражающий воображение, даже если не придавать ему пророческого смысла, — понятно, что Цветаева торопится его зафиксировать: «Иду вверх по узкой горной тропинке — ландшафт Святой Елены: слева пропасть, справа отвес скалы. Разойтись негде. Навстречу — сверху — лев. Огромный. С огромным даже для льва лицом. Крещу трижды. Лев, ложась на живот, проползает мимо со стороны пропасти. Иду дальше. Навстречу — верблюд, двугорбый. Тоже больше человеческого, верблюжьего роста, необычайной даже для верблюда высоты. Крещу трижды. Верблюд перешагивает (я под сводом: шатра: живота). Иду дальше. Навстречу — лошадь. Она — непременно собьет, ибо летит во весь опор. Крещу трижды. И — лошадь несется по воздуху — надо мной. Любуюсь изяществом воздушного бега.

И — дорога на тот свет. Лежу на спине, лечу ногами вперед, голова отрывается. Подо мной города… сначала крупные подробные (бег спиралью), потом горстки бедных камешков. Горы — заливы — несусь неудержимо, с чувством страшной тоски и окончательного прощания. Точное чувство, что лечу вокруг земного шара, и страстно — и безнадежно! — за него держусь, зная, что очередной круг будет — вселенная: та полная пустота, которой так боялась в жизни: на качелях, в лифте, на море, внутри себя. Было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое…»

Два года и четыре месяца оставалось земной жизни Цветаевой, когда она увидела этот сон. Но всего четыре месяца — до ареста дочери, всего полгода — до ареста мужа… Трагедия семьи расчистила и для нее дорогу на тот свет. В апреле 1939 года «ни остановить, ни изменить» уже ничего было нельзя…

Важные для характеристики Цветаевой строки мы находим в ее письме от 15 ноября 1930 года Ломоносовой: «…о трудности Вашего выбора: либо с мужем в Америку, либо с сыном в Лондоне. Как это ужасно. В таких случаях помогает только одно: СЛУХ. (Wer ist dein nachster? — Der Dich am notwendigsten braucht [22] — толкование ближнего на протестантском уроке Закона Божьего в моем детстве. Видите — не забыла, хотя с этого уже больше двадцати лет прошло.) Я в жизни всегда выбирала так».

К лету 1939 года почти полностью сменился состав советского посольства в Париже; это не могло не настораживать. В мае в Париж приехал Ф. Ф. Раскольников, до недавнего времени советский полпред в Болгарии. Москва уже год требовала его немедленного выезда в СССР. Однако к этому времени он, как и Рейсс, отчетливо понимал, что его там ждет, и вскоре принял окончательное решение о невозвращении. В Париже Раскольников встречался, в частности, с Эренбургом. А значит, о его настроениях, опасениях и фактах, которыми он располагал, могла узнать и Цветаева. Могла. Но вряд ли Эренбург был настолько откровенен теперь с Мариной Ивановной, как некогда. Да и встречались ли они в это время?

Наконец в самом конце мая приходит известие, которого Марина Ивановна со страхом ждала уже целый год: их отъезд назначен на начало второй декады июня, когда из Гавра в Ленинград пойдет советский теплоход.