Глава 7 Невстречи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 7

Невстречи

1

В июньские дни 1935 года в Париже стояла невыносимая жара, внезапно сменившая холодное и дождливое ненастье. Время от времени гремели грозы, и снова сгущался душный зной.

Антифашистский конгресс под девизом «В защиту культуры» открылся в пятницу 21 июня в огромном зале «Мютюалите», вмещавшем около двух тысяч делегатов и гостей. В работе конгресса приняли участие виднейшие европейские писатели — Андре Жид и Анри Барбюс, Олдос Хаксли и Вирджиния Вулф, Карел Чапек и Лион Фейхтвангер, Джон Пристли и Бертран Рассел. Делегация Советского Союза оказалась самой многочисленной. Ее должен был возглавить Максим Горький, но в последний момент он не приехал. Сообщили о его болезни, но скорее всего дело было не в этом: за несколько месяцев до того Горькому уже отказали в выезде за границу на лечение. Он стал «невыездным», — возможно, в связи с попыткой заступиться за Каменева.

У. Френк, И. Эренбург, А. Барбюс в президиуме I Всемирного конгресса писателей в защиту культуры. Париж, 1935 г.

Эмигрантские газеты поначалу игнорировали конгресс, но затем были вынуждены нарушить молчание. «Возрождение» раздраженно констатировало: «Защита культуры приобретает характер пропаганды советского режима». И это было совершенно справедливо. Зал разразился аплодисментами после слов Андре Жида, заявившего: «СССР теперь для нас — зрелище невиданного значения, огромная надежда. Только там есть настоящий читатель…» Год спустя, освещая деятельность конгресса, Шарль Вильдрак писал (в советском журнале «Литературный критик») об «общем энтузиазме к высокому и бодрящему примеру, данному теперь СССР всему миру». В зале «Мютюалите», по мнению Вильдрака, собрались в те дни «прозорливые писатели всего мира, одушевленные общим возмущением и общими желаниями…».

Характеристика эта, мягко говоря, неточна. «Прозорливости» у деятелей культуры оказалось явно недостаточно, как показали грядущие события. А «общий энтузиазм» был, но хотя он действительно заглушил другие голоса — эти другие голоса все же звучали.

Один из них принадлежал итальянскому антифашисту Сальвемини. Он попытался направить протест собравшихся против подавления личности и духовной свободы не только в гитлеровской Германии, но и в любой стране:

— Разве холод деревни в Сибири, куда ссылают идейных врагов режима, лучше концлагерей Германии? Разве Троцкий не такой же эмигрант, как Генрих Манн?..

«Зал встрепенулся от изумления», — сообщал обозреватель «Возрождения» С. Литовцев. Вспыхнувшие было в разных местах зала аплодисменты были заглушены негодующими возгласами. По свидетельству того же обозревателя, просоветский энтузиазм брал свое: «Умеренные делегаты выступали робко, советофилы гремели, говорили смело, страстно, зажигательно…»

Пастернак и Бабель не были поначалу включены в советскую делегацию. Но французские организаторы конгресса обратились за содействием к советскому послу в Париже Потемкину, и благодаря их ходатайству вопрос был пересмотрен.

В подмосковном санатории «Узкое», где находился в это время Пастернак, раздался телефонный звонок секретаря Сталина Поскребышева. И больной Борис Леонидович вынужден был подчиниться требованию выехать немедленно; он сумел только оговорить невозможность лететь самолетом. Вслед за звонком (рассказывал Борис Леонидович много лет спустя Исайе Берлину) тут же приехали двое, то ли из НКВД, то ли из Союза писателей, что, впрочем, было одно и то же. Они сообщили, что выезжать необходимо уже завтра. «Я сказал, что на такой случай у меня нет подходящего костюма. Они ответили, что обо всем позаботятся. Мне вручили визитку и брюки в полоску, белую рубашку с твердыми манжетами и таким же твердым воротничком с загнутыми уголками и великолепную пару лакированных туфель, которые пришлись как раз впору».

Все это великолепие, однако, Пастернак умудрился забыть дома. И отправился в путешествие в своей обычной одежде.

В поезде его состояние еще ухудшилось. Во Францию он приехал почти невменяемым от депрессии и бессонниц.

В Париже он раньше никогда не был и много лет мечтал о поездке, но теперь ему было не до столицы столиц. Позже, вспоминая эти дни, он назвал свое тогдашнее состояние «внутренним адом». «Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых я <…> пребывал», — признавался он в письме к жене.

Тем не менее Борису Леонидовичу пришлось выступить на конгрессе. Представил его собравшимся Андре Мальро: «Перед вами — один из самых больших поэтов нашего времени…» Тот же Мальро прочел в переводе на французский одно из пастернаковских стихотворений — «Так начинают. Года в два…» Свидетельства о дальнейшем расходятся. По одной версии, Пастернак, выйдя на трибуну, произнес всего несколько фраз о природе поэзии, и зал устроил ему долго не смолкавшую овацию. Сам же Борис Леонидович пересказал Исайе Берлину свое выступление иначе: «Я выступил. Понимаю, сказал я, что писатели собрались здесь, чтобы организовать сопротивление фашизму. Мне хочется вот что сказать вам по этому поводу: не организовывайте ничего! Организация — это смерть для искусства. Значение имеет только личная независимость. В 1789-м, в 1848-м, в 1917-м писатели не были организованы и не голосовали ни за, ни против. Я призываю вас: не организовывайте ничего! — Полагаю, присутствующие были удивлены. А что иное мог я сказать?..»

С каким чувством слушал он речи своих коллег-соотечественников о свободе художника в СССР, о пролетарском гуманизме, о Стране Советов как примере истинной заботы о человеке?

Шел уже последний день работы конгресса — 26 июня. Для тех, кто не смог попасть внутрь, громкоговорители транслировали речи в вестибюль.

Не сохранилось подробностей их первой встречи с Мариной.

Известно, что они сидели рядом на заседаниях конгресса, ездили вместе с Ходасевичем в Версаль и Фонтенбло, — на машине художника Юрия Анненкова. Побывал Борис Леонидович и в Ванве. Познакомился с Сергеем Яковлевичем и Ариадной.

Наверное, виделись они с Мариной и наедине.

Но к тому времени прошло уже почти полтора десятилетия со дня их последней встречи в Москве. И девять лет с той весны двадцать шестого года, когда Пастернак готов был по первому слову Марины примчаться к ней во Францию.

Слишком долгие сроки…

Несколько лет назад, размышляя о их «заочной» любви, Цветаева записывала в свою тетрадку мысли о том, что такая внутри самих себя хранимая нежность «не снашивается» — в отличие от той, которая имеет осуществление в реальной жизни.

Увы, теперь она могла убедиться в том, что ошибалась.

Все-таки — «сносилась»…

Слишком многое переменилось и в них самих, и в мире. При этом то и другое оказалось связано между собой теснее, чем это можно было предположить.

Что решился Пастернак рассказать ей о себе и стране? Достоверно известно (Алексей Эйснер при этом присутствовал), что рассказал об аресте Мандельштама и о телефонном звонке Сталина ровно год назад, и о странном разговоре, который тогда между Пастернаком и вождем состоялся. Но рассказал ли о той поездке, когда своими глазами увидел уральскую деревню и изнанку процессов «сплошной коллективизации»?

Мы не знаем этого. Известно другое: Цветаева все же задала Борису Леонидовичу вопрос, который ее теперь мучил постоянно: можно ли сейчас возвращаться в Россию?

Ответ показался ей невнятным, противоречивым. Пастернак и сам это как будто подтверждает: «Я не знал, что ей посоветовать», — признался он позже в очерке «Люди и положения». Но ведь сказал же он ей во время заседания конгресса на ухо о том, как почти насильно отправили его в Париж: «Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь Сталина, и я испугался. Меня посадили в самолет и привезли…» (Пастернак приехал поездом, не самолетом, но в данном случае я привожу цитату из письма Цветаевой к Анне Тесковой.)

Другой вариант предостережения передает Е. Н. Федотова, скорее всего, тоже со слов Цветаевой, обстоятельства совпадают: «Марина, не езжайте в Россию, там холодно, сплошной сквозняк!» Тоже шепотом, тоже во время заседания. Иносказательность фразы и конспиративность обстоятельств наводят на мысль, что даже в Париже Борис Леонидович опасался следящих глаз и подслушивающих ушей.

Гораздо больше, чем методам «делегирования» поэта на конгресс, Цветаева ужаснулась страху Бориса Леонидовича. Пастернак испугался! — вот что было для нее непонятно, непредставимо. Она не распознала мучительного состояния, в котором он находился в это время, о подлинных причинах его не догадалась, недомолвок расшифровать не сумела. Но потому и не сумела, что воображения не хватило представить, — даже у нее, ко многому как будто уже готовой! — как далеко все зашло в стране, куда так нетерпеливо рвался ее муж.

В эти дни она и сама далеко не в лучшей своей форме.

За неделю до начала работы конгресса она отвела к врачу сына: десятилетний Мур жаловался на боли в животе. Хирург диагностировал аппендицит. Мальчика срочно прооперировали, и он провел в больнице еще десять дней. Тем не менее Марина Ивановна присутствовала на всех заседаниях конгресса.

Но уже через день после окончания его работы, 28 июня, несмотря на то что советская делегация, а с ней и Пастернак, еще оставались в Париже, Цветаева уедет с сыном на юг, в Фавьер, к морю. Ни отменить, ни даже отложить отъезд она не могла. Дешевый «каникулярный» поезд уходил на юг именно 28-го — и билеты на него были куплены заранее.

Они могли, таким образом, видеться только в течение трех дней: 25, 26 и 27 июня.

Душевного состояния Пастернака Цветаева просто не поняла. «Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, — пишет в своих воспоминаниях Ариадна Эфрон, — болезнями (не в пример зубной боли) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность, — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, — слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе…»

Роковым образом это совпало с тревожной напряженностью Марины Ивановны, обеспокоенной здоровьем сына.

В результате недоразумение накладывалось на недоразумение.

Однажды, оговорившись, Борис Леонидович назвал Цветаеву именем своей жены. Марина Ивановна расслышала — и расстроилась. И огорчилась еще больше, когда в возникшем за каким-то застольем споре Пастернак вдруг начал говорить нечто совсем уж невообразимое.

Что-то о необходимости подчинения личности коллективному сознанию. И что-то даже панегирическое о колхозах.

Спор был прилюдный — и в этом, наверное, скрывалась разгадка.

Но еще долгое время после этого Цветаева не могла прийти в себя.

Сохранившиеся черновики двух писем — Николаю Тихонову и Борису Пастернаку (Марина Ивановна напишет их уже в Фавьере) — позволяют хоть в какой-то степени представить, что же это был за спор.

Тихонову она писала, в частности: «От Б. — у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь.

Как мне — тогда (Вас, впрочем, не было, — тогда и слез не было бы) — на слезы: — Почему ты плачешь? — Я не плачу, это глаза плачут. — Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась — что тут же перестала плакать.) — Ты — полюбишь Колхозы!

…В ответ на слезы мне — “Колхозы”,

В ответ на чувства мне — “Челюскин"!

Словом, Борис в мужественной роли Базарова, а я — тех старичков — кладбищенских.

А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе — болезнью. (Пусть — “высокой”. Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья и, вообще дороже, — реже и дороже радия…)».

В переводе на язык обыденный ясно, что за дружеским столом мир «старорежимный», «абстрактно-гуманистический» в лице Цветаевой отстаивал свои ценности в споре с ценностями «социалистического» мира. И Пастернак оказывался в роли хвалителя, а Цветаева — хулителя дня сегодняшнего; первый — защитником новых порядков, вторая — плакальщицей по старым.

(С Николаем Тихоновым познакомилась в эти дни и Ариадна. Они виделись не раз и не два в самой непринужденной обстановке: в зале конгресса и в отеле, где остановилась советская делегация. Пройдут годы — не столь долгие, лет пятнадцать! — и Аля из Туруханска, из своей бессрочной ссылки, напишет депутату Верховного Совета Тихонову просьбу о реабилитации. Прямого ответа от него она не получит. Тихонов просто перешлет письмо «по инстанции»…)

Кое-что конкретизирует набросок июльского письма Цветаевой Пастернаку.

«Я защищала право человека на уединение, — пишет Цветаева, — и не в комнате, для писательской работы, а — в мире. <…>

Вы мне — “массы”, я — “страждущие единицы”. Если массы вправе самоутверждаться — то почему я не вправе — единица? <…>

Я вправе, живя час и раз, не знать, что такое Колхозы, так же как Колхозы не знают — что такое — я. Равенство так равенство.

Мне интересно все, что было интересно Паскалю, и не интересно все, что было ему не интересно. Я не виновата, что я так правдива. Ничего не стоило бы на вопрос: “Вы интересуетесь будущим народа?” — ответить: “О, да”. А я ответила: “Нет”, потому что искренне не интересуюсь никаким и ничьим будущим, которое для меня пустое (и угрожающее!) место.

Странная вещь: что ты меня не любишь — мне все равно, а вот — только вспомню твои Колхозы — и слезы. (И сейчас плачу.) Мне стыдно защищать перед тобой право человека на одиночество. Потому что все стоящие были одиноки, а я — самый меньший из них…»

Всего две недели назад она поставила точку под последним словом своей прозы «Черт».

Всего несколько дней назад прочла ее на своем литературном вечере.

Да не в этой ли связи и разгорелся тот спор? Ибо вся концовка «Черта» — гимн одинокому, отъединенному духу, оберегающему ее, Марину, от всякой общности. От той общности, которая способна освятить и насилие и преступление…

Пастернака, правда, еще не было в Париже, когда проходил этот вечер, но, может быть, кто-то другой — из затеявших спор за столом — успел «Черта» послушать?..

Два года спустя ту же, в сущности, тему поднял Томас Манн — в статье «Предупреждение Европе». Темпераментно и взволнованно писатель сказал в ней об опасности увлечения, охватившего современное поколение: увлечения коллективизмом, лозунгом «слияния с массами». Но массы и не подозревают, писал Томас Манн, о существовании сложных предпосылок нашей цивилизации. Между тем гораздо легче управлять и манипулировать не личностями, а именно массами — бросая им как подачку демагогические доводы вместо размышлений и грубую подделку вместо творчества. Отречение от личного «я», утверждал писатель, неизбежно ведет к усыплению совести. И это крайне опасная тенденция, формирующаяся в современном мире.

Больного Бориса Леонидовича до самого его отъезда преданно опекала Ариадна, почти ежедневно с утра приходившая в гостиничный номер отеля «Мэдисон»; она просто сидела рядом, когда он не хотел никуда идти, вязала. И он постепенно отходил, напряжение в его глазах исчезало; слушая ее болтовню, он начинал улыбаться и понемногу реагировать. «Вот так я его разговаривала», — вспоминала позже Ариадна Сергеевна. Она подтверждала, что он «был в ужасном состоянии, и мама была ему, конечно, просто противопоказана».

Так или иначе, Цветаева назвала это «невстречей», а Пастернак позже — «упущенным, уступленным, проплывшим мимо».

Оба сполна пережили горечь еще одного, совсем уж обидного разминовения.

2

Письма Пастернаку и Тихонову написаны Цветаевой уже в Фавьере, где она вспоминала и переживала заново июньские дни.

Я искала этот Фавьер в 1989 году. Выехав из Марселя поездом, который шел на Тулон, я должна была сделать пересадку. Но обнаружилась какая-то нестыковка в расписании поездов — слишком большой перерыв во времени, и я побоялась приехать среди ночи туда, где у меня не было ни единой знакомой души. Да еще с плохим французским, да еще — с обычными нашими пустяками вместо денег в кармане. И я сдалась. Сошла на станции вблизи Тулона и пошла вглубь — к городку, называющемуся Сейн-сюр-Мэр, утешаясь соображениями о том, что это, в сущности, та же Ривьера, то же море, та же природа — и совсем рядом с Фавьером. Тем более что меня предупредили: от прежнего Фавьера ничего не осталось.

А тут, в самом деле, был тот же жаркий и синий Прованс. Приморские сосны, мирт, лаванда, виноградники, синева Средиземного моря, нежные красоты холмов и зелено-голубых далей. Вдруг открылся за поворотом какой-то «Форт Бонапарта», и когда указательная стрелка с этой надписью попалась мне на дороге, появилось твердое ощущение, что — так или иначе — я в «цветаевских» местах.

Галина Родионова, познакомившаяся с Цветаевой как раз этим летом 1935 года, рассказывает о Фавьере: «В живописный этот благословенный уголок Прованса съезжалась творческая богема всех стран, — художников привлекали яркие краски, писатели и поэты искали здесь вдохновения. Потянулась в Фавьер и русская интеллигенция — Саша Черный построил сказочный пряничный домик среди сосен; причудливо расписал свой теремок Иван Билибин; маститый Гречанинов, любивший комфорт, снимал на лето одну из фавьерских вилл. “Во главе” с вдовой Ильи Мечникова поселились здесь и русские ученые, сотрудники Пастеровского института. Возник целый русский городок, его называли cit? russe, так и писали на конвертах писем. Предприимчивые дамы из Одессы понастроили длинные домики с отдельными комнатушками, дешевое общежитие, его называли “Авгиевы конюшни”. Хозяйки кормили дешево своих постояльцев русским борщом и пирожками».

Сюда и приехала Марина Ивановна с сыном.

Они поселились поначалу именно в «конюшнях». Но эмигрантское общество Цветаева переносила с трудом, когда оно оказывалось слишком рядом. Во-первых, на нее тут откровенно глазели как на местную достопримечательность, уже одно это раздражало. Во-вторых, терпения ее не хватало с утра до ночи слышать немыслимую смесь французских и русских слов, тарабарщину, на которой здесь все изъяснялись. Наконец, это глупейшее чванство, постоянно сквозившее в пересудах о Франции и французах. В письме к Тесковой, написанном из Фавьера: «…живут, ненавидя Россию (в лучшем случае — не видя) и, одновременно, — заграницу, в тухлом и затхлом самоварном и блинном прошлом — не историческом, а их личном: чревном: вкусовом, имущественном, — обывательском, за которое — копейки не дам».

По свидетельству Родионовой, она восхищалась остроумнейшими рассказами Тэффи, высмеивавшими эмигрантскую публику этого сорта.

Место было райское. Но первые недели прошли здесь более чем грустно — Марина Ивановна оставалась во власти только что пережитого в Париже.

Этот неожиданный, неузнаваемый Борис. Его странные речи, его поглощенность женой, о которой он не мог сказать ничего внятного…

«Какая она?» — спрашивала Цветаева.

«Она — красавица».

И это было все, что он мог ответить.

«Поэту нужна красавица, то есть без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо — пустота et se pr?te ? toutes les formes.[13] Такой же абсолют — в мире зрительном, как поэт — в мире незримом. Остальное у него уже все есть», — записывает Цветаева в Фавьере — и включит потом эти строки в письмо Пастернаку. Все, что она, Марина, может ему дать, уже у него есть, ибо ее мир он вобрал внутрь, в глубину. И вовне она уже ему не нужна. «Тебе нужно любить — другое: чужое любить…»

Это она ему — его же самого (!) — поясняет…

Горечь! Горечь, которую не притушить никаким пониманием жестких законов земной жизни.

Но ведь она уже размышляла над этим — больше пяти лет назад! В 1929 году, в своей прозе «Наталья Гончарова»: о Пушкине и его Натали. «Гончарова — Елена, Гончарова — пустое место, Гончарова — богиня». «Было в ней одно: красавица. Только — красавица, просто — красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч. И — сразила.

Просто — красавица. Просто — гений». «…Тяга гения — переполненности — к пустому месту. Чтобы было куда». И там же, там же — о ком это? Не о себе ли?

«Обратное красавице — не чудовище (как в первую секунду может показаться), а — сущность, личность, печать…»

Мансарда, которую они с Муром занимали в «конюшне», была просторна, но днем там было невыносимо душно. И потому вскоре, по совету Родионовой, Марина Ивановна с Муром переехали в один из фермерских домов, сняв чердачную комнатку над хозяйственной пристройкой. В самой комнате навели кое-какой порядок, затащили туда стол, топчаны — и большую бутыль, оплетенную соломкой, с самодельным терпким виноградным фермерским вином: Цветаева любила во время разговора потягивать пинар из большого стакана. Вечерние беседы происходили обычно на «скворешной лестнице», ведшей на чердак.

Но поначалу именно вечера оказались мучительно тягостными.

В девять вечера Мур уже был в постели. Работать вечерами Цветаева никогда не умела — разве что писать письма. Однако при тусклой керосинке это было не слишком уютно.

И она садилась на лесенку в одиночестве. Курила, думала. Снизу доносились по-летнему оживленные, радостные перекликающиеся голоса:

— Идем?

— Идем!

— Кофточку не забудьте! Свежо!

— А палку — взяли?

Кто шел на море, кто в гости. Она не могла никуда пойти одна — во тьме.

В письме Тесковой из Фавьера: «Бог с ними, конечно, — и не мое это “море” и не мои это “гости” и, может быть, я бы первая от этого веселья отстранилась: слишком уж много женского визгу и мужского хохоту! — но все-таки каждый вечер сидеть на кухне, без ни-души…»

Добровольное уединение — это одно. Но безвыходное навязанное одиночество — совсем другое. При всем своем затворничестве художника-творца Марина всегда нуждается в друзьях, в общении и даже в веселье. Тем более — теперь.

Той же Тесковой: «…я — aus dem Spiel, совсем, aus jedem.[14] Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же не себя) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. “странная”), еще молодая, а уже седая, — значит, немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых…»

Нет сомнения: все это — отроги «невстречи» в Париже.

Как бы она ни храбрилась — в те краткосрочные июньские дни была похоронена прекрасная мечта. И надежда, сопровождавшая ее столько лет…

Прошла неделя, другая. И Феникс возрождается из пепла в очередной раз.

Из душной комнаты, в которой даже не было окна, Марина Ивановна приспособилась вытаскивать для работы в сад соломенный стол; стол, увы, хромой, у него, как пишет в одном из писем Цветаева, «пляска святого Витта», и потому она прислоняет его к кадке и подпирает коленом, чтобы не качался. Но в кадке сын хозяина держит трех своих змей, они мирно копошатся там в какой-то жиже. Мур, прекрасно зная, что мать их безумно боится, всерьез утверждает, будто змеи свистят. Преодолевая тошноту, Марина Ивановна прислушивается и изо всех сил старается думать о другом.

С сыном в Фавьере. 1935 г.

Со временем появляются новые знакомые — молодой филолог Борис Унбегаун, красивая умница русская швейцарка Елизавета Малер. Приезжают в Фавьер и супруги Парен: Брис Парен — видная фигура в литературно-издательском мире Франции и его жена, с которой Цветаева в незапамятные времена училась в Москве в одной гимназии.

Опасение, что сын долго не сможет после операции ходить на прогулки, а значит, не сможет и Цветаева, — рассеивается. Уже через три недели после приезда Мур только что не бегает. И купается без лечебного бандажа.

Здесь чудное море — уже тем чудное, что вблизи берега — мелкое и можно его не бояться. Марина Ивановна подобрала на берегу выброшенную старую рыбачью сеть, срезала с нее пробки — и сшила себе прекрасный пробковый пояс. Теперь она могла без страха заплывать подальше, — при ее малом весе пояс держал замечательно, чуть ли не поверх воды…

Как всегда, главная радость ее — после творческой работы за столом! — дальние прогулки. Обычно они приглашали с собой одного или двух знакомых спутников-мужчин, чтобы можно было, если захочется, зайти по дороге в какое-нибудь кафе — отдохнуть и выпить. И — отправлялись.

Родионову, которая давно уже жила в Провансе, радовала сердечная реакция Цветаевой на природу. Несмотря на сильную близорукость, Марина Ивановна все видела, слышала, замечала — и очарование сухих меловых гор, и шорох тростника над маленькой речкой, и меняющиеся под ветром оттенки морской сини…

Беседы их по дороге всегда необыкновенно интересны. Любой разговор, вспоминает Родионова, Цветаева как-то естественно превращала в философский диспут. Говорили о поэзии и поэтах, о Бергсоне и интуиции, о Нострадамусе и об отношении к французам. Почти никогда — о политике.

С сыном на пляже в Фавьере

Только однажды спутница, не удержавшись, все же спросила:

— Стихи — стихами, Марина Ивановна, но как же вы все-таки относитесь к происходящему?

И услышала в ответ:

— А вы знаете, как Гёте ответил на вопрос, что он думает о французской революции? Он сказал: «О чем вы меня спрашиваете! Я занят эпохами тысячелетий, а революция — мгновение. Она есть, и вот — ее уже нет и следа!»

— Гёте мог так ответить, — возразила Родионова, — но мы-то живем сейчас в этом мгновении, мы сами — творцы его!

— Да, конечно, вы правы, — отвечала Цветаева. — Я знаю одно: мне очень хочется туда, домой, на Оку!

Изредка крутыми тропками, по которым некогда ходили пилигримы и рыцари, они совершали путешествие в средневековый горный городок Борм. Поднимались по его узеньким ступенчатым улочкам все выше и выходили к городской террасе, откуда открывался прекрасный вид: на синие горы, долины и курящееся вдали в дымке, будто в сапфировой чаше, — море. А потом шли к замку. Бродили по его обширным залам, останавливались у огромных каминов с гербами, вырезанными на плитах.

Марина Ивановна говорила, что средневековье — ее любимейшая эпоха, что она будто видит воочию в Борме и пеструю толпу на улицах, и монахов, и рыцарей, и трубадуров.

Она фантазировала:

— Представьте вечер в замке. В камине жарко пылают целые сосны, и при их мерцающем свете сидят рыцари и дамы, слушают моих далеких предшественников — трубадуров. Вздыхают, смеются, плачут…

И она рассказывала множество подробностей, живых и конкретных, из жизни тех давних времени. И читала стихи. И вдруг надолго замолкала…

Время от времени в русском городке устраивали празднества и литературные вечера — на террасе какой-нибудь виллы.

Пригласили однажды выступить и Цветаеву. Она не отказалась: ведь это был, кроме всего прочего, случай немного заработать. Вечера организовывали так, что деньги за вход опускали в ларек-копилку…

К концу лета в Фавьер приехала Ариадна. Ее привез кто-то из друзей на машине.

Отношения дочери с матерью внешне были восстановлены, но глубокая трещина, образовавшаяся в прошлом году, постоянно давала о себе знать.

Але было уже двадцать три года. Выглядела же она много моложе, как некогда и мать, — никто не давал ей больше семнадцати. Родионова описывает ее сверкающую свежесть: «вся какая-то чистая, как новая куколка» и очень естественная, чем сильно отличалась от своих сверстниц. Ходила босиком даже по лесу и по каменистым тропам, совершенно не употребляла косметики. И босоножье очень ей шло — такая вот сказочная, светлая «принцесса-босоножка».

Знаменательную подробность сообщает та же мемуаристка о Сергее Яковлевиче.

По ее словам, в Фавьере он поселился не с Мариной — в другом месте, а к ней только «заходил»…

3

В августе 1936 года Цветаева с сыном живет под Фонтенбло в местечке Море-сюр-Луан.

Здесь она неожиданно получает письмо, посланное из Швейцарии. Так зарождается еще одна переписка, схожая с той, какую в 1923 году в Чехии она вела с молодым критиком Александром Бахрахом. Схожа, да не совсем.

Теперь Марине Ивановне сорок три, канун сорока четырех. Годы привнесли в ее душевный мир ощутимый груз горечи. Но реакции остались прежними — их уже невозможно было утяжелить: чуть не с младенчества они поражают всех гулливеровскими масштабами.

На этот раз корреспондент Марины Ивановны — поэт, у него уже вышли три сборника стихотворений. Он тоже молод, но все же старше Бахраха: ему только что исполнилось двадцать девять. Двенадцатилетним мальчиком родители вывезли его из России; отец его — барон фон Штейгер — был предводителем дворянства в Киевской губернии, и детство Анатолия Сергеевича прошло в родовом поместье на Украине.

Этой осенью Штейгер в Швейцарии — из-за вспышки туберкулезного процесса. Сначала в санатории, затем — в Берне, в клинике, где ему сделают операцию, потом снова в санатории.

Сохранилось тридцать цветаевских писем Штейгеру. И только одно ответное письмо. Плюс довольно длинная выписка из штейгеровского же письма, сделанная самой Цветаевой. Да еще обрывки фраз, на которые отвечает корреспондентка. Наибольшая частота писем падает на август-сентябрь. Октябрь-ноябрь не оставили нам писем — оба поэта в это время в Париже. И последнее цветаевское письмо помечено 30 декабря все того же 1936 года.

Анатолий Штейгер в санатории

Как и в истории с Бахрахом, все напряжение чувств — с обеих сторон — приходится на «заочность». Едва «расстояния, версты, мили» сокращаются до реальной встречи — отношения обрываются. Но и в этом случае, как в случае с Бахрахом, инициатор разрыва — Цветаева. Хотя это и происходит как бы помимо ее воли. Если ничто не ново под луной, то равным образом ничто и не повторяется (Екклезиаста дополнил уже Кьеркегор). Несмотря на иллюзию сходства, в этой переписке — яркие неожиданности. И многомерная личность Цветаевой обнаруживает новые грани.

Бахрах был молод, здоров и благополучен. Анатолий Штейгер — тяжело и, как ему казалось, неизлечимо болен (он умер в 1944 году). И еще он был поэт, что в глазах Марины Ивановны означало принадлежность к обостренно чуткой и потому обостренно ранимой людской расе. И еще — он был одинок. И претерпел только что какую-то личную драму. Но и этого мало: Бахраха Цветаева до начала переписки не встречала, разве что мимо проходила на каких-нибудь литературных собраниях или в редакциях. Штейгер же сам подошел к Марине Ивановне на одном из ее литературных вечеров (видимо, то был 1932 год) и подарил свой поэтический сборник.

Да не просто подарил — надписал: «Великому поэту». И потом они раза два-три еще мельком виделись.

В письме, полученном в Море-сюр-Луан, Штейгер просил прощения, что не исполнил одну давнюю просьбу Цветаевой. И, видимо, пояснил свою грустную ситуацию. Марина Ивановна сразу откликнулась — и в ответ тотчас получила письмо-вопль, письмо-исповедь одинокого сердца на шестнадцати страницах. Не нужно усилий, чтобы представить себе реакцию читательницы этого письма. Все уже сказано было раньше в ее стихах:

Не надо ее окликать:

Ей оклик — что охлест. Ей зов

Твой — раною по рукоять…

(Почему же — «оклик», «зов» и сразу уж «раною»? — спросит благоразумный читатель. Да потому, что вот так она от природы устроена — и наперед прекрасно знает, чем все это для нее обернется. Знает — и не может ничего предотвратить.)

Савойя. Замок Арсин

Из Море-сюр-Луан вскоре Цветаева с сыном уехали — одолели дожди и сырость. И с начала августа поселились в Савойе. В том самом русском пансионате, где еще в 1930 году лечился больной Сергей Яковлевич. Тогда Марина Ивановна жила в деревушке неподалеку, теперь она поселяется в древнем — XIII века! — замке д’Арсин. В начале тридцатых годов он был превращен его новыми хозяевами, выходцами из России, в «русский пансионат».

Замок древний, но во Франции XX века от таинственности давних дней остались только стены. Да еще огромный гулкий чердак со сводчатыми готическими потолками, куда не доносились шумы снизу. Цветаеву, верную своей страсти к старине, совсем не радует модернизация жизни в замке — водопровод, электричество, современная мебель. И для собственного уединения она выбирает именно чердак, удаленный от прочих постояльцев, нечто вроде пещеры с крохотным оконцем и каменным полом — место, где сама пустынность создает для нее уют. Здесь слышны только «шумы времен»: ветер, дождь да легкое позвякивание колоколов на одной из башен замка.

Уединение: уйди

В себя, как прадеды в феоды.

Уединение: в груди

Ищи и находи свободу…

И она ощущает себя здесь — с наслаждением — именно в уединении «феода». Хотя внизу — сорок человек. Их она, кстати говоря, вовсе не обходит стороной: участвует в общих вечерах, прогулках или поездках. Но поездок в машинах она не любит. Ей нужны только сами горы, не знаменитые, без всяких названий. Она лазает по ним с ловкостью кошки, срывая орехи и любуясь растущими здесь гибкими нежными цикламенами. Ее уединенность понимают и уважают, отчета ни в чем не требуют.

В это лето Цветаева поглощена переводами Пушкина на французский язык. Она пытается продолжать начатое, но мысли о больном поэте чем дальше, тем больше лишают ее душевного равновесия.

Время от времени одиннадцатилетний Мур приносит матери почту:

— Письмо от Штейгера!

И Марина Ивановна умеет ответить ему независимым и спокойным голосом: «Ну вот и хорошо».

Между тем о спокойствии нет и помина.

Она пишет Штейгеру почти ежедневно, исполняя данное ему накануне операции обещание. Ее письма в течение полутора месяцев (когда состояние адресата было особенно тяжелым) по-матерински заботливы: подробности диагноза, температура, аппетит, сон, болевые ощущения — все ей важно. «Будьте другом, — просит она своего корреспондента, — напишите мне серьезно и подробно <…> всё, что Вы о физическом себе знаете — и больше, чем знаете — узнайте, чтобы узнала — я». Помня, что в детстве Штейгер бывал в Петербурге и любил этот город, она разыскивает открытки с видами Петербурга и одну за другой пересылает их своему новому другу.

Перерывы в получении ответов она переживает столь же тяжело, как и в давние времена переписки с Бахрахом. Чего только она не надумывает в эти дни! Ее душевная боль всегда сплетена с физической. Она разбита, ей нечем дышать. Лишь пересиливая себя, она делает все, что необходимо. И так — с утра до вечера и каждый день. Весь август и весь сентябрь она сосредоточена на тревоге за молодого поэта. «Я все делаю (пишу, перевожу, читаю, хожу, говорю), — пишет она 31 августа, — и у меня ни одной мысли в голове нет, кроме тебя и твоего здоровья. Ты думаешь, я не писала “случайно”? Потому что чем-нибудь была “занята”? Мне это неписание стоило больших усилий, чем все мои писания, вместе взятые! Других усилий, другие мускулы работали, обратное…»

С того самого дня, когда она получила то исповедальное письмо на шестнадцати страницах, в ее воображении со стремительностью кинематографической ленты начинает разворачиваться очередная мечта о прекрасной «любви издалека» двух одиноких сердец. «Вы пробили мою ледяную коросту, — пишет Марина Ивановна Штейгеру, — под которой оказалась моя родная бездна — куда сразу и с головой провалились — Вы».

Как сладкоголосая сирена — спустя почти месяц с начала переписки, — она завораживает его картиной их встречи. «Я бы хотела быть с Вами совсем без людей, совсем одна в огромной утробе — замка — и нам прислуживали бы руки, как в сказке Аленький Цветочек. — Хочешь? — И я знаю, что к нам, привлеченные чистотой и жаром, пришли бы все прежние жители этого замка, все молодые женщины и все юноши <…> и все бабушки в чепцах и прадеды в халатах, и любили бы нас, и мы бы парили над ними и, в конце концов — незаметно — перешли бы к ним в стены и когда пришли бы другие — никого бы не нашли…

Я хочу с Вами только этого, только такого, никак не называющегося, не: сна наяву, сна — во сне, войти вместе с Вами в сон — и там жить…»

И вся эта ворожба имеет в виду — что? Всего-навсего двух-трехдневную встречу! Ту, в которой еще не успеет вступить в свои права ненавистный агрессивный быт. Ничего более не имеется в виду — и это чисто цветаевское представление о настоящем счастье. Такова ее странная для обычных представлений и тем не менее вовсе не выдуманная, а вполне реальная — по мощи сердечных волнений — любовь.

Любовь! Любовь! И в судорогах и в гробе

Насторожусь — прельщусь — смущусь — рванусь.

О, милая! Ни в гробовом сугробе,

Ни в облачном с тобою не прощусь.

И не на то мне пара крыл прекрасных

Дана, чтоб на сердце держать пуды.

Спеленутых, безглазых и безгласных

Я не умножу жалкой слободы…

Эти строки в 1920-м написаны, но и в 1936-м еще звучат исповедально.

Между Штейгером и Цветаевой всего двадцать пять верст — и граница двух государств: Франции и Швейцарии.

Свой «нансеновский» паспорт Марина Ивановна оставила в Ванве, и значит, она не может получить визу и не может навестить Штейгера — повидаться, поговорить не спеша. Возможность есть другая: с невероятными сложностями приехать к нему на какой-нибудь час. В Женеву из Савойи ходит туристский автобус — и в тот же день возвращается. Но Штейгер не в Женеве, и как ехать из Женевы в Берн с цветаевским «топографическим идиотизмом», если и в знакомом месте без провожатых она не способна найти дорогу? Да еще надо угадать часы приема, чтобы пустили в палату…

Кроме всего прочего, это означало бы видеться на людях, когда она уже не будет собой и встреча превратится почти что в светский визит… В довершение присоединяется и неуверенность: так ли уж ему-то нужна личная встреча?

Но ему было нужно — и безотлагательно! сейчас! — это отчетливо видно из тех обрывков его писем, на какие Цветаева отвечает. Это ее странной любви было достаточно каждодневных писем и разговоров на расстоянии, с надеждой на недолгую встречу — когда-нибудь. «Я-то — такой соловей, басенный, — пишет она своему корреспонденту 21 августа, — меня — хлебом не корми — только баснями! Я так всю жизнь прожила, и лучшие мои любови были таковы. <…> Я отлично умею без всего — и насколько мне отлично — с немножким».

И еще она напишет ему о том, что уже в двадцать третьем году было сказано в ее стихотворении «Заочность»: о преимуществах такой любви. «У меня такая сила мечты, — пишет она Штейгеру, — с которой не сравнится ни один автомобиль!»

Но Штейгер, измученный телесными и душевными недугами, жаждал в те дни живой встречи, живого разговора. Можно удивиться в очередной раз тому, что цветаевская безоглядность, этот водопад внезапной нежности не только не пугают, но осчастливливают ее корреспондентов! По крайней мере, на первых порах. Даже в случае Бахраха, да и Штейгера, когда адресаты — люди совсем иного, чем она, склада, иной природы и привычек, и такая нежность им должна быть чуть ли не противопоказана! Но всякий человек на земле недолюблен; всякий уверен, что лучшего в нем люди не ценят, не замечают. И в итоге — чуть не каждый растоплен благодарным толчком в сердце, когда поток восхищения и заботы вдруг обрушивается на его голову.

Факт налицо: после девяти цветаевских писем, когда уже достаточно проявились все ее пресловутые «безмерности», способные среднестатистического мужчину перепугать насмерть, — 17 августа Штейгер укоряет свою корреспондентку: «У меня силы вашей мечты нет, и я без всякой покорности думаю о том, что мы живем рядом, а видеть и слышать я Вас не могу. От Вас до Женевы — час, от Женевы до Берна — два часа — и от этого трудно не ожесточиться <…>. Может быть, за 10 дней случится чудо и Вы приедете? Если хотите и умеете — до гроба Ваш…»

Это «до гроба Ваш» ошеломляет Цветаеву.

И ей приходится долго и трудно объяснять своему корреспонденту, отчего она, внутренне не расстающаяся с ним ни на час, приехать все-таки не сможет: и о паспорте, и о визе, и еще о сыне, которого ей не с кем оставить.

Сын! Вот где ее истинная болевая точка. Тут, а не где-нибудь, скрестились две разноприродные страсти. И что бы Цветаева ни объясняла, очевидно: здесь ее настоящее материнство. «Мой друг, — пишет она, оправдываясь перед Штейгером с довольно жесткими интонациями, — я — совсем старинная женщина, и не себе — современница, а тем — сто лет — и так далее дальше — назад. Породив детей (говорю о сыне, об Але — когда-нибудь расскажу) — я обязана его, пока он во мне нуждается, предпочитать всему: стихам, Вам, себе — всем просторам души моей. Фактически и физически — предпочитать. Этим я покупаю (всю жизнь покупала!) свою внутреннюю свободу — безмерную. Только потому у меня такие стихи. На этой свободе нам с Вами жить и быть. Наше царство с Вами — не от мира сего».

Поняв все же, что ее новому другу реальная встреча действительно необходима, Цветаева начинает обдумывать возможные варианты. Подробные, с обилием уточнений. Эти реальные детали — от расписания поездов до соображений о необходимости снять комнату — для нее тяжелы, утомительны, она тут попросту бестолкова. Наилучшим ей кажется вариант, при котором сам Штейгер, подлечившись, приедет к ней в Савойю. Она может подъехать поближе к железнодорожной станции и там найти приют для встречи.

Один план сменяется другим — где, когда, как? Но нетрудно заметить, что снова — точно так же было в переписке с Пастернаком и Рильке! — она оттягивает и оттягивает сроки встречи. Она ее хочет — и столько же опасается. В середине сентября, перебрав разные возможности своего приезда к нему в санаторий, она вдруг сообщает: «Итак, мой родной, без нас решено: февраль».

Но от сентября до февраля — пять месяцев!

Ничто ничему ее не научило. Остановив вполне благоразумными доводами порыв Пастернака в 1926 году — приехать к ней во Францию, она уже никогда не узнала его любви. Оттягивая свой приезд к Рильке, — несмотря на его такое внятное: «Не откладывай до зимы!» — она так не увидела его, не провела даже одного дня рядом…

Эта редкостная умница сама скажет в другом месте переписки тому же адресату: увы, душа ничему не научается. «От чего вы в жизни излечились, чему — научились? Ни от чего. Ничему. И вся я к Вам этому — живой пример». Но и собственная мудрость ей ни на йоту не помогает.

Она слишком вовлекается. Мощная стихия чувства — даже столь мало похожего на «обычную» любовь — втягивает в водоворот, где она быстро теряет ориентацию: борьба эмоций заглушает разумное знание.

В нескольких письмах, написанных, когда здоровье Штейгера уже пошло на поправку, Цветаева обращается к разбору штейгеровских стихов, — видимо, по его просьбе.

Как меняется ее интонация!

При всей заботливости и бережливости к больному другу Марина Ивановна неподкупно строга, едва речь заходит о поэтической работе. Никаких поблажек! Она анализирует стихи терпеливо, строка за строкой, она находит в них талант, но считает, что они много слабее потенциала, какой она ощущает в письмах поэта. Ее разбор временами резок, и все же бескомпромиссности оценок сопутствуют аргументация и самые конкретные, буквально построчные советы. Впрочем, не только конкретные.

«Почему Ваши письма настолько лучше Ваших стихов? Почему в письмах Вы богатый (сильный), а в стихах — бедный? <…> Почему Вы изгоняете все богатство вашей беды и даете беду — бедную, вызывающую жалость, а не — зависть? <…> Вам в стихах еще надо дорасти до себя — живого, который и старше и глубже и ярче и жарче того».

И в другом месте: «Отождествите поэта с человеком», «в этом назначение и победа стихов, чтобы каждый себя в них узнал, а не все. (Всех — нет, т. е. есть — и тогда нет никого.)»

Самое любопытное здесь — эта убежденность: стихи должны возрастать прежде всего на богатстве собственных испытаний, каковы бы они ни были. В том числе и на «богатстве беды»! В каждой жизненной ситуации есть свои безусловные козыри — для творчества…

Двенадцатого сентября отправлено наконец письмо, которое Марина Ивановна начала обдумывать с самого начала их переписки. Ее адресат был тогда слишком болен, чтобы обсуждать с ним непростые проблемы. Но из этого «слишком болен» она исходит в программном своем письме, поверив Штейгеру, что болезнь уже не оставит его до конца дней. Цветаева принимает это на веру тем легче, что в ее собственном жизненном опыте — туберкулез неоднократно возвращался у мужа и унес жизни матери, брата Андрея, любимой Нади Иловайской и ее брата Сережи. И вот, принимая реальность этой угрозы, Марина Ивановна стремится прежде всего спасти своего друга от отчаяния. Она хорошо помнит его слова в одном из первых писем — об омертвении души. Но не хочет прибегать к пустому утешительству. Она смотрит прямо в лицо беде — и призывает Штейгера к тому же.

«Примем это, — пишет она в длинном, много дней подряд рождавшемся письме, — и попробуем найти лечение неизлечимости, выход — из явного тупика». Она приводит примеры: вспоминает Эвальда — одного из героев Рильке, инвалида, обреченного наблюдать жизнь только из окна; вспоминает Марселя Пруста, добровольно заточившего себя в пробковой комнате ради возможности жить и работать… И подводит к выводу: «Бог дал Вам великий покой затвора, сам расчистил Вашу дорогу от суеты, оставив только насущное: природу, одиночество, творчество, мысль. <…> Мой друг, что Вы называете жизнью? Сидение по кафе… <…> Хождение по литературным собраниям — и политическим собраниям — и выставкам… <…> Итак — терпите. Живите у себя auf der Hohe (как я: in der Hohle [15]) — прорывайтесь эпизодическими «счастьями», «жизнью», — пусть это будут побывки, plongeons [16] — наглатывайтесь, нахватывайтесь — и возвращайтесь — в себя…»

Она думает о своем больном друге, ищет спасения — для него.

Но ее рецепт легко узнаваем.

Это — ее собственный способ существования. Ее способ — быть. Она сама в каком-то смысле — инвалид, непригодный для обычного существования. «Я — не для жизни», — сказала она о себе более десяти лет назад. И в ее сознании — это не трагично! А для поэта — чуть ли не благо…

Но опять-таки: Штейгеру всего двадцать девять…

Истосковавшийся без настоящего друга, уставший от белизны санаториев и снежных вершин, он хочет — это так естественно! — в гущу жизни, пусть призрачную, к впечатлениям города, пусть суетного и мельтешащего. Цветаева не может не понимать этого — и понимает. И все же пытается убедить в преимуществах «затвора», в сладости того отказа, который она сама исповедует.