Глава 6 Кламар — Ванв
Глава 6
Кламар — Ванв
1
Начало 1934 года во Франции было ознаменовано очередным министерским кризисом. На этот раз толчком для него послужило раскрытие крупной финансовой аферы, в которой были замешаны парламентские депутаты, министры и видные чины французской полиции. На страницах газет замелькали портреты Александра Ставиского, выходца из России, талантливого жулика, ворочавшего миллионами и пользовавшегося доверием высокопоставленных дипломатов.
Между тем русские эмигранты едва оправились от судебного процесса над другим своим соотечественником — Горгуловым, застрелившим в 1932 году французского президента Думера. В очередной раз они обостренно ощутили себя гостями, которые незванно явились в чужой дом и досаждают хозяевам скверными выходками. Правда, в отличие от Горгулова, Ставиский не был эмигрантом, но родился он все же в Киеве — и этого было достаточно, чтобы русские втянули голову в плечи, ловя на себе (как им, во всяком случае, казалось) косые взгляды французов.
События разворачивались стремительно.
Инцидентом воспользовались группировки французских фашистов, ждавших повода для выступления.
Еще с конца 1933 года стали появляться на улицах Парижа молодые люди в синих рубашках; они устраивали митинги, выкрикивали лозунги, призывавшие к борьбе «за здоровое государство с сильной властью», вербовали в свои ряды безработных.
Шестого февраля соединенные фашистские силы «Патриотической молодежи», «Боевых крестов» и «Французской солидарности» атаковали на площади Согласия Бурбонский дворец, где заседал в это время французский парламент. «Фашисты жгли автобусы, — описывает этот день очевидец событий Илья Эренбург, — опрокидывали в Тюильрийском саду статуи нимф, резали ноги лошадей республиканской гвардии лезвиями бритв. Подоспели уголовники, начали громить магазины. К утру все устали и разошлись по домам…»
Но спустя два дня на улицы Парижа по призыву французских коммунистов вышли рабочие с антифашистскими лозунгами. А 12 февраля в знак антифашистской солидарности разразилась всеобщая забастовка. Закрылись магазины, бездействовал транспорт, не работала почта, не вышла ни одна газета. На площади Нации, где собрались бастующие, статую Республики украсили красным флажком.
«12 февраля, — вспоминал Эренбург, — было первой черновой репетицией Народного фронта, который два года спустя потряс Францию…»
Еще в январе, почти одновременно с портретом Ставиского, появился в русских газетах, выходивших в Париже, другой фотопортрет — в траурной рамке. То был портрет Андрея Белого, скончавшегося в России 8 января.
В «Последних новостях» были помещены даже два снимка. Один из них Цветаева назвала «Переход»: в старой шляпе, с тростью в руке, Андрей Белый шел по каким-то мосткам, запечатленный в позе полета. «Этот снимок — астральный снимок», — писала позже Цветаева в эссе «Пленный дух». Она настаивала, что вот так, перехода не заметив, и перешел Андрей Белый на тот свет.
Двадцатого января небольшая группа русских собралась на панихиде, которую отслужил о. Сергий Булгаков в темной, казавшейся от пустоты огромной церкви Сергиевского подворья. В числе присутствовавших были Цветаева, Ходасевич и критик Вейдле.
Владимир Вейдле увидел Марину Ивановну впервые.
Ему уже приходилось отзываться в печати о ее стихах, они не слишком ему нравились. Спустя много лет Вейдле вспоминал этот день и свое потрясение от встречи с Цветаевой. После панихиды несколько человек зашли к о. Сергию, через некоторое время вместе вышли и затем проехали, не расставаясь, часть пути в метро.
«Не преувеличу, если скажу, что долго потом я в себя не мог прийти от совсем неожиданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни получаса, ни двух минут я вблизи такого человека не был.
Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке и не изменилось бы, если бы я остался при старом мнении о ее стихах. Достаточно ее самой.
Пусть живет. Только бы жила.
Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил, наконец, себя — уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и “вот она какая” этого не значило.
Ей было сорок два года (не намного меньше и мне). Хороша она, по снимкам судя, не была и в юности… У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держалась она просто, приветливо и скромно, говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо.
Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее — ни с кем — и заключалась, что женственность или, даже грубее, женскость не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась. <…>
Тогда, у о. Сергия, когда я впервые ее живую увидел, Елабуга была далеко, посмертное чтение писем еще дальше. Почувствовал я в ней, однако, именно это: насыщенность всего ее существа электричеством очень высокого вольтажа…»
В ближайшие же дни Цветаева начнет работу над воспоминаниями об Андрее Белом.
Она живет теперь уже в Кламаре. Квартиру в Медоне пришлось оставить весной 1932 года — она оказалась слишком дорога. После долгих поисков нашли более дешевое жилье — по другую сторону медонского лесного массива.
Дом в Кламаре на ул. Кондорсе, 101
Дом в Кламаре на ул. Лазар Карно, 10
В Кламаре еще раньше поселились две семьи, с которыми Марина Ивановна дружила в Чехии, — Черновы и Андреевы. Жили здесь и многие евразийцы, не утратившие связей друг с другом, несмотря на то что движение уже пережило и свой апогей, и кризис, растеклось по разным руслам и ручейкам.
В двухэтажном особняке, подаренном богатой поклонницей, жил Николай Александрович Бердяев. С ним Цветаева знакома еще с середины десятых годов, они встречались тогда в Москве в доме Жуковских, у поэтессы Аделаиды Герцык. Заработка ради в 1932 году одну из работ Бердяева Цветаева собиралась перевести на французский язык. По воскресеньям в кламарском доме Бердяева за чайным столом сходились интересные люди — в основном молодые ученые, философы. Среди последних были Шестов, Федотов, Карсавин — Цветаева поддерживает с ними дружеские отношения.
Особенно с Карсавиным, который живет здесь же, неподалеку. Марина Ивановна часто бывает в его доме. Она дружит с Лидией Николаевной, женой Карсавина, иногда читает здесь свои стихи, удивляя слушателей редкостной простотой манеры. Карсавин любил шутку и, обладая прекрасной памятью, иногда подтрунивал над Цветаевой, цитируя в самый, казалось бы, неподходящий момент какие-нибудь строки ее стихов. Она весело смеялась: ей нравилась эта игра.
Но Кламар она не полюбила. После Медона с его уютными улочками, взбирающимися по склонам холма, с его старыми домами, сложенными из розоватого нетесаного камня и затянутыми кружевом плюща, — Кламар был скучен.
С сыном на старой улочке
Безликие четырех-пятиэтажные дома казались Цветаевой унылыми после медонских особняков, пропитанных духом ушедших веков. И лес здесь был много дальше, и окраины его еще более замусорены…
Два года жизни в Кламаре прошли безвыездно — включая и оба лета, душных, мучительно жарких, когда листья на деревьях уже в июле желтели и съеживались, совсем не давая тени. Но выехать к морю было не на что.
С деньгами стало настолько скверно, что однажды, открыв на звонок дверь своей кламарской квартиры, Цветаева увидела на пороге трех господ, похожих на гробовщиков.
Как выяснилось, господа пришли описать имущество хозяев за неуплату налогов. Описывать ничего не пришлось: «обстановка» оказалась состоящей из табуретов, столов и ящиков. И тогда господа составили очень строгую бумагу с предупреждением о немедленной высылке семьи из Франции в случае неуплаты налогов в кратчайшие сроки. Спас гонорар, присланный именно в этот день из журнала, долгожданный и лелеемый в мечтах совсем для других, более приятных вещей…
И все-таки два кламарских года Цветаевой заслуживают нашей особой благодарности. Потому что именно здесь началась ее замечательная лирическая проза.
Обстоятельства принудили Марину Ивановну еще в начале тридцатых годов принимать новые решения в сфере, которая всегда казалась ей обителью свободы: в творчестве. Неудачи с публикациями крупных поэтических произведений заставили осознать, что главному ее призванию — поэзии — придется потесниться и дать место другой литературной работе — прозе.
Она писала ее и раньше, но то было всякий раз вольное отступление от главного дела. Свободно избираемый перерыв. Теперь что-то изменилось — и вовне и внутри ее самой. Года ли к суровой прозе клонили, как это случалось и случается со многими поэтами? Присоединялось ли к тому соображение о возможностях заработка (прозу всегда охотнее принимали в редакциях)?
Так или иначе, Цветаева всерьез обратилась к прозаическим жанрам. Она испробовала многие — кроме беллетристики. Повести и рассказы с выдуманными героями и историями — не для нее. Любопытно, что она и как читатель не слишком нуждалась в такой прозе, будь то даже Толстой или Достоевский. В ее письмах и сохранившихся откликах — множество поэтических имен, но по пальцам можно перечесть упоминания о прозаиках. Исключения лишь подтверждают правило: они касаются Пруста, Сельмы Лагерлёф и Сигрид Унсет. «В поисках утраченного времени» и «Кристин, дочь Лавранса» — любимейшие ее книги…
Цветаевская проза в первой половине двадцатых годов — «Мои службы», «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Чердачное» — появились на основе дневниковых записей первых лет революции. Позже возникла своеобразная цветаевская эссеистика: «Поэт о критике», «Поэт и время», «Эпос и лирика современной России»…
Но поворотным моментом стала работа над очерком о Максимилиане Волошине осенью 1932 года. Именно с этого времени Цветаева обретает себя в новом творческом русле — и лирическую прозу скоро назовет своим любимым жанром, правда после лирики. (Очерк, рассказ, эссе, воспоминания — все эти термины к жанру, созданному Цветаевой, можно отнести, только оговорив их условность — и даже непригодность; сама она называла свой жанр просто: «проза».)
В Кламаре созданы четыре безусловные жемчужины: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух» и «Хлыстовки». Но не только эти четыре: здесь началась уже и проза об отце и его музее, о матери и музыке, о детстве.
«Тема, по существу мемуарная, — писал Владислав Ходасевич, — в них разработана при помощи очень сложной и изящной системы приемов — мемуарных и чисто беллетристических. Таким образом, оставаясь в пределах действительности, Цветаева придает своим рассказам о людях, с которыми ей приходилось встречаться, силу и выпуклость художественного произведения».
Даже крайне скупой на похвалы Бунин с одобрением принял лирическую прозу Цветаевой. Ею восхищался Адамович. Откликаясь на «Дом у Старого Пимена», он писал: «Вот человек, которому всегда “есть что сказать”, человек, которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл. <…> Проза М. И. Цветаевой должна бы у всех рассеять сомнения, ибо проза, по сравнению с поэзией — это, так сказать, “за ушко да на солнышко”. За рифмами в ней не спрячешься, метафорами не отделаешься…
“На солнышке” Цветаева расцветает. Вспоминает она свое далекое детство, рассказывает о старике Иловайском и каких-то давно умерших юношах и девушках, — что нам, казалось бы? Но в каждом замечании — ум, в каждой черте — меткость. Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край…»
Владислав Ходасевич
Над очерком об Андрее Белом Марина Ивановна работала два с лишним месяца. Первые страницы написаны были еще в январе, но домашние дела постоянно отвлекали.
В начале февраля 1934 года состоялся вечер, посвященный памяти поэта.
С воспоминаниями выступил Ходасевич. Цветаева пошла его слушать с опаской и настороженностью: она знала о ссоре Белого с Ходасевичем в Берлине 1923 года. Но тревога оказалась напрасной. В письме, написанном в ближайшие дни жене Бунина Вере Николаевне, Марина Ивановна назвала доклад «изумительным», «лучше нельзя», тактичным, правдивым, ответственным в каждом слове и каждой интонации. Она признавалась, что «пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи. А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью».
Спустя полтора месяца уже сама Цветаева на другом вечере читала свое эссе о Белом. А Ходасевич сидел в зале. Это произошло 15 марта того же года.
Завершить «Пленный дух» помогли невеселые обстоятельства: заболел корью сын, потом дочь, и, наконец, началось обострение желудочно-печеночных болезней у мужа. Тем самым отпала гимназия Мура и прогулки с ним, отнимавшие по три часа в день. А когда все начали понемногу выздоравливать, часть необходимых домашних хлопот легла на Алю и Сергея Яковлевича. Из-за болезни и карантина они уже не могли убегать из дома по своим неотложным делам.
Соревнование с «изумительным» докладом Ходасевича, судя по всему, Цветаева выдержала успешно. «Мой вечер Белого (простое чтение о нем) прошел при переполненном зале с единым, переполненным сердцем», — писала она Тесковой. Вечер поразил ее саму силой человеческого сочувствия. И это был случай, когда Цветаевой даже не пришлось отсылать рукопись в редакцию и ждать проблематичного ответа. «Пленный дух» был принят прямо «на слух» присутствовавшим в зале одним из редакторов журнала «Современные записки» В. В. Рудневым.
Оставалось лишь «дочистить» рукопись; еще «тепленькой», прямо из-под пера, она пошла в типографию — и в мае уже появилась в очередном номере журнала.
2
Смерть Андрея Белого послужила поводом к сближению с Ходасевичем.
Спустя несколько недель после вечера, где был прочитан «Пленный дух», Цветаева получила письмо, которое привело ее в замешательство.
Владислав Фелицианович предлагал встретиться где-нибудь в кафе — поговорить.
Цветаева взяла в руки перо, чтобы ответить, — и больше половины письма заполнила размышлениями о том, насколько заочная дружба лучше очной.
Она припомнила, как разочаровал ее в 1926 году реальный Лондон, такой знакомый до встречи, «Лондон всех Карлов и Ричардов»; воспользовалась случаем, чтобы изложить свои представления о разных возможностях узнавания и познания, отдавая явное предпочтение интуиции перед эмпирикой. Было достаточно ясно, что предложение повидаться в кафе подпадает под категорию «туристского налета», не способствующего узнаванию, а только сбивающего с толку. «Наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма — больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем — сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я — из своей…»
И после других интересных соображений неожиданно закончила: «А все-таки очень хочу с Вами повидаться. <…> Не могли бы приехать ко мне — Вы, к 4-м часам. Ведь просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamart-Fourche, а от Fourche — первая улица налево (1 минута)…»
Знакомы они были еще с дореволюционных времен. Оба были москвичами, оба участвовали в поэтическом сборнике, изданном «Мусагетом» в 1911 году. Встречались и в Москве, и в Коктебеле, у Волошина. В 1916 году в Крыму Ходасевич познакомился и с Эфроном, который ему очень понравился.
Но близких дружеских отношений тогда не возникло. Затем были еще встречи: летом в Берлине 1922 года, в Праге конца 1923-го, — но и они не сблизили.
В их отношении друг к другу преобладало скорее даже отталкивание, а временами и раздражение. Впрочем, оно прорывалось лишь в отзывах третьим лицам. Для этого было достаточно причин: и резкая несхожесть личностного, психологического склада, и решительное расхождение в эстетических установках. Убежденный приверженец классической поэтики, Ходасевич долгое время с недоверием следил за процессом обновления поэтического языка, который энергично шел в русской поэзии конца 1910-х — начала 1920-х годов. Цветаева же, зная это, склонна была принимать на свой счет ядовитые ходасевичевы стрелы, выпущенные против «поэтической зауми». И, в свою очередь, признавалась в одном из писем (Бахраху, 1923 год), что в стихах Ходасевича ей недостает «чары и магии» — в отличие, например, от стихов Мандельштама.
В 1926 году между ними пролегла другая межа, во многом иллюзорная. Но пока это иллюзорное развеялось, прошли годы.
Ходасевич выступил тогда против журнала «Версты», в котором сотрудничала Цветаева. И личные контакты прервались, но до личной вражды дело не дошло. Так что Марина Ивановна позже имела все основания сказать: «Нашей ссоры совершенно не помню, да нашей и не было, ссорился кто-то и даже что-то — возле нас, а оказались поссорившимися — и даже поссоренными — мы». «Вообще — вздор, — продолжала Цветаева в том же письме. — Я за одного настоящего поэта (или, как в Чехии говорили: осьминку его, если бы это целое делилось!) — отдам сотню настоящих непоэтов».
Это строки из письма 1933 года. Тогда Марина Ивановна сделала первый шаг навстречу. Она обратилась к Владиславу Фелициановичу в связи с упоминанием его имени в своем очерке о Волошине. Шаг был облегчен тем, что Ходасевич, регулярно выступавший в роли критика на страницах русской эмигрантской прессы, проявлял заинтересованное внимание к развитию цветаевского таланта, столь непохожего на его собственный.
Еще в 1925 году он назвал «восхитительной» поэму Цветаевой «Молодец», оценив ее как талантливейший прецедент поэтической обработки народной сказки. Правда, тремя годами позже он не принял новаторства цветаевской «Федры», найдя в ней «безвкусное смешение стилей» и «нарочитость языка».
Но в 1928 году его отклик на только что вышедшую книгу ее лирики — «После России» — в очередной раз продемонстрировал широту и непредвзятость критических характеристик.
Многое в этом поэтическом сборнике, где новый стиль цветаевской поэзии являл себя в полной мере, Ходасевичу оказалось чуждо. Но и в несогласии он был иным, чем другие критики, легко соскальзывавшие на стезю пренебрежительной иронии. Даже там, где ему виделись просчеты, «не найденная автором гармония между замыслом и осуществлением», он чувствовал масштаб цветаевского поэтического дара. Он отлично понимал, что перед ним совсем не тот случай, когда поэт не справляется с задачами ремесла. И готов был предположить, что цветаевские «темноты» — результат поиска иной гармонии, рожденной новыми смыслами.
Его спор был творческим спором; несогласия не помешали выразить искреннее восхищение.
Владислав Ходасевич и Ольга Марголина-Ходасевич. 1938 г.
В рецензии на сборник «После России» Ходасевич писал: «Из современных поэтов Марина Цветаева — самая “неуспокоенная”, вечно меняющаяся, непрестанно ищущая новизны: черта прекрасная, свидетельствующая о неизменной живучести, о напряженности творчества». «Она созерцатель жадный, часто зоркий и всегда страстный. <…> Эмоциональный напор у Цветаевой так силен и обилен, что автор словно едва поспевает за течением этого лирического потока…»
Он сравнивал поэзию Пастернака и Цветаевой и отдавал предпочтение последней. Он находил, что «словесную стихию» Цветаева использует «не только целесообразней, умней, но главное — талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его — вдохновенней. Наконец и по смыслу — ее бормотания глубже, значительней. <…> Если развеять словесный туман Пастернака — станет видно, что за туманом ничего нет или никого нет. За темнотою Цветаевой — есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее словами — “Присягаю: люблю богатых!”, сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву».
В апреле 1934 года они все-таки встретились: впервые, кажется, наедине и впервые без всякого делового предлога. Спустя недолгое время Цветаева познакомилась и с женой Ходасевича — Ольгой Борисовной. Встречи стали более или менее регулярными. И хоть тесной дружбы так и не вышло, укрепилось ощущение внутренней соединенности, «родства по духу» — посреди больших и малых эмигрантских распрей.
Теперь, когда судьба загнала их в один и тот же безнадежный тупик, было уже не до споров о классической, неоклассической и модернистской поэтике. Если они и возникали, из них бесследно ушло ожесточение. На первый план выступило то, что объединяло: общность главных жизненных ценностей, творчество в условиях глухой барокамеры и пустынное одиночество в чужой земле.
То ощущение, которое так прекрасно воссоздал Пастернак, думая о Цветаевой:
Чужая даль… Чужой, чужой из труб
По рвам и шляхтам шлепающий дождик.
И отчужденьем обращенный в дуб
Один, как мельник пушкинский, художник…
3
Летом 1934 года Цветаева написала две прозаические миниатюры — «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе — не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности.
Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование идет от третьего лица.
Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни.
Сюжет второй — случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями.
Но там и там — тема одна: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода — даже при искреннем желании понять друг друга.
Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке — и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа.
Муж сидит здесь же, на кухне, за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, дотошно перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть в любой день.
Жена пытается прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы — другого поколения, лирического поколения», мы — «сантиментальные», «суеверные», «фаталисты», вы, наверное, уже об этом слышали? Про l’?me slave?»[8] Безнадежно.
Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не предусмотрены и не взвешены. Как пугаются они пустячного подарка, который хочет сделать им странная русская дама! А ей, этой даме (то есть самой Цветаевой), несравненно легче говорить с китайцем. Языка его она не знает, но между ними сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам — русская, а торговец бывал в России.
«— Русский? — вдруг, мне, китаец. — Москва? Ленинград? Харашо!
— Так вы и по-русски знаете? — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.
— Москва была, Ленинград была. Харашо была! — тот, сияя всем своим родным уродством.
— Он знает Россию, — я, барышне, взволнованно. — Мы ведь соседи, это почти компатриот…»
И эта анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, вдруг подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской. Бескорыстным подарком, в знак «родства по России».
Но Цветаева видит здесь и другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости».
«…Потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть “метек”; а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — и будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра — и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь — неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо-виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты — мы…»
Ностальгии по «русским березкам» Цветаева не испытывает. Но она знает другое: чувство отторгаемого «чужака», который не способен раствориться в не своей культуре. И не хочет самообманов.
За тринадцать с лишним лет, которые ей придется прожить во Франции, она так и не приживется в этой стране, столь горячо ею любимой — в давние юные годы…
В «Китайце» слышна и живая тревога, разбуженная событиями во французской столице, случившимися в первые месяцы 1934 года. Традиционная ксенофобия французов подогревалась теперь двумя реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и притоком новых беженцев — уже не из России, а из фашистской Германии.
— Убирайся в свою страну! Грязный иностранец! — Эти возгласы возникали теперь при малейшем уличном конфликте.
И долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство безысходности и непроглядного тупика.
На короткий период в бурные февральские дни показалось, что враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. Когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, русские в нее включились — несмотря на всю сложность своего положения. Еженедельник «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывал, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Они вместе вырабатывали требования, общими усилиями организовывали оптовые закупки продуктов для семей, — казалось, это рождало общее чувство братства. Увы! То были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все — бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем — непрошеные едоки там, где и своим не хватает», — писал тот же русский еженедельник.
Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась с ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов тут наметилось некоторое сближение.
Цветаева несколько раз присутствовала на собраниях «Русско-французской студии», проходивших в помещении издательства «Юманите Контемпорен».
Замысел был отличный: свести вместе философов и писателей двух культур. Состоялись вечера, посвященные творчеству Толстого, Достоевского, Пруста, Поля Валери, Андре Жида. С французской стороны в них участвовали Андре Моруа, Жорж Бернанос, Поль Валери, Габриэль Марсель, Жак Маритэн.
Темпераментно и ярко Цветаева выступила на «прустовском» вечере. То была всего лишь обстоятельная реплика, но именно такие реплики всегда ей блестяще удавались. Чем более она была задета, тем обычно красноречивее оказывался ее «рипост», как она сама это называла.
Один из докладчиков — Борис Вышеславцев — упрекнул тогда знаменитый роман Пруста в камерности, в отсутствии интереса автора к большим социальным проблемам эпохи. А также в чрезмерном увлечении подробностями.
Марина Ивановна возразила с обычной для нее страстностью.
— Говоря об узком мирке Пруста, — сказала она, — господин Вышеславцев упускает из виду, что не существует самого по себе узкого мирка, существует только узкий взгляд на вещи. В искусстве дело не в том, чтобы ставить большие проблемы, а в том, чтобы давать большие ответы. Весь Пруст — это ответ: откровение.
И добавила:
— Сам акт питья чая, спанья днем и гулянья ночью не имеет к искусству ровно никакого отношения. Иначе мы все были бы Прустами. Великое дело Пруста — в обретении своей жизни за письменным столом, в то время как предвоенное поколение русских потеряло свою в болтовне…
В этой реплике сполна выразилась ее устойчивая неприязнь к умничающим «мозговикам» и «общественникам», сводящим живую жизнь к сплошным «проблемам». Великолепные прустовские «подробности» воспринять как «бытовизмы»! В ее глазах это был образец примитивного восприятия — нечто вроде того, как если бы читатель читал книгу сквозь безнадежно задымленные очки — или просто держал ее вверх ногами.
Но «Встречи» довольно скоро прекратились, распавшись на самостоятельные личные связи.
Некоторые образовались и у Цветаевой. Однако, чтобы упрочить их, нужно было жить в Париже, а не в предместьях. Иметь возможность свободно уходить из дома. И еще — другой склад характера.
В больших собраниях Марина Ивановна обычно держалась замкнуто и напряженно; иным это казалось надменностью, не слишком располагавшей к сближению.
Французские контакты ее еще плохо изучены. Известно, что в некоторых литературных салонах Парижа она бывала. В доме поэта и переводчика Шарля Вильдрака, например. И в салоне богатой американки Натали Клиффорд Барни на улице Жакоб, куда в двадцатые годы, случалось, заглядывал молодой Хемингуэй. Барни имела свое издательство, и Цветаева предприняла некоторые усилия, чтобы выпустить там переведенные на французский «Флорентийские ночи»; но из затеи ничего не вышло: рукопись попросту затеряли. Возможно, что вместе с Еленой Извольской она посещала «воскресенья» супругов Бассиано в Версале, устраивавшиеся для сотрудников журнала «Коммерс». Знакома была и с четой Парен; Брис Парен — французский философ советофильских наклонностей — заведовал отделом в издательстве «Галлимар» и сотрудничал в «Нувель ревю франсез»; с его женой, урожденной Челпановой, Марина училась в одной гимназии…
Но все эти контакты не переходили некой невидимой границы. Чаще всего этими собеседниками она не обольщалась. «Скучно с французами! — читаем в ее письме, написанном в 1929 году Саломее Андрониковой-Гальперн. — А может быть — с литературными французами! <…> Разговоры о Бальзаке, о Прусте, Флобере. Всё знают, всё понимают и ничего не могут (последний смогший — и изнемогший — Пруст)».
Еще более горько о том же — в письме к Тесковой: «Париж мне душевно ничего не дал. Знаете, как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах). Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для <нрзб.> тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником (A la poursuite du soleil).[9] И — что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто — душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до которого ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения…»
Ощущение неслиянности с французами у большинства русских эмигрантов с годами только возрастало. Среди анекдотов, пущенных Дон Аминадо со страниц «Последних новостей», был в ходу не чересчур веселый: «Французский взгляд на вещи: “Этот человек так опустился, что у него нет даже сберегательной книжки!” Русский взгляд на вещи: “Как опустился этот человек! Он завел себе сберегательную книжку!”»
Но столицу Франции испокон веку населяли не только французы. Сколько звучных литературных имен называет Эрнест Хемингуэй в своих воспоминаниях о Париже двадцатых годов! Гертруда Стайн, Эзра Паунд, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Джеймс Джойс — и он сам, красивый, двадцатипятилетний, всегда полуголодный и неутомимый, рассылающий свои рассказы чуть ли не во все существующие в мире редакции.
Несостоявшиеся дружбы, разминувшиеся собеседники… Вечная обособленность и разрозненность обитателей больших городов.
Несмотря на неудачу с публикацией поэмы «Молодец», в сущности заново созданной на французском языке, Цветаева еще будет продолжать попытки выйти к французскому читателю. Она пишет на французском «Письмо к амазонке» и несколько автобиографических миниатюр в прозе: «Шарлоттенбург», «Мундир», «Приют», «Машинка для стрижки газона», — но ни одно из этих произведений опубликовать ей так и не удастся.
4
В конце июля 1934 года семья разъехалась в разные стороны. Двадцатидвухлетняя Ариадна отправилась на три месяца на побережье океана с семьей немецких эмигрантов: ее пригласили на «полный кошт» за уроки французского языка.
Сергея Яковлевича позвали к себе в гости друзья, жившие в знакомой горной Савойе.
Георгий Эфрон
А Марине Ивановне удалось найти славный домик в десяти верстах от Версаля, в живописном уголке Эланкур, напомнившем ей чешские пейзажи. С удовольствием она сообщала Тесковой:
«Настоящая деревня — редкому дому меньше 200 лет и возле каждого — прудок с утками…» Здесь много простора, а в перелесках — масса грибов. Французы ничего в них не понимают, считают сплошь ядовитыми, и это замечательно: обеденные проблемы тем самым наполовину сняты.
Вырываясь из городской обстановки, Цветаева воскресала; с природой, с лесом, просторами, горами у нее была сокровенная связь. Среди них она распрямлялась, высвобождалась, обретала новое дыхание. Весь сонм забот, бед, огорчений, от которых в городе некуда было спрятаться, отступал — и даже исчезал, проваливался в небытие. То было ее счастливое свойство, сохраненное со времен юности. Тогда оно могло казаться легкомыслием, но вернее назвать это иначе: то был целительный эгоизм души, жаждущей обновления, почти совсем уже задохнувшейся — и наконец-то глотающей чистый воздух свободы.
В Эланкуре мать и сын могли всласть нагуляться, не спеша наговориться и начитаться.
Георгий Эфрон. Начало 1930-х гг.
Георгий Эфрон. Начало 1930-х гг.
В пятый раз с наслаждением перечитывает Цветаева «Кристин, дочь Лавранса». В ее глазах Кристин — высший образец «женской мужественности», сочетание сердечного богатства с великой силой духа, стойкости с суровым пониманием человеческого долга. «Я там все узнаю», — писала Марина Ивановна Тесковой об этой книге.
А Мур привез с собой два огромных тома: Мишле и Тьера — о Великой Французской революции. Сам их высмотрел и выторговал у букиниста, отдав собранные по крохам сбережения.
Ему пошел уже десятый год. Нрава он был буйного, темперамента самоутверждающегося, способностей блестящих — так характеризовал сына Эфрон в письмах этого года. Прошлой осенью Мур начал ходить в школу. Марина Ивановна мечтала отдать его в русскую гимназию — туда же, где учились дети Леонида Андреева. Но для этого нужно было переезжать в другое предместье, Булонь, а квартиры там были недешевы. И все сорвалось. Мура отдали в частную французскую школу в Кламаре.
Можно было устроить мальчика и в бесплатную коммунальную школу. Но Цветаева не захотела. И если прежде, в Чехии, окружение осуждало ее за то, что дочь Аля всего год посещала гимназию, теперь хор ближних и особенно дальних знакомых дружно сходился во мнении, что при цветаевском безденежье благоразумнее было бы удовольствоваться школой коммунальной. Отголоски осуждающей молвы доходили, конечно, до Марины Ивановны, и в ее ушах они звучали уже жестковатым упреком в неоправданной расточительности.
Георгий Эфрон среди одноклассников
Упреком тем более болезненным, что Цветаева получала в конце двадцатых и начале тридцатых годов регулярную денежную помощь друзей и привлеченных ими доброхотов. Саломея Андроникова-Гальперн, Дмитрий Святополк-Мирский, Елена Извольская и Марк Слоним были главными организаторами сбора этой помощи, совсем не легкого в годы экономического кризиса. Посылала свои маленькие подарки, а то и просто денежные переводы из Чехии и Тескова — при своих совсем скромных доходах. (Чешское пособие, десять лет подряд существенно выручавшее семью, уже прекратилось.)
И все-таки Цветаева считала себя вправе сделать такой выбор. Вере Буниной она писала позже: «Почему не в коммунальной? — Потому, что мой отец на свой счет посылал студентов за границу, и за стольких платил, и, умирая, оставил из своих кровных денег 20 000 рублей на школу в его родном селе Талицы Шуйского уезда, — и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. вправе за него платить из своего кармана, а когда пуст — просить…»
Школа не оправдала ожиданий. Даже российские гимназии, о которых Марина Ивановна всегда писала с отвращением («звонки, зевки — на столько лет!»), теперь представляются ей райскими. Во французских школах все обучение сведено к зубрежке, выучиванию наизусть — отрывками, кусками — всего: от таблицы умножения до Священной истории. С ностальгией вспоминает она теперь русских учителей с их обычным: «Расскажите своими словами…» «У нас могли быть плохие учителя, — пишет Цветаева Буниной, — у нас не было плохих методов. Растят кретинов, т. е. “общее место” — всего: родины, религии, науки, литературы. Всё — готовое: глотай. Или — плюй».
— Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, — жаловался матери восьмилетний Мур, — по-моему, непочтительно: выходит — не только не six jours, а six secondes.[10] Французы, мама, даже когда верят, — настоящие безбожники!
Но дети Цветаевой главную школу проходили дома, а не в учебных заведениях.
Всего год обучавшаяся в гимназии Ариадна Сергеевна Эфрон выросла человеком широкой разносторонней культуры. Мне пришлось не раз с ней встречаться и подолгу разговаривать. Правда, она считала, что знания ее бессистемны, обрывочны, — но этот грех разве что ей самой был заметен. И что прежде всего поражало при встрече с ней — это ее речь, замечательно богатая, образная, насыщенная литературными ассоциациями и реминисценциями. (Увы, она решительно отказывалась даже от короткой записи на магнитофон. Впрочем, в ее письмах и незаконченных воспоминаниях сохранились следы этой удивительной одаренности, взлелеянной домашним воспитанием.)
В один из августовских дней в Эланкур приехала на несколько дней погостить Анна Ильинична Андреева. Деятельная, энергичная, властная вдова Леонида Андреева не просто сердечно любила Цветаеву, но и искренне восхищалась ею как поэтом и личностью. Они сблизились еще в чешских Вшенорах, за несколько месяцев до совместного переезда в Париж. Потом дела, хлопоты, неустройства развели их в разные стороны, но дружба сохранилась, а с переездом Марины Ивановны в Кламар заново упрочилась. Теперь они жили совсем рядом и при каждом удобном случае встречались. Несмотря на постоянную занятость и обремененность большой семьей, Андреева не раз выручала свою приятельницу, перепечатывая ее стихи и прозу на пишущей машинке.
Дом, где жила семья Андреевых, имел плоскую крышу, обнесенную балюстрадой. Эксцентричная Анна Ильинична («вся из неожиданностей», писала о ней Цветаева) с разрешения хозяина устроила под открытым небом свою личную резиденцию, обзавелась картой звездного неба и в теплые летние ночи оставалась на крыше до утра, не разрешая нарушать свое уединение даже подросшим детям.
Но Цветаева была здесь желанной гостьей. Каким оазисом посреди земных забот и будней были для них обеих протекавшие тут часы дружеских бесед! Вспоминались ли Марине Ивановне далекие безмятежные ночи на другой крыше — волошинского дома в Коктебеле, тоже наполненные звездами, стихами и радостью сердечного общения?..
Изредка Андреева созывала гостей и устраивала чтение Цветаевой у себя в доме (уж не на крыше ли?). В такой обстановке Марина Ивановна была раскованна и весела: понимали ее стихи или нет, ей было не столь важно, но дружелюбия во всяком случае здесь хватало.
Теперь, в Эланкуре, они могли подолгу гулять, наслаждаясь тишиной и природой, напоминавшей и чешскую, и русскую. Счастье долгих прогулок соперничало у Цветаевой даже с радостями творчества — недаром же создала она свою «Оду пешему ходу». Счастье дороги, когда за каждым поворотом — подарок; и не просто глазу, а сердцу: дерево, ручей, облако, куст — цветущий «прямо в разверстую душу…».
Андреева же была не только отличный ходок, но и замечательный собеседник. В книге «Эхо прошедшего» Вера Леонидовна Андреева писала об отношении ее матери к Цветаевой: «Она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав, наконец, долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что не поймет, не оценит, когда, наоборот, она все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство».
В свою очередь и Цветаева осталась навсегда благодарна судьбе, которая свела ее с человеком, ни на йоту не разочаровавшим ее за четырнадцать лет дружбы. Андреева была умна и образованна, но у Марины Ивановны в ее оценках людей была своя шкала ценностей. Она ценила в Анне Ильиничне больше всего то, что привыкла называть «природностью»: неподстриженное своенравие, неспособность подделываться под «принятое», пренебрежение тем, «что скажут». «Вся из неожиданностей», «пуще всех цыганок», — говорила о ней Цветаева. А самой Андреевой она написала в прощальном письме, уже перед отъездом в Россию: «Живописнее, увлекательнее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком, — НАСТОЯЩЕЕ человека я никогда не встречу»…
Анна Ильинична Андреева
Душевная цветаевская щедрость известна — и по ее стихам, и по ее письмам. Но Анна Тескова далеко (с отъездом Цветаевой из Чехии они так никогда больше и не увиделись), с Ольгой Черновой, Еленой Извольской, Саломеей Андрониковой-Гальперн, Маргаритой Лебедевой — по разным обстоятельствам — встречи редки.
Отдадим им должное: каждая из них — личность. В выборе приятельниц у Цветаевой прекрасный вкус, и женскими дружбами судьба ее не обделяет. Но именно потому, что все это были женщины независимого и деятельного склада, — они были друзья, а не подружки. У каждой из них — свое дело в жизни, свои нелегкие обстоятельства, свой недосуг… Андреева — и по масштабу, и по складу личности — была под стать Марине Ивановне, пожалуй, более других.
Ариадна Эмильевна Берг
Как жаль, что не сохранилась их переписка! Уезжая из Франции к сыну в Америку, Андреева взяла с собой свой архив. Сохранилась лишь его часть, в которой писем Марины Ивановны — нет.
Судьба подарит Цветаевой к концу этого года и еще одну дружбу. В Ариадне Эмильевне Берг — тридцатипятилетней бельгийке, родившейся в России и покинувшей ее после революции, — Марина Ивановна найдет и преданность, и сердечность, которые во многом скрасят ее последние годы во Франции. Ариадна Эмильевна пишет стихи, — насколько можно судить, довольно слабые, — но цветаевское отношение к ним неизменно серьезно.
(Лет шесть спустя, уже в Москве, в одном из издательств Цветаевой будут несколько месяцев подряд давать, по ходатайству Пастернака, скромный заработок за рецензирование поэтической продукции — той, которая приходит в редакцию так называемым «самотёком». И Марина Ивановна изумит работников издательства обстоятельнейшими письмами-разборами. Ей говорят: «Это совсем необязательно — отвечать так подробно! Так никто не делает, ведь очевидно, что стихи — слабые…» Но Цветаева возражает: всякий, кто посвящает себя поэзии, за одно это достоин внимания и уважения…)
Летом за городом Цветаева всегда сводила бытовые хлопоты к минимуму — и обретала, говоря ее словами, «долгое время», необходимое для творчества поэтического.
Успех ее прозы не заглушал требовательного голоса главного призвания, с «обреченностью на прозаическое слово» она не могла примириться.
Тут было ее решительное расхождение с Ходасевичем, который в тридцатые годы не только перестал писать стихи, но и утверждал при случае, что вообще их писать уже не надо. В письме, отправленном вскоре после их сердечной встречи в Кламаре весной 1931 года, Цветаева решительно возражала Владиславу Фелициановичу: «Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни “бриджам”, ни и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, а из прозаика — покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых — нет). <…> Не отрешайтесь, не отрекайтесь, вспомните Ахматову:
А если я умру, то кто же
Мои стихи напишет Вам? —
не Вам и даже не всем, а просто: кто — мои стихи… Никто. Никогда. Это невозвратно…»
В Эланкуре Цветаева завершила цикл «Куст» — превосходный образец ее лирики тридцатых годов. Это, по существу, еще одна ода, присоединившаяся по своему духу и пафосу к «Оде пешему ходу», написанной чуть раньше. Ода таинственной связи человека и природы, ода целительной тишине, до краев наполненной богатством, невыразимым на языке слов. «Куст» поэтически воплотил чувство, которое можно назвать чувством медиума, обращенного всем существом, всем сердцем к целостному бытию, универсуму.
Нечто близкое уже звучало в цветаевском цикле «Час Души» 1923 года. Теперь тема обнаруживала новый поворот: не только для нас животворна и очищающа связь с тишиной и прелестью цветущего куста, но и кусту, и природе, и универсуму необходимы наше участие, наш отклик, наша помощь…