Глава тетья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тетья

Следующая комната на юг — столовая. Проходная. С зелёными банальными цветами у окна. С канарейками — Ханс и Зузи (ишь ведь, тоже немчура!). У Зузи была одна нога. Другую она сломала при переезде. Помню рассказы — что её понесли в аптеку и там ей залили ножку коллодиумом. Оттого ножка и пропала. И к слову «коллодиум» у меня осталась неприязнь. Но ничего, Ханс любил её и хромой!

Цветы поливаю я, и я же чищу клетки и меняю корм. И воду — для питья и купанья. Ханс и Зузи плещутся в ванночке, забрызгивая безнадёжно обои. Когда по вечерам собираются гости и за столом шум, Ханс начинает заливаться трелями. Пока клетку не накроют: «Спать! Спать!»

Канареек выпускали полетать. Они прозаично кидались сразу же под обеденный стол собирать крошки. А однажды мы купили на вербном базаре двух малиновок. Когда открыли их клетку, они взвились под потолок и там уселись на кресты деревянной божницы. Весной мы с папой выпустили малиновок в гавани. Они не сразу улетели: сели на ёлочку, недалеко от нас, и долго удивлялись.

Под птичками в столовой стоял ледник. Он живёт ещё сейчас, перекрашенный, в мунцевской кухне на Кудринской! Все ледники тех лет были одинаковые — покрашенные под дуб. Слева сверху в цинковое нутро набивался лёд. Внизу был краник. Все стенки двойные, цинковые. Куплен он был году в 10-11-м. Я прекрасно помню, как его привезли и зарядили льдом. А потом, ей-богу, не помню льда — видимо, возня с ним надоела. Ледник переезжал всю свою жизнь то в коридор, то в кухню, и в разное время в нём хранились разные вещи. Только вот в голод, в последний, в блокаду, ах, как врезался он мне в память! Но об этом потом.

Справа от окна висело на здоровых костылях длинное панно на тему «Царя Салтана». Это мамина работа. По своему эскизу она пишет панно в особой, вероятно, модной тогда манере: маслом по гипсу, где все контуры рисунка отлиты в виде выпуклых линий. Графическая условность не без влияния Билибина.

Мама долго и без вдохновения пишет его. По-видимому, весь пыл ушёл на эскиз, и эскиз явно лучше того, что получается. Все советуют, критикуют. Помню в этой роли папиного помощника Женечку Фелейзена — нашего любимого Евгения Николаевича (дядю Нины Дорлиак).

Весёлый, обаятельный, громкогласный. Он архитектор. Талантливый, с большим вкусом, но не кончивший Академии художеств, так как на экзамене по начертательной геометрии он дал по физиономии своему экзаменатору (кто это был? Не Перетяткович ли?), за что был выставлен из Академии и сидел даже несколько дней в тюрьме (всё это нам рассказывалось потом).

За обедом при Женечке весело и шумно. (Ханс заливается.) Евгений Николаевич катает хлебные шарики и стреляет в нас, детей. Мама сердится. Явно притворно.

Он крупный. У него большие белые руки, тёмно-рыжие усы, бородка, белозубая улыбка, грустная, как у Нины. Во время войны 14-го года он офицер Преображенского полка. Я рассматриваю в передней кокарду на его фуражке: она так подозрительно похожа на гофрированные бумажки из-под конфет! Приходится потрогать пальцем. Там же, в передней, он оставляет и свою шашку. Я почтительно смотрю и на неё.

В революцию его арестовали. На вопрос о его убеждениях он сказал: «Монархист». Больше о нём сведений не было. Тем не менее я помню фразы: «убийство Володарского» и «затопленная баржа с заложниками».

Итак, панно. Да… Не помню, когда оно исчезло. На нашем чердаке, где я хозяйничала уже после 17-го года, где царил запах промороженного белья и тихой пыли, я обнаружила его жалкие осколки.

Над обеденным столом — лампа, какие висели тогда в столовых во всех знакомых мне домах. Я любила рассматривать её отражения разной величины в блестящих кружочках жира в тарелке с бульоном. Лампы эти были переделаны из керосиновых: большой молочно-белый абажур, а внизу — ненужный теперь шар для керосина, фарфоровый. У нас — с синими разводами. Под лампой — электрический звонок на кухню в виде деревянной груши, увы, неизбежно слегка засиженный мухами. Звонок далеко от мамы, и она, когда надо звонить, молча протягивает руку, делая пальцами нужное движение в воздухе, а мы бросаемся нажать кнопку (вообще-то звонки на кухню, стенные, кругленькие, были во всех комнатах).

В столовой — буфет красного дерева. Шкафчик висячий, резной, для вина. Пьют у нас за обедом бордо. И всегда на столе графин с водой. Вечерами взрослые пьют ликёр из глиняных кувшинчиков в два коричневых цвета с изображением египетской головки (что-то с голубым). Пьют и водку из деликатных рюмок на высокой ножке.

Шкафчик из-под вина потом перешёл ко мне, я сделала полочки и держала там под ключом свои драгоценности и дневники. И всё пахло и пахло красным вином.

Вижу я за столом в столовой мистера Эвелея. Когда мне было лет 6–7, он приехал в Петроград из Шанхая. И часто бывал у нас к обеду Это был друг маминого старшего брата, дяди Жени. Привёз разные подарки. Среди них — батистовое платьице мне, с тончайшей вышивкой работы… католических монахинь в Китае! И местный деликатес: гусиные яйца, пролежавшие в лёссе 40 лет. Желток оказался зелёным, а белок — похожим с виду на желе к телятине. Все храбро попробовали по кусочку Странный вкус этого лакомства — по сей день.

Мистер Эвелей предложил захватить меня в Шанхай погостить у дяди. Папа и мама согласились. Им в голову не пришло, что и Эвелей, и я приняли это всерьёз. Задень до отъезда наш гость спросил, сложили ли мои вещи? И несколько обиделся, узнав, что всё это было шуткой.

В рассказах о Китае Эвелей с симпатией говорил о китайцах (впрочем, мой дядя впоследствии тоже), и это отметили мои родители. А под конец выяснилось, что мать Эвелея — китаянка!

В столовой праздновались наши дни рождения. Детей бывало немного, всё те же самые близкие: Беляевы, Покровские. И только в эти дни, не чаще, покупался торт. Всегда земляничный. И подавался горячий шоколад со специальными к нему длинненькими плоскими бисквитиками — les langues felines[8]. Никаких больше разносолов. И было прекрасно.

А к пятичасовому чаю всегда давали кекс и швейцарский сыр. И пахло дымком самовара, и мама мыла потом чашки в полоскательнице. Вообще-то часы трапез менялись в разные времена, в зависимости от папиной работы.

Мама, с тех пор как я себя помню, не ела мяса, её напугали доктора признаками ранней подагры, которой она действительно избежала. Но зато из костей всех куриц, что подавались маме (вместо говядины), по её словам, давно можно было бы сложить верещагинский «Апофеоз войны». Из исчезнувших теперь вкусностей часто у нас — артишоки и спаржа с маслом. И, странно, — компот из каштанов.

Столовая хозяев мало меняла, но всё-таки, когда прошли самые холодные и голодные времена, комната стала моей до 1928 года.

Я жила тут за занавеской, повешенной между мамиными плоскими шкафами. У меня теперь стоит рояль, письменный изящный стол (давно куда-то делся), ломберный столик, подле которого я сплю и сейчас, да мягкий диван («приданое» папы, а потом «приданое» Сергея, когда мы с ним разошлись). Мой туалет — стеклянная полочка перед маленьким трельяжем с минимумом туалетных принадлежностей.

Тут прошла моя школа. Тут зубрили мы наши уроки с Ниной Павлухиной ночи напролёт. Тут прошёл и мой техникум. И готовились мы к зачётам уже с Ией Михранянц. Тогда она была Ией Жаба. Да и не Жаба, а Жаба! Господи! Надо же было такой хорошенькой и утончённой девице носить такую фамилию, да ещё совсем не обладая чувством юмора! А отец её, Альфонс Жаба, был довольно известным в своё время не то баталистом, не то акварелистом, и наши преподаватели-художники прекрасно знали, где делать ударение на фамилии. Бедная Ия улыбалась, и краснела, и, подписывая рисунки, хвостик у последнего «а» делала повыше: хочешь — Жаба, а хочешь — Жабо (в школе она была Жабо).

Я писала уже, что именно в этих двух первых солнечных комнатах провели мы наш «добрый старый голод». Так называли мы его в годы блокады 41-42-го годов, оттого что все тягости того, первого, голода были несравнимы с ужасами второго. А ведь и тогда было холодно и голодно.

Лёд в ванне. Лёд на кухне. Таскание бесконечных вёдер с водой (но не с Невы, а из нижних этажей). Конина. Но она была. Помню особенно долго задержавшуюся в нашей супной кастрюле лошадиную челюсть. Лепёшки из кофейной гущи. Из мороженного картофеля (превкусно). Мечты о белом хлебе.

Папа священнодействует — сам варит «шоколадные конфеты» на сахарине, давая им застыть в бумажных колечках на фарфоровом подносе. Это по карточкам выдавали нам желтоватую глыбу какаового масла (и, наверное, какао?). Жарить на этом масле картофель неприятно.

Бесконечные супы из ржавой селёдки и дома, и в школе, и в детской столовой. Мама утешает: «Честное слово, даже чуть-чуть напоминает суп из черепахи». Но мы ведь никогда не ели супа из черепахи! Ещё в детской столовой в меню стояло: «Суп из лошадиных лёгких с черносливом» — даже изысканно. Пшено, пшено, фасоль, пустая и недоваренная. Гадкая еда, но всё-таки еда!

Вобла. Впервые появилась она в моей жизни и ассоциировалась с бурлаками на Волге; думали ли мы тогда, как недоступна она станет в сытые 70-е годы, через 50 лет? Завёртывали её в большую газету и обжигали в пустой изразцовой печке. Шкурка отходит сразу — и получается так вкусно! Зато супы из воблиных голов очень унылы.

Вижу папин завтрак в тот день, когда он сломал себе зуб перед службой: три воблиных головы на сковородке для блинов. И всё.

Папа всё-таки пухнет от голода — значит, не так-то много было и этой еды. Жмыхи, вернее дуранду, ели мы именно в тот голод. Но ведь кругом города была более сытая деревня? Были мешочники? Только в нашей жизни они не участвовали. Почему? Нечего было менять?

Хотя помню один случай, когда мама меняла у нас на кухне обнаруженную на чердаке грубую рыжую соль (верблюжья, что ли, она называется?). На что мама меняла, не знаю, но знаю, что Володя спрятал голову под подушку в своей дальней комнате от ужаса, чтобы не слышать ничего из этого позорного торгашеского дела.

Впрочем, Володя и сам потом как-то пустился в «спекуляцию». Отвинтил ботинки от папиных коньков и повёз их с Васей Добровольским в деревню менять на муку.

Продавал двое или трое суток — поезда еле ходили, надо было скакать с платформы на платформу и т. д. Вернулся с сияющими глазами, загорелый и грязный. «Ну, как?» — «Обменял на 20 фунтов ржаной муки!» Всё чудесно. «А где мука?» — «Ах, мука? Я оставил им свой мешок. Они обещали мне привезти. Непременно привезут!»

Милый Вовочка…

Что же было ещё?

Рваная, промокающая обувь. Обмороженные пальцы, не так уж страшно отмороженные, но всё-таки. У меня нарывы «на почве недоедания», сказал доктор, сначала ещё в Луговом, летом 18-го года (всё лето суп из лебеды, снетки, турнепс), а потом страшные нарывы и операции моей правой руки. Карбункулы у папы.

И целая эпопея — дрова. Дрова выдают на «сажени» из сносящихся деревянных домов. Получаем ордер и берем тележку у m-me Charlah на 16-й линии. Она была счастливой обладательницей тележки (дворницкой, настоящей). По этой причине мама наградила её аристократической фамилией — «m-me Charlatan Charlahala charette».

Мы везём домой эти сухие, как порох, брёвна, доски с паклей, дранкой и кусками чужих жизней в виде обоев. Потом пилим их, колем и таскаем наверх. Только надо быть осторожными с гвоздями и огромными костылями, чтобы не сломать зубцы чужой пилы. Эти дрова, часто трухлявые, — счастье по сравнению с мокрыми, настоящими, пилить которые — мука, колоть трудно, носить тяжело, а жечь невозможно!

А дрова — одна осина,

Не горят без керосина,

Чиркай, спичкой без конца,

Ланца, дрыца, а-ца-ца!

Печурки-«буржуйки» — во всех домах. Печурки в школе (в гимназии Мая, по-старому). Трубы выведены в окна, целый урок один счастливец подкладывает дрова. Все в пальто. Чернила замерзают. Фёдор Лукич, наш классный наставник, шагает вдоль доски в шубе с серым каракулевым воротником и в такой же шапке, оживлённо доказывает теорему и, берясь за мел, стягивает на минутку огромную шитую варежку и быстро натягивает её снова.

В какие-то периоды школа совсем закрывалась от холода, и мы ходили во вторую смену в чужую школу, на углу 7-й линии и Среднего.

Итак, дрова, вода — это обязанности наши с Володей. Посуда — моя. А вот очереди, продукты — наверное, мама? Иногда что-то поручают и отцу, ему не хочется вникать, он говорит противным голосом: «Пожалуйста, только инструкции, инструкции, инструкции». Мама сердится и предпочитает всё сделать сама. Стирает и готовит тоже мама, ужасно волнуясь от неопытности и нерешительности.

А вот в каких-то парадных случаях (Пасха, Рождество) за кулинарию принимается Володя. Вооружившись нашей единственной поваренной книжкой «Кухарка за повара», с решительностью Наполеона он командует нами, месит, печёт какие-то удивительные булочки, а потом и куличи. Печёт и в печурке (усовершенствованной, с духовкой), и в кафельных печах, потом и в плите.

Папа пророчит Володе будущность повара и, дразня маму, уверяет, что это очень почтенная специальность и нечего маме огорчаться.

У самого папы, кроме его прямой непрекращающейся работы, тоже есть специализация: он чинит всю нашу обувь и галоши при помощи резины, резинового клея и струбцинок. Потом папа мастерит из бутылочек из-под туши коптилки и клеит очаровательные фонарики из картона и кальки с японскими рисунками бамбука и цветущей вишни, которые вешаются на ёлку всё с теми же коптилками внутри.

Ну вот. От голода и холода тех лет я невольно перешла к весёлым и праздничным воспоминаниям. И правда, мне кажется, что было очень, очень весело все те годы. Может быть, это свойство моего характера, может быть, любые воспоминания детства хороши?

Именно в те годы началась наша семья «папа — мама — Вова — Тася». И стал близким нам папа, отделённый раньше от нас мамой, боннами, прислугой и своей мастерской. И видели мы раньше папу в основном за обедом, и то часто спешащего, нервного, вспыльчивого. Я его побаивалась. Ещё по утрам он мелькал в полутёмной спальне с подусниками (такие металлические зажимы, чтобы усы были колечками кверху) и утром за кофе, который пили мы не очень-то вместе: мама ещё не вставала, а отец уже сидел, закрывшись газетой «Речь», и мы целовали его в свежую щёку, а он спрашивал быстро: «Как дела-делишки?» Теперь мы подросли и, наверное, поэтому стали ближе к нему Сколько пел он нам в те годы! Какую уйму романсов выучили мы от него, сколько итальянских арий повторяли мы за ним попугаями (через несколько лет Володя пропел что-то из этого репертуара своему соученику — Джиральдони, тот очень позабавился Володиному итальянскому языку). Какого весёлого узнали мы отца. Как учил он меня танцевать па-д’эспань. Между печуркой и столом. Оба мы в валенках. Не потому ли именно па-д’эспань? Этот танец выходил так смешно и выразительно — в валенках.

Тут надо упомянуть об одной страшной черте папиного характера, которую я поняла, конечно, потом: он всегда веселел в трудные минуты жизни и мрачнел, когда всё было слава Богу. Может быть, этим и объясняются мои воспоминания тех лет?

Вероятно, именно в эти годы я начала аккомпанировать папе. А может быть, и позже… Кстати, когда свершилась революция, папа положил скрипку на шкаф и сказал, что, пока «всё не придёт в порядок, он не снимет её». Но, слава Богу, клятвы не давал. А вот как я узнала об отречении Николая: не помню, кто сообщил нам это, но помню, что у нас в это время были Кира и Кадя и мы все вчетвером помчались рассказывать про это радостное событие Беляевым. Когда нам открыли дверь, мы, торжественно топая под звуки марша (пу-пу-пу-пу, пу-пу-пу!), по росту вошли в переднюю. И тут я очень удивилась. Что же именно сообщили мальчики дяде Серёже и тёте Оле? Я-то была уверена, что произошло совсем не то: я думала, что папу выбрали в академики (он был тогда представлен, а выбран он так уж никогда и не был), и была очень разочарована.

Что же ещё о столовой? В окно столовой я как-то, совершенно случайно взглянув, увидела, как мачты одного корабля на Неве вдруг описали дугу и полегли, скрывшись за домами. Это произошло с «Народовольцем», белым судном санитарного военного транспорта, мимо которого мы не раз проходили по набережной. Долго лежал он на боку в Неве и ржавел. Видно, не до него было, пока через несколько лет, наконец, не подняли. Тоже была частушка в те годы, но уже на мотив «Яблочка» (про дрова и осину — пели под чечётку):

Я на бочке сижу,

А бочка связана,

«Народовольца;» поднимать

Да не обязана.

Теперь я узнала, что у этого судна были три жизни: до революции оно называлось «Океан», я его знала «Народовольцем», а после ремонта его назвали «Комсомолец», и прослужило оно ещё долго учебным судном Балтийского флота.

Летом в те годы мы, конечно, расселялись по всей квартире, ставшей огромной и пустой. Я любила переезжать из комнаты в комнату и одно время поселилась даже в людской — мне понравилось, что она такая маленькая. На дачу мы до 24-го года совсем не ездили. Заводы стоят! Воздух прекрасный! Мама уверяла, что и купол Исаакия блестел, как никогда раньше.

Иногда я езжу за город, на дачу к Нине Павлухиной — они продолжают снимать огромные дачи, с балконами и неизбежными вышками (у них всё-таки пятеро детей), — и привожу из этих поездок много полевых цветов. Везу их почти спрессованными в рюкзаке. Дома я превращаю их в букеты, которых хватает на всю нашу квартиру.

Пусто в квартире, чисто, мебели мало (это потом, в 20-е годы, родители накупили много красивых вещей). Окна настежь. В окна, выходящие на Большой, несётся всё одна и та же солдатская песня, то приближаясь, то удаляясь:

«О чём, дева, плачешь? О чём, дева, плачешь?» (это — запевала). А потом грохает хор:

«О чём, дева, плачешь, о чём слезы льёшь?»

А в окно столовой, выходящее в противоположную сторону, льются звуки всё повторяемой пластинки:

Меня пленил твой голос страстный,

Звучала дивно песнь твоя,

И среди всех в тот день прекрасный

Я замечал одну тебя…

Это новый жилец, матрос, над Пастуховыми ставит граммофон на окно. Мы можем любоваться через двор роскошной розово-красной трубой граммофона, и все мы давно выучили наизусть слова романса. На другой стороне пластинки хор пел: «Жил-был у бабушки серенький козлик». И это всё. Других пластинок не было.

Пусто в квартире. Пусто на улицах. Петроград обезлюдел. Многие бежали от голода кто куда. Даже среди наших друзей: Бенуа-Шрётеры — в Анапе, Януши — в Боровичах, Фомины — в Можайске, Покровские — в Новочеркасске, Герсевановы тоже уехали куда-то (ах! Герсевановы — самые лучшие ёлки моего детства!). Голода они, может быть, и избежали, но многие из этих семей вернулись к «разбитому корыту», к разорённым гнёздам. Ни квартир, ни вещей… (их пример сыграл немалую роль потом, осенью 41-го года, в моём решении никуда не уезжать).

На пустых улицах города появились необыкновенные нищие. Например, всегда на одном и том же месте, на Большом, стоял наш Параго. Звали мы его так по имени героя романа Локка «Любимый бродяга» (мама прочла нам его летом 16-го года). Он стоит как живой передо мной: в котелке, с чёрными кудрями на лбу, в узком сюртуке, застегнутом сверху донизу, с тонкой протянутой рукой и… Фефиными глазами, глядящими прямо нам в душу… Только нос у него был уточкой.

Вообще нищие «из бывших» была вещь обычная. Отец рассказывал со смехом, что известный инженер Веденеев, работавший тогда с папой на «Волховстрое», жарким летним днём присел на тумбочку в ожидании трамвая, снял с головы свою инженерскую фуражку И вдруг — бац! В фуражке оказалась монетка — подаяние!

Пожалуй, последним представителем этих нищих «бывших» была памятная всем ленинградцам дама в дверях филармонии. Это было позже, наверное, в конце 20-х годов. Все её знали! В чёрном, с огромным бюстом, сидела она на низеньком стульчике и пела тонким-тонким дребезжащим голосом. По-французски. Расчёт был верный: люди шли с концерта! А кто, по её мнению, ходил на концерт? Интеллигенты! Их не может не тронуть пение, да ещё по- французски!

Против нашего дома, на остановке трамвая № 5, мы часто видим певца Ершова. Ходит мимо дома писатель Амфитеатров, лохматый. И его дочь, очень черноволосая девочка. И ещё Петров-Водкин, который в эти годы бывает у нас дома со своей славной женой-француженкой (его парижская модель). Они живут на 19-й линии. Однажды на Пасху, встретив меня на улице у нашего дома, он, к моему конфузу, тут же похристосовался со мной.

Трамваи какое-то время были бесплатными. Долго ли это длилось, не знаю, но я хорошо помню, что ездила до 9-й линии в свою первую школу — Василеостровскую гимназию — даром. А до этого, небось, всегда ходила пешком!

По Большому проспекту ходил пятый номер. Всегда. Родной и вечный. Я говорила: «Мне пять лет, и трамвай номер пять, и этаж пятый, и дом пятьдесят. Как всё хорошо!» С Большого он шёл по 1-й линии, мимо Румянцевского сквера — тоже родного с детства, только называли мы его Соловьёвским садом, — с милыми двумя фонтанами, которые никогда не били и по граниту которых бегали мы без конца по кругу, шурша кленовыми листьями. Потом пятый номер уходил куда-то на Невский. И там шёл всё прямо. Это было его дело. Всё равно он возвращался к нам, на Большой.

После войны, в один из моих приездов, я стояла на Невском у Гостиного и вдруг — что это?! Я увидела «свой» пятый номер — два красных, идущих по Садовой, пересекая Невский!

Как это можно? Пятый номер! Милый, милый, да куда же это ты заехал? Да кто же тебя пустил сюда? Ты ли это?

Я не знала, что можно привязаться и к трамваю.

До какой степени было пусто, да и голодно, в Петрограде, можно судить ещё по одному моему воспоминанию «вне города».

Однажды, году в 20-м, отправились мы за город с ночёвкой такой компанией: Фомины, мы с Володей, Кирилл Беляев и Серёжа Налимов — ужасно симпатичный и весёлый одноклассник Игоря. Мы приехали вечером на станцию Дибуны и заночевали на балконе какой-то пустой дачи. Весь большой посёлок был необитаем. И это в разгар лета! Вторую ночь мы провели в палатке. На обед мы сварили подстреленную Володей… сову! Мне это показалось ничуть не хуже давно забытой курицы. А подстрелил бедную сову Володя из самострела собственной конструкции: помесь арбалета с рогаткой!

Я совершенно не помню в эти годы промтоварных магазинов. Хотя ведь что-то выдавали, видно, по ордерам? Нам повезло: папа работал одно время архитектором на фабрике «Скороход», и вся семья была обута. Мне даже выдали 2 пары ботинок — хромовые и шевровые. Я думаю, во всём «Детском мире» сейчас не знают, что такое шевровые ботинки! А тогда ещё, сгоряча, умели их шить! Между прочим, тогда, на «Скороходе», папа получил свой первый миллион. Я помню, как смеялись мы этому! А потом и миллионы быстро превратились в ничто.

Население города в отношении вещей жило каким- то «натуральным хозяйством». Покупали и продавали друг другу знакомые всё по мере надобности: чашки, кастрюли, одежду, мебель, что у кого было или, наоборот, не было. Это была не спекуляция, а просто необходимость.

В какой-то момент на продуктовых магазинах появились вывески, унылые и одинаковые по всему городу:

«Продукты питанья» — без дураков (не было ли это одновременно с НЭПом, с кондитерскими Лора?).

Лето 19-го года — это расцвет нашей дружбы с Колей Пастуховым. Мы играем в саду Мы ходим с ним вместе в детскую столовую на 1-й линии подле лютеранской церкви. Мы бродим по набережным, и он всё просит петь ему романсы. Я пою один за другим, но он особенно любит:

Ах, я влюблён в глаза одни,

Я увлекаюсь их игрою,

Как дивно хороши они,

Но чьи они, я не откро-о-ю.

Коля подарил мне колечко и полосатую ленточку Ленточку я хранила. А колечко мама велела мне сразу же отдать. Я пишу об этом, так как удивительно редко мне что- то запрещали. Лазить по деревьям — пожалуйста. Играть в футбол — пожалуйста. Разъезжать на коньках по всему Васильевскому, как уличный мальчишка, — пожалуйста! Никаких предрассудков. А вот колечко — отдать.

У Пастуховых в 18-м умер отец, и Коля ещё зимой поступил курьером на «Свирьстрой». Мне кажется, он единственный добытчик в семье, хотя он младший. А по вечерам теперь мы ходим в детский клуб на углу 12-й линии и Большого. Ежедневно я захожу за Колей. Он пришёл со службы, но должен ещё пообедать. Кухарка, завидя меня, кричит: «Коля! Нявеста пришла!» — и идёт сервировать ему обед на большом столе с белой скатертью. Коля важный. Но ему ещё предстоит наколоть дрова для печурки, и я, чтобы ускорить дело, колю дрова на деревянном угловом балконе. Потом мы отправляемся в клуб. Когда нас вначале делят на группы, Коля шепчет мне, чтобы я сказала, что мне 12 лет (ему было 12, а мне-то — 11).

Итак, мы с ним вместе в старшей группе. Мы лепим, мы мастерим кукольный театр, очень много поём под рояль и играем в саду. Потом нам выдают по стакану жидкого чая без сахара и по узенькому кусочку чёрного хлеба, тонко намазанного повидлом. Для многих этот бутерброд — повод для поступления в клуб.

После чая — лапта, какая-то особая, «американская» (со сложными перебежками). И потом — бегом, бегом домой, т. к. от лапты не оторваться, а час возвращения мне назначен очень строго.

В этом клубе я впервые встретила Женю Кладо и ещё многих детей из морских семей (Старки, Вырубовы, Васильевы). Зато Колю я потеряла.

У нас не было романа с Колей, и не потому, что мне было 11 лет. Я ведь была до этого уже безнадежно влюблена в Васю Добровольского, когда мне было 8 лет. И я прекрасно знала, что такое быть влюблённой. Здесь не было ничего подобного. И всё-таки, хотя романа не было, я помню укол ревности, когда уже под осень, дурачась, Коля подцепил под руку Женю Мельникову и изобразил из себя галантного провожающего кавалера, и вся группа хохотала, а я молча глядела им вслед. Женя была прехорошенькая, но, правда, на полголовы выше Коли.

На следующее лето мы снова играем в нашем саду. У Коли роман с девочкой Мушкой. Красивая, но совсем чужая, даже не из нашего дома! Всюду пишут «Коля + Мушка», «Мушка + Коля». Меня это совершенно не трогает. Не знаю, пела ли она ему романсы — но вот уж дров, наверное, ему не колола.

Потом мы встречались с Колей всё реже и реже. Пастуховы ещё бывали на первых балах нашей юности. Потом и это кончилось.

Мы раскланивались на улице. Он стал очень длинным с покатыми плечами. Ходил в морском кителе. И никогда не улыбался.

«Ужгород». 1966