Глава шестая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

Теперь я перехожу из детской в соседнюю спальню (идя обратно по коридору).

Спальня родителей — две огромных «золотых» кровати. По-моему, некрасивые, но я никогда ни у кого таких не видала. Английские. Бывали ещё никелированные. А таких — никогда!

Рядом с маминой кроватью стоял ореховый ночной столик. Столик как столик. Но… у него были три ножки! А нечётное количество ножек, как известно, — необходимое условие для занятий спиритизмом. Итак, за этим столиком мы сидели в занавешенной Володиной комнате, соединив руки мизинцами с руками Киры и Кади Беляевых, вперившись в блюдце в середине стола. Оно должно было вращаться, были написаны кругом буквы, и т. д., и т. д. Не знаю, где проходила грань между серьёзом и жульничеством. Боюсь, что второе превалировало. В темноте было так удобно пользоваться разными системами чёрных ниток для прыгания стола! У Беляевых был такой же точно столик от нашей общей бабушки Мунц. Но духи, вызываемые у них, были темпераментнее наших, и их столик не выдерживал, приходилось его вечно склеивать и связывать.

Потом у мамы стоял типичный для тех времён огромный мраморный умывальник с фарфоровым умывальным прибором, разукрашенный синими модернистыми цветами (где стебли цветов выдрессированы изгибаться под прямым углом). Зачем в квартире с ванной нужно было это заведение? Горничная вносила и выносила воду. Тазы тяжеленные!

Впрочем, в нашей детской тоже стояли кувшины, тазы и скромная клеёнчатая табуретка, и мыли нас с ног до головы каждый день в комнате!

На мамин мраморный умывальник маленький Вовочка, когда меня ещё не было на свете, налетел в темноте прямо переносицей. И так плакал! Это рассказывалось много лет, и строились догадки: не потому ли у Володи получился такой маленький нос? Впрочем, о носе Володи: когда он родился, бабушка Мунц воскликнула: «Боже мой! Что же он будет делать в дождик?» (Как это звучало по-немецки, не знаю.)

Из всей обстановки спальни сохранился лишь у Леночки Мунц один из двух английских шкафов. А английские вещи были у нас потому, что у мамы была одна тётушка, Юлия, в Англии, она-то и прислала маме после свадьбы некоторые вещи.

Между окнами стоял туалет красного дерева. Справа и слева — совсем маленькие ящички, куда разрешалось лазить за верёвочками, за ключом от каморки и брать талончик за дрова дворнику Потом слева и справа — выдвижные ящики побольше. Справа мамин, слева папин. Пахнут они по-разному У папы аккуратнее, пахнет конфетками от кашля «Вальда» (зелёненькие, круглые, с ямкой). Щётка. Зажимы для усов. Крючок для ботинок. Щипчики для ногтей. У мамы в ящике кавардак: полисуары для ногтей, какой-то розовый камень — им натирают полисуар, чтобы ногти блестели (камень этот мучительно похож на рахат- лукум). Пудреница с пуховкой, россыпи шпилек и невидимок. Всё пахнет просыпанной пудрой. Остальные ящики, большие, все запираются на ключ. Правда, ключи лежат тут же, наверху Странно теперь: ведь мы совершенно перестали что-либо запирать! А тогда вот запирали… и папин письменный стол тоже запирался…

Основа спальни, золотые кровати, переезжали по всей нашей квартире: я помню их впоследствии и в гостиной, и в мастерской, и чуть ли не в столовой.

Пожалуй, мы любили переставлять мебель. Кто-то из детей женится, разводится или просто так, для обновления жизни, — всё переезжало! Дружно и вдохновенно тащили мы из комнаты в комнату вещи. Под царапающиеся ножки подпихивались зелёные коврики, чтобы не портить пол. Все радовались новому устройству.

Но не надо думать, что в нашем доме неизменно царили мир и тишина. Очень легко вспыхивали ссоры, шумные, хотя и быстро проносившиеся, как весенние ливни. Все были вспыльчивы: и папа, и мама, и Володя. Все — кроме меня. За что я и заслужила от Володи такую характеристику: «У Таси нервы — дюйм в поперечнике!» А то ещё была такая форма полуссор: за обеденным столом отец вдруг молча вскакивает, швыряет салфетку, вылетает в соседнюю комнату и захлопывает за собой дверь. В столовой — тишина. Через минуту так же быстро отец возвращается, заправляет за воротничок салфетку, и обед продолжается как ни в чём не бывало. Причина вспышки не выясняется.

Если же ссорились родители между собой, как страдал Володя! То же бывало с ним, если кто-нибудь из членов семьи опаздывал домой. Володя смотрел с тоской в окна. Открывал дверь на лестницу, потом сбегал, раздетый, вниз и стоял у ворот. А я преспокойно занималась своим делом — «дюйм в поперечнике»!

Когда я была маленькая, я говорила: «Папа может сердиться на маму, мама — на Фрушку, Фрушка — на Вову, а Вова — на меня. А мне на кого же сердиться? Мишку, что ли, посадить перед собой и сердиться на него?»

Но возвращаюсь в спальню. Я не помню, чтобы я жила подолгу в этой комнате, и всё-таки запечатлелась в памяти одна сцена, именно там.

В нашем детстве были бойскауты. Все были этим увлечены. Спорт! Природа! Палатки! Форма! И Володя очень хотел вступить в бойскауты, а папа был решительно против. Что-то претило ему ужасно в этой организации. Наверное, именно «организация». Но все товарищи были уже скаутами! И наконец папа согласился. Повезли Володю покупать форму. Зимнюю. Защитного цвета сукно, погончики, пилотка, куча карманов и обмотки на ногах. И треугольный галстук: были жёлтые и синие галстуки, как-то по отрядам. Не знаю, какая разница, но Володя был синим. Я уже легла спать, когда вернулись «из города» мама с Володей и ему разрешили зажечь свет, чтобы показаться мне. Он стоял на фоне печки, подняв как-то от смущения плечи, и от него исходило такое сияние счастья, какое возможно было, по- моему, только на Володином лице с его удивительными глазами.

Забегая вперед, скажу, что потом Володя разочаровался в бойскаутизме. Он сказал как-то: «Туда поступают только ради формы». Больше он не распространялся, но было ясно, что какие-то его идеалы рухнули. Распространяться на такие темы было не в его духе. Ни в детстве, ни потом.

А поначалу всё казалось таким интересным и мне, конечно, тоже; и я мечтала, как я потом поступлю в «птенчики» (маленькие бойскауты назывались «волчатами», а девочки, гёрлскауты, — «птенчиками»). Но этого «потом» не настало. Имя Баден-Пауля до сих пор звучит для меня волнующе: мне казалось тогда, что это был какой-то самый главный, чудесный скаут! А теперь я прочла у Ларусса, что Баден-Пауль был просто английским генералом, создателем бойскаутизма во всех странах. Скауты должны были всё уметь, что умеют теперь туристы: ставить палатки, разводить костёр (конечно, под дождём желательно) и готовить. Володя должен быть сдавать экзамен «на повара». И зубрил, как готовят рыбу И я зубрила за ним: что надо делать раньше — потрошить, чистить или мыть рыбу и т. д. Чисто теоретически! Ещё у бойскаутов была какая- то возня с узелками на галстуке: развязать на ночь узелок можно было, лишь если ты совершил какое-нибудь доброе дело за день. И ещё был девиз: «Будь готов!» — «Всегда готов». Мама со свойственным ей юмором находила очень удачным отвечать «всегда готов» в момент, когда размотались дурацкие обмотки на ногах.

Мне сейчас очень просто вспомнить, кто же из наших друзей был скаутом? Да все! И Славу, и Всеволода Покровского, и Беляевых, и Пастуховых — всех мальчиков вижу я одетыми в защитную форму, а особенно хорошо выглядывают в воспоминании все эти милые лица из-под летних шляп типа ковбойских, с раздвижным ремешком под подбородком.

А если говорить о том, как мы все одевались в детстве, до «скаутизма», то все всегда носили матроски! Летние, зимние, тельняшки, шапки и матросские пальто. Вот только меня так не одевали; но пальто и я, конечно, донашивала после Володи, наслаждаясь золотыми пуговицами с якорями. А уж после революции я долго донашивала всё Володино: и какие-то синие куртки-косоворотки, с резиночкой внизу, и ночные рубашки, и лифчики, и всё, что ещё не изодралось. И даже кепку!

На ногах у нас летом сандалии. Зимой — ботинки (называли мы их «сапогами»). Чёрные. Сначала с пуговицами, а потом с крючками для шнурков. В подмётках наших всегда понатыканы кнопки. По ним можно было безошибочно определить профессию нашего отца.

На сапоги надевались калоши или чёрные суконные ботики. С защёлкой, железной, впереди. Симпатично так щёлкала!

А вот в совсем раннем, туманном детстве мы носили синие шерстяные пелерины с капюшоном, подбитым чем-то красным. Именно в такой пелерине выступала я впервые в маминой пьесе «Лесные человечки». Было мне полтора года. Я играла брусничку.

Ещё в спальной комнате прошла моя скарлатина. «Весёлая скарлатина» — как увековечила её мама в стихах:

Хоть жар не выше нормы,

Но вся картина Ясна,

Что в легкой форме

Тут — скарлатина.

Было это, видимо, перед самой революцией, так как мама читала мне вслух речи Милюкова, Родзянки, Пуришкевича. Я слушала «по дружбе», так как никакого интереса это у меня не вызывало. Жили мы во всей квартире одни с мамой и 2 прислуги. Тут я получила свою маму сполна! Не знаю, скучала ли мама в таком пленении, но я как сыр в масле каталась. Чтение, чтение, рисование, клеение. Даже шитьё кукле Мурочке какого-то изысканного кружевного белья. Из-за этого шитья моё старенькое тигровое одеяло было подобно костистому лещу от потерянных в нём иголок. То тут кольнёт, то там… Володя жил тогда не помню у кого, а папа — у Бенуа (отчего и получил какой-то интересный заказ). Изредка папа приходил к нам под окна, и мы махали друг другу и посылали поцелуи. Мама всё время была очень весёлой и неиссякаемо интересной для меня.

А из кухни по вечерам доносилось пение прислуги, что мама всегда любила: не из интереса к фольклору, а как признак хорошего настроения, царящего на кухне. Итак, скарлатина моя была всем по душе. Только во время дезинфекции, когда пахло формалином и слезились у нас глаза, сожгли всё-всё, что я наклеила и намастерила и что нельзя было прокипятить. Тогда, ко дню рождения, был подарен маленький самовар. Медный. Перед тем как его купить, мама долго звонила по телефону по магазинам: «Есть у вас детские никелированные самовары?» Наконец я сказала: «Да ладно уж, мама, ну купи мне килерованный».

Сейчас вспомнила, что ведь первым после родителей поселился в спальне мамин брат, дядя Женя с женой — тётей Марусей. Незадолго до этого они приехали из Владивостока, где дядя Женя, кажется, служил бухгалтером. Он был очень тощий, симпатичный, в пенсне. Тётя Маруся — красавица украинка, с серыми глазами и хлопающими непонимающими ресницами. По весу — вдвое больше дяди Жени. Брови рисованные, «пиявками». И тогда же — это, видимо, была зима 17-18-го года — в детской комнате живут Хованские.

Это Настенька, тёти Марусина сестра, с двумя хорошенькими детьми — Олей и Юрой. Настенькин муж — казачий офицер, князь, совсем, видимо, обнищавший. Видела его я только раз. Красивый, маленький. Что сталось с ним, не знаю. Сама Настенька умерла от тифа, когда они все жили уже не у нас. После её смерти сразу пришли в её комнату какие-то солдаты. Быстро всё переворошили и, сказав: «Что же княгиня-то нищая?» — разочарованные, ушли.

Потом умер скоро и дядя Женя. Не знаю, у себя ли умер или в больнице? Только мама была при этом. Отпевали его на Смоленском кладбище. Это были мои первые похороны, первый покойник, первый чистый восковой лоб, от которого нельзя оторваться — всё смотришь…

Тётю Марусю мама устроила вскоре заведовать хозяйством в нашу школу, «к Маю», где она (прекрасная хозяйка!) была очень к месту; жила она там же и вырастила сирот Хованских.

В ту зиму, 17-18-го года, я поступила в 1-й класс Василеостровской гимназии. Гимназия эта была «ведомства императрицы Марии Федоровны», и я могла учиться там даром, так как отец преподавал в Ксеньевском институте (кажется, перспективу). И это решило дело.

Вот этот год — даже в воспоминаниях моих — невесёлый. Дома или совсем нет электричества, или дают его только вечером. Правда, некоторое время можно сладостно предаваться безделью, после чего неизменно лёгкое разочарование, когда вспыхивает свет и надо садиться за уроки…

Школу свою я не любила, но не думала об этом тогда, т. к. не знала, как можно любить свою школу.

Училась неважно (по двенадцатибалльной системе умудрялась получать за диктовки «5»), Но меня это совершенно не трогало — ни тем более моих родителей.

Спорта — никакого! Одни девочки… даже на перемене нельзя было побегать!

По утрам вся гимназия парами текла по коридорам и лестницам в актовый зал и выстраивалась на молитву по классам. Впереди маленькие. Сначала делали ещё всем залом, разом, реверанс нашей директрисе. Она стояла, синяя, корсетная, с мутными глазами, и мягко дирижировала двумя руками: р-раз! Пока не выйдет. А кто же читал молитву? Кажется, старшая гимназистка? Между окнами перед нами висел большой образ, похожий на картину В этом же зале проходили и уроки пения (ах вы, сени, мои сени…), и уроки танцев. Танцевали па-де-патинёр, помпадур, па-де-зефир. Это мне нравилось.

В классе во время урока всегда присутствовала классная дама, хорошенькая голубоглазая Мария Владимировна. Сидела сбоку, за отдельным столиком, что-то писала и делала круглые глаза, если кто-нибудь разговаривал. Были разные славные девочки: Зайка Измайлова, дочь священника, первая ученица; Муся Столбовская, хорошенькая; Иришка Карсавина, племянница балерины, дочь историка, кажется. Жили Карсавины на набережной, подле университета, — громадная квартира на первом этаже. Я была у неё раз на большом празднике. К ужину был подан чёрный хлеб — стоял нарезанный на тарелке, и можно было брать сколько хочешь! Это меня поразило. И ещё играли так: в дверях было подвешено яблоко на нитке за хвостик. Все дети подходили по очереди и пытались его откусить без помощи рук. Никому не удавалось, а после каждого гостя бонна мыла яблоко!

В альбом для стихов (у всех девочек был непременно такой альбом) Иришка написала мне чьи-то стихи:

В облетающих аллеях

вечернего сада

Шорох, шелест листопада,

Шёпот листьев облетевших.

В сетку веток поредевших

Облетающего сада

Смотрит хмуро неба просинь,

Слышен шорох листопада,

Слышен шёпот: осень, осень…

Написано было жирным, мелким, кривым почерком. Карсавины вскоре уехали за границу Эта девочка, мне казалось, похожа была на тётку (но потом я поняла, что она похожа на Павлову с рисунка Серова, а вовсе не на Карсавину).

На следующий год началось обучение в школах вместе с мальчиками. И меня перевели в 1-е реальное училище. Когда прочли моё имя в списке переводящихся, я плакала. А потом я очень полюбила это 1-е реальное училище.

Несмотря на казённое здание, в котором оно помещалось, всё училище оказалось гораздо менее казённым, чем моя первая гимназия. Находилось оно на углу 12-й линии и Большого (по левой стороне, если идти от 1-й линии). Был у нас уютный класс с приятными особыми лампами, с деревьями перед окнами на Большой. С отдельным небольшим рекреационным залом (для каждого класса свой зал, обшитый деревом). Там на переменах мы неутомимо от звонка до звонка играли в футбол. Причём я была бессменным голкипером среди мальчишек. Очень мне это давалось. Кроме меня, конечно, ни одна девочка с нами не играла.

Но дружила я там с очень милой стриженой маленькой Алисой Мадер, дочерью живописца. Она как-то рассказала мне с гордостью, что отец её кончил Академию художеств в один год с моим и в списке окончивших, напечатанном в газете, их фамилии стояли рядом: Мадер, Мунц… Он сохранил эту газету. Но при этом — и мне это тогда показалось очень жалостливым — она попросила задержать у себя книгу сказок, которую я ей дала почитать, так как её отец хочет срисовать там одну картинку. Даже помню какую — танцующую русалочку Андерсена!

Была ещё девочка Фролова — дочь гробовщика, вернее, хозяина похоронного бюро. Иногда я ходила играть к ней в сад, всё там же, напротив, по Большому, сад за глухим забором. Масса стружек и гробов! И большая низкопробная библиотека с замызганными книгами. Как-то я принесла домой от неё книжку «Евгения, или Тайны французского двора». Папа начал читать её тоже. Однако, когда я заметила, что чтение это совсем не для папы (в романе начались какие-то альковные дела), я быстренько дочитала и отнесла её в гробовую мастерскую, подальше от греха. Папа только удивился, как быстро я читаю.

Мальчиков было много хороших (между прочим, это был случайно класс Коли Пастухова, но он тогда уже служил). Был славный кудрявый Женя Тенягин, который, развернув на русском хрестоматию, заявил учителю: «Леонид Николаевич! А Пушкин-то на меня похож!» Тахванов — маленький реалистик в чёрной шинели — галантно носил мне домой огромную картонку с костюмом Розы, когда я готовилась к выступлению на вечере. И, шлёпнувшись на льду, от страха повредить что-нибудь лежал на спине, поставив картонку на живот. Так и вижу его!

Был ко мне неравнодушен тоненький поэтичный блондин Лилиенфельд. Никаких объяснений, конечно. Только он как-то раз из-за меня совсем не прикрепился к детской столовой — всё хотел вместе. И мама его ругала.

По четвергам мы совсем не учились — на французский манер. Пели в тот год очень много, и появился уже новый революционный репертуар:

Мы кузнецы, и дух наш молод,

Куём мы счастия ключи.

Вздымайся выше, наш тяжкий молот,

В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!

Художественные выступления были так часты и обычны, что я как-то, участвуя в хоре на эстраде, по рассеянности стала хлопать вместе с публикой, пока меня соседи не одёрнули. А один был большой вечер, где я пела соло и ту самую Розу, и «птичку» и ещё декламировала «Братьев-разбойников» Пушкина целиком! Выучила я эти стихи сама раньше, из любви к искусству Словом, на этом вечере я «фигуряла», как теперь говорят, но, честное слово, не помню чувства зазнайства.

Обедать мы отправлялись в большую столовую. У каждого класса — свой стол. Дежурный огромной поварёшкой разливает суп. Всю зиму один и тот же — морковный. А на кухне мы по очереди дежурили, и мы, маленькие, попав на кухню, стоим перед огромным чаном и чистим морковку! Видимо, училищу повезло с запасом моркови. Ведь это была зима 18-19-го года!

Что-то было, теперь я вижу, удивительно симпатичное в этой школе и от старого уклада училища, каких-то традиций, тёплых печек, хороших учителей, из которых некоторые ещё носили форменные мундиры с золотыми пуговицами (например, географ, по прозвищу Носорог). И в то же время появление разных новых «свобод».

Как я училась, не помню. Видимо, не совсем плохо, так как сердитый наш математик Пал-Платоныч радовался моим толковым ответам. По программе, я думаю, была совсем сбита — что-то в одной школе ещё не проходили, в другой давно прошли.

И вот для перехода в следующий класс надо было сдавать зачёты. Когда дело дошло до русского, маленький курносый Троицкий (не наш учитель) спросил меня, какие я знаю спряжения. Я ничего не знала. Сколько есть склонений? Я тоже не знала. В классе мы были почти одни. Окна были раскрыты — за окнами была весна, и мои одноклассники, слышно было, играли во что-то очень интересное. Тогда Троицкий сказал мне прочесть стихотворение. Прочла. Ещё какое-нибудь. Прочла. Ещё… Он сидел, подперев нос, и смотрел вдаль. И поставил мне зачёт. Это было явно новое веяние.

На следующий год я перешла в гимназию Мая. Странно мне теперь, что без огорчения рассталась с 1-м реальным училищем. Но ведь учиться «у Мая», с Володей, было моей заветной мечтой с раннего детства. Я говорила: «Оденусь мальчиком и поступлю к Маю».

А вышло, как с Колей: когда я поступила к Маю, Володя поступил на свою первую службу, на «Свирьстрой». И школу кончал экстерном. «Свирьстрой» был в самом зачаточном состоянии: вся архитектурная мастерская помещалась просто в квартире Ал. Ив. Дмитриева, на 3-й линии. А Володя — мы смеялись, — несмотря на свою должность чертёжника, приходя на службу, первым делом затапливал печи. Тогда нас это смешило. А теперь это не кажется смешным.

Портрет Лены Мунц. 1951