Глава восьмая
Глава восьмая
Следующая, самая большая, комната — папина мастерская, квадратная. Дверь из гостиной и дверь в переднюю, два больших окна, три чертёжных стола. Лежанка на двух ящиках, где хранятся журналы «Зодчего», в редакции которого папа много лет бессменный редактор. Тяжёлая чугунная лампа — то, что теперь называется «торшер». Вероятно, сначала была ещё для керосина? Лампы над столами, спускающиеся на блоках, с зелёными абажурами, кожаное кресло. Письменный стол. На нём парадная фотография дедушки Мунца и совсем маленькая рамочка с портретом папиной мамы. Старенькой. На окнах светло-кремовые занавеси. С шишечками.
Тут, у правого окна с полузадёрнутой занавеской, я впервые узнала, что такое Первое мая. Папа стоял в пальто, в сумерках, глядя боком в окно, как он всегда смотрел вдаль, и говорил маме что-то серьёзное по-французски. Я не поняла. Мне объясняли, что завтра, первого мая, в городе ожидаются волнения, и объяснили мне, что это за день. Была, вероятно, весна 16-го года. Это было для меня первым дуновением надвигающихся событий. Хотя нет! Ещё раньше (в детской) я всё распевала ужасно понравившуюся мне строку на музыку «Марсельезы». Она звучала так: «В десяти верстах от столи-ицы!..» Дальше я не знала. Но эти несколько слов и музыка волновали меня и казались проникнутыми великой тайной заговора.
Самое интересное в мастерской — большая мусорная корзина. Пока папа кончает завтракать, я спешу залезть в неё. Чудесные каталоги, яркие рекламы, какие-то пригласительные блестящие билеты с ленточками. Всё ценное я забираю и прячу к себе в «контору».
Она находится под животом у рояля. Никто про неё не знает. Несколько дивных золотых отделений! Однажды при гостях, вечером, от слишком энергичных музыкальных аккордов все мои драгоценности вывалились на пол. Таким медленным, скользящим водопадом… Неприятно было.
Входя после завтрака в мастерскую, папа первым делом утаптывает ногой переворошённую мною корзину.
Здесь, в мастерской, как и в других комнатах, с утра пахнет затопленной печкой и начищенной медью. Но есть ещё и свои специфические запахи: это запах «радоли» (чернильной резинки тех времён, мягкой, легко разваливающейся), какой-то вощёнки и запах полотняной кальки, на которой тогда постоянно чертили архитекторы. (После революции мы в течение многих лет намачивали и стирали старые папины чертежи — и получался чудный батист.)
В мастерской часто работают папины помощники, молодые архитекторы. Или, может быть, студенты? Кроме Женечки Фелейзена, помню Цинзерлинга и Коварского.
Однажды я решила сделать доброе дело: сообщила Коварскому, что завтра день рождения Фрушки и что будет неплохо, если он сделает ей подарок. Так и вижу, как он сидит передо мною на корточках, а я стою между его коленями. И хотя я вижу его веселую улыбающуюся физиономию, но стараюсь смотреть мимо, так как прекрасно чувствую, что делаю что-то не то. Хоть и утешаюсь: «Я же не для себя. Я для Фрушки». Не знаю, как это дошло до мамы, но мне попало, не очень, но всё-таки. А подарок-то Фрушка получила! 12 слонов. На счастье.
Папа очень много работает. Всегда: и днём, и вечером. И всю жизнь! Мама говорила: «Ах, не умеет этот человек плевать в потолок!» Так вот и Володя работал.
Вспоминаю с особым удовольствием авралы перед подачей проектов. Сначала курсовых, потом заказных и конкурсных, бывало это и у нас, и у Фоминых, и у Руднева, и у Щуко… Это было неповторимо и по-своему очень весело.
Чем ближе к сроку подачи, тем больше и больше помощников. Под конец подключаемся и мы: Ида, Марьяка, Вера. Мы пишем надписи, огромные, работая «вверх ногами», так как подрамники в те годы гигантские. И мы что-то отмываем, не слишком ответственное. Ночи всё укорачиваются. Все пьют чёрный кофе. Едят врозь. Решается волнующий вопрос: ещё одна перспектива, необязательная. Успеют или не успеют? Делать или не делать? Но, конечно, делают. К Володе лучше не подходить: он напряжён как струна. Кисти в обеих руках, благо он левша, и ему всё равно.
То царит напряжённое молчание, то поднимается крик — это Руднев и Володя решают творческие вопросы. Раз в азарте Володя запустил баночку с клеем через всю комнату в Марьяку Шрётер. Не попал.
Под самый конец и мама (если это происходит у нас дома) робко трёт резинкой поля готовых подрамников, шёпотом спрашивая: «А это можно стереть? А это не нужно?»
В самих подачах я, конечно, не участвовала. Грузовик уезжал, унося подрамники и авторов. Иногда на вокзал — к поезду. В Москву. В Баку.
Оставалась опустошённая мастерская, обрывки бумаги, помятые кальки, кисти в грязных банках и кляксы на полу.
У отца были два изречения: «Отдых заключается в перемене труда» — и второе, странное, но как-то понятное мне: «Я люблю делать то, что я не люблю делать», то есть само преодоление нежелания доставляет ему удовольствие.
Папин отдых была скрипка. Пение. Отдых его летом — акварели, которые на моей памяти начал он писать в 16-м году в Луговом. Не помню его читающим беллетристику. Много писал статей. Уже после революции, служа на «Волховстрое» на Фонтанке, недалеко от Летнего сада, ездил он туда на пароходике. И за это время изучил английский язык. Потом читал по дороге на службу увлекательные романы по-английски (наверное, детективы?), рассказывая нам за обедом то, что прочёл сегодня. Рассказывал с выражением и, доходя до самого волнующего места, вдруг говорил совершенно холодным тоном: «А дальше я не читал».
Ещё стояли в мастерской 2 книжных шкафа, обычные, красного дерева (как тот, что стоит сейчас у меня). Часто, когда я была маленькой, перед корешками книг оказывался, запертый на ключ, мой… Мишка! Это его «арестовывал» папа, если находил на буфете рядом с бутылкой вина. Папа уверял, что Мишка — пьяница. Теперь я понимаю, что папин шкаф был прообразом вытрезвителя! Провокации устраивались и в самой кукольной комнате. Игра была нестрашная — кругом меня не было ни одного пьяницы! Разве что Борис Николаевич Николаев, папин старый друг, тоже назывался «пьяницей», по-моему, не с большим основанием, чем мой Мишка. Правда, Борис Николаевич любил пиво и приносил его иногда. Это был великий оригинал, чудак и стихоплёт («Un original qui ne se desori-ginalisera jamais![15]»). И была у него умная, некрасивая и интересная жена Юлия Александровна.
Что касается пива, которое у нас дома не пили (а мама его очень любила), то долгие годы тянулась традиция: раз в неделю (кажется, по четвергам) в подвальчике на набережной подле Академии художеств после заседания на факультете распивали пиво в таком составе: Николаев, Александр Александрович Грубе (вылитый английский король Георг V), дядя Серёжа Беляев (мой крёстный) и папа. Все четверо — профессора Академии и однокурсники. И ещё долгие годы, тоже раз в неделю, отец ходил рисовать. Вот куда? Не на Мойку ли?
Так ведь и называлось: «Общество архитекторов на Мойке», в отличие от «Общества архитекторов-художников». Как я мало вникала во всё это, увы! Но зато я помню, какие приносил отец прекрасные рисунки обнажённой натуры. Куда там нам! Жалко, что работы эти пропали.
Боже, сколько прочла нам наша самоотверженная мама в этой мастерской! Читала она папе, когда мы были ещё маленькими. Потом папе и нам, и мы притаскивали тогда наше рисование или так устраивались на ручке кожаного кресла, в котором сидела мама. Потом — уже нам с Марьякой и Верой. Она читала совершенно неутомимо долгими часами, «Ну ещё, ну ещё, пожалуйста…» И только когда читала по-французски, а особенно по-английски, не могла не заглянуть в словарь, отыскивая незнакомое слово, а мы, эксплуататоры, сердились на эти остановки и кричали: «Ну ладно, ну всё равно».
В годы холода и голода, 18—19-й, мастерская наполняется вещами Екатерины Петровны Добровольской. Имение разорено, сама Е.П. с Васей уезжают в Ревель. Тогда никто не представлял себе, что это навсегда. Мебель Екатерины Петровны — дивная. Петровская инкрустация. Я захожу иногда в эту промёрзшую комнату и разглядываю вещи за стеклом горки. Особенно рассматриваю я часы, карманные, с механизмом из слоновой кости и такой же цепочкой. Не знаю, ходили ли они когда-нибудь?
Стоят эти вещи у нас год или два, пока их не вывозит вместе со своей мебелью «Юленька» — несимпатичная толстая сестра Екатерины Петровны.
А вот диван — мой вечный, стоящий сейчас в моей комнате, был тогда оставлен нам. Когда его изредка перебивают, обойщики любуются его медными пружинами…
Потом комната превращается снова в мастерскую, а после 29-30-го года поселяемся в ней мы с Сергеем. Это последний этап моей жизни на Большом.
Снова работа. Работа с Марьякой, с появившейся тогда в нашей жизни Вэрой. Работа по ночам? Зачем? Не понимаю. Но, видимо, это традиция дома. Все работают ночами, посылая при этом друг друга спать и возмущаясь друг другом. «Я вывинчу пробки! Безобразие! — кричит Володя. — Спать!» Помню слова тёти Анны: «Тася, ты так работаешь, точно у тебя пять человек детей, больных скарлатиной!»
Рояль. Пение. Поёт Сергей, я, отец, Володя (он поёт: «Mein Herz, das ist ein Bienenhaus, die Madchen sind darin die Bienen…[16]») Жизнь идёт. Наша жизнь тех лет — с работой, путешествиями, спортом и филармонией.
И наступает лето 1934 года.
Мне предлагают ехать художником в экспедицию на Дальний Восток.
И меня захватывает эта мысль. Пьянящие названия далёких незнакомых станций, далёких рек! Волнующие своей непонятностью перечисления геологического оборудования. Даже запах учреждения, куда я хожу наниматься (оно называлось «Транспроект»), сложенные там вьючные ящики и ещё какие-то таинственные мешки, пахнущие пенькой, — всё это непреодолимо! И, несмотря на возникшие сначала препятствия при моём оформлении, всё получается. И я уезжаю.
После нашего развода с Сергеем я не помню: кто же в мастерской? Родители? Володя?
Я не живу больше на Большом. Я вернусь сюда через 7 лет. А пока что я часто прихожу сюда. Очень часто. При каждой возможности! Хоть на часок. Даже завёлся новый трамвай — номер 23-й (зелёный с красным) — прямо со Среднего на угол 16-й линии и Большого.
А у друзей появилось новое выражение — «на Больших Мунцах». Так говорят Вэра, Сева и Ходзы. Так они называют дом на Большом, в отличие от моего нового дома, на Среднем.
В нашей прежней солнечной столовой выстроили перегородку, чтобы комната не была больше проходной. И получилась снова очень уютная квадратная столовая. С роялем.
Мне хотелось бы попрощаться с нашей милой квартирой. Я хочу её помнить такой, какой я описала её. Но, увы, здесь, в двух комнатах — столовой и гостиной, — пройдут страшные дни блокады.
А их не забыть.
Уезжая в апреле 42-го года из Ленинграда, я совсем не думала о квартире и милом прошлом, связанном с ней. Нет! Не до того было.
Когда мы втащили наши тюки на грузовик, была одна запомнившаяся мне мысль: «Итак, дома у нас больше нет».
После войны в квартире нашей жила Александра Спиридоновна Оборина[17], бабушка Леночки. Я приехала в Ленинград. И пошла к ней.
Вошла в переднюю. Прошла дальше. Дальше. Всё чужое. Новые обои, перекрашенные двери. Чужие запахи. Чужие хмурые женщины мелькали мимо, оглядывая меня подозрительно и запирая перед моим носом двери в мою собственную комнату! Деловитая чужая жизнь.
Ну, что же? Можно уйти? Ничего нет от прежнего?
И тут я увидела. Точно знакомые, любимые глаза взглянули на меня с лица, изменившегося до неузнаваемости. Родные глаза! Это были медные шпингалеты и ручки на окнах. Ручки на дверях. Их не перекрасишь!.. Они смотрели на меня из далёкого детства и точно упрекали: «Ну, что же ты? Где же ты была всё это время?»
Вот это было моё горькое прощание с квартирой.
Москва. 1978 год.