Глава седьмая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

Дальше после спальни идёт гостиная. Она приходится против столовой. Гостиная — красивая комната и связана, естественно, с самыми весёлыми и парадными днями нашей жизни на Большом.

Эта комната всегда синяя. Сначала сине-зелёные обои в полосочку, потом, когда все увлекались матовыми обоями, она сине-серая.

В гостиной балкон в эркере, не простой, а французский, чего я сама больше ни у кого не встречала, — это большая балконная дверь и решётка в самой двери. Справа и слева под углом — узкие окошечки. Пугливые новые гости робко приближаются к решётке, вытянув шею и выставив на всякий случай одну ногу вперёд. Мы же часами болтаем, облокотившись на холодное железо. Вот тут-то шумят наши тополя. Внизу идут игры в саду Тут поджидаем мы и своих, и гостей. И — в каких-то случаях — спускаем на ниточке ключ приходящим (может быть, это ключ от запертой годами парадной двери внизу?).

На горизонте, чуть влево, в ветреную погоду видны волны — барашки Финского залива. А в ясную погоду виден силуэт Кронштадтского собора (теперь уже, наверное, всё это застроилось).

В гостиной — большое зеркало в золотой раме. Во времена нашего детства — никакой особой мебели, вернее, всё то, что переехало потом в мою девичью комнату: рояль, диван с креслами, ломберный столик. Над роялем — большая картина Кардовского «Амазонки»: страшно темно, ничего не разобрать.

На диване, всё том же, тогда довольно ободранном, под лампой бра и двумя акварелями Альберта Бенуа мы проводили часто вечера, слушая мамино чтение по-французски.

Мама, Вова и я сидим, все уютно прижавшись друг к другу. Дверь в мастерскую прикрыта, чтобы не мешать папе. Мама читает нам терпеливо по такой системе: каждую фразу по-французски, потом по-русски, потом снова по- французски. Я слушаю, рассматривая амазонок. И особенно мучает меня в этой картине внизу справа белое пятнышко облупившейся краски, похожее по форме на маленький далёкий парус. Я понимаю, что это не парус, — а хочется! Так, понемногу, французский оттесняет немецкий моего детства, пока совсем не вытеснил его. Немецкий мама тоже, конечно, знает, но… папа находит, что у мамы плохое произношение. Мама страшно обидчива. И хотя и уверяет, что произношение по-немецки не нужно, — да и нет его вообще! произношение надо только по-французски, — но от обиды никогда не говорит с нами ни слова по- немецки. Так он и забылся.

А читает мама нам классические книжки из «Bibliotheque Rose», где на гравюрах девочки в кринолинах с панталончиками. Самое странное, что плохие девочки, проказницы, тоже в кринолинчиках, только растрёпанные. Ещё на этом диване мама читала нам «Ундину» Жуковского с прелестными иллюстрациями английского художника Реггама. Очень поэтично. И стихи, и рисунки.

У балкона справа стоит мамин письменный столик. Изящный, ореховый, на гнутых ножках, с откидной доской. Поворачиваешь ключ, открываешь его — внутри зелёное сукно и острый запах антоновских яблок. Там стоит голубая кожаная шкатулка с сюртучным прибором: голубые шарики сургуча, печатка, тигелёчек с деревянной ручкой (растапливать шарики) и спиртовка. Вот от неё-то и запах яблок.

В верхних ящиках — фотографии, толстые, блестящие, много раз пересмотренные и знакомые, в нижних — письма с длинным готическим почерком моей бабушки (почерк, унаследованный всеми её дочерьми). В ящичке с секретом — мамины драгоценности и самое интересное — мамин револьвер, с перламутровой ручкой и аппетитным барабаном. После революции Володя с Игорем Фоминым закопали его где-то. Потом через какое-то время попытались откопать — но ничего не вышло! Ещё в нашем доме были пугач и папина охотничья двустволка. Куда она потом делась, не знаю, но помню рассказы о том, как на даче в Павлове (вверх по Неве), где наша семья жила с Покровскими ещё до моего рождения, мама геройски стреляла из неё ночью в сад, когда кто-то лез через забор. Наутро оказалось, что мнимый грабитель, движимый романтическим чувством к нашей кухарке, потерял со страху в саду казённую фуражку Мама вернула её сконфуженному кавалеру с назидательной нотацией.

В гостиной — музыка. Я не помню в те времена папиного пенья с аккомпанементом, хотя пел он много, обычно у себя в мастерской. А тут он играет на скрипке. Ноты папа ставит на высокий вертящийся (с тихим писком) пюпитр чёрного дерева. Изредка аккомпанирует ему мама, но это плохо идёт: родители тут же начинают ссориться. И, надо признаться, мама не блещет музыкальностью и туше у мамы жёсткое. Главная пианистка — тётя Сонечка Любовская, красавица и любимица нашей семьи. У тёти Сонечки — серая, тоже красавица — борзая Бьютти. И брат — хромой медик в студенческом мундире. Все они канули куда-то после революции, а фотографии её остались… Ещё играет и аккомпанирует папе тётя Loulou — Елизавета Васильевна Афанасьева, дочь одесского генерала. Loulou — фибза и ломака, но красива. Очень капризничает за роялем: папа смеётся, норовит проткнуть её смычком.

Мама иногда мелодекламирует «Умирающего лебедя» под музыку Сен-Санса. Скрипка и рояль.

Заводь спит. Молчит вода зеркальная.

Только там, где дремлют камыши,

Чья-то песня слышится печальная…

Мне нравится. Мама хорошо читает. И ещё иногда мама читает стихи неизвестного мне автора:

Что за ночь, что за тишь.

В светлом блеске луны

По росистой траве

Бродят юные сны…

Эти стихи мама повторяла и потом, и связаны они у меня с Сиверской, с летом 1924 года, когда так много падало звёзд… А мне было 16 лет.

Меня тоже как-то ставят прочесть стихи. Вот это было в день маминого рождения, когда ей исполнилось 37 лет, я это запомнила потому, что я сообщила гостям, что маме 73. Я стою на кресле — животом к спинке кресла — и, как с кафедры, декламирую:

— Двадцать лет живу на свете, —

Сам себе Ахмет сказал, —

И ещё не побывал

Никогда на минарете.

И немедленно Ахмет

Влез на стройный минарет.

Дальше не помню. Но, когда я дошла до описания того, что Ахмет видит вдали «люди, звери и скоты», я шикарным жестом обвела всех гостей. Гости повеселились.

Кто же бывал у родителей тогда? Покровские, Беляевы, Николаевы. Екатерина Леонтьевна Бенуа (тогда Шрётер, а может быть, Грибоедова?). Пожалуй, она бывала позже. Иногда бывал архитектор, граф Сюзор, председатель Общества архитекторов, хороший оратор и организатор. Но постройку, увы, я лично помню лишь одну — дом Зингера на Невском (теперь Дом книги, с глобусом наверху). После революции у нас бывал сын его, высоченный Владимир Павлович Сюзор, поклонник Оли Константинович.

Герсевановы. Он путеец (известный мостовик, наконец, не архитектор). Милая жена Вера Даниловна. И Миша. Это семья особая. Познакомились мы с ними через наших бонн ещё в году 10-11-м. Жили они на углу 12-й линии и Большого, в том доме, где позднее был детский клуб, о котором я писала. И в доме их бывали самые чудные, самые большие и парадные ёлки. Миша был по возрасту между мной и Володей. В детской у него была огромная лодка на качалке, куда были свалены горой все его мягкие игрушки. После революции Герсевановы переехали в Москву.

А наши скромные родные ёлки зажигались тут, в гостиной, много-много лет подряд. Украшали мы с папой. Мама не допускалась — отец уверял, что мама прицепляет свечи, да и всё остальное, недопустимо близко к концу ветки и ветка гнётся. А уж свеча не вертикальная была позором. Покупал ёлку тоже папа с нами, на 6-й линии — между Андреевским рынком и аптекой Пеля. Елки там стояли настоящим лесом, потому что все они были, конечно, с деревянными готовыми крестами. Папа долго и придирчиво выбирал ёлку «нашего» фасона, стройную.

Новые игрушки прибавлялись редко, и мы их не очень- то одобряли. До сих пор у Ляли Мунц есть несколько игрушек — моих ровесников, если не старше меня. Под звездой, наверху, традиционно прицеплялся хвостом с проволочкой зелёный дятел. Было гораздо меньше, чем теперь, стекла и шаров (хотя были стеклянные бусы!). А главное, было много хороших картонажей, которые теперь совсем не продаются. Кондор. Зубр. Орёл. Золотой осёл, полусгоревший на знаменитой вращающейся ёлке, устроенной молодыми нашими родителями и кончившейся небольшим пожаром. Это было ещё в квартире дома Шпринга, где я родилась. На нашей ёлке ещё бывали бонбоньерки с конфетками, были хлопушки, которые и хлопали (пахли порохом), и содержали в себе сюрпризы: дешёвые колечки, костюмы из папиросной бумаги. Полусгоревший золотой осёл… ветеран! Ах, как мы придерживались традиций! И казалось, они вековые! А ведь возрастом этих традиций был всё тот же наш щенячий возраст! Я не помню, чтобы родители говорили: «Так делалось в нашем доме в детстве» (хотя теперь я думаю, так и было что-то у папы в доме). Но о ёлках в мамином доме я многое знала. Знала, что дедушка, мамин отец Лев Максимович, очень любил дарить подарки. А одних детей было 9 человек! И дедушке не хватало всегда места на ёлке, чтобы подвесить все подарки, поэтому он отрезал мешающие ему ветки, a m-me Sterlin, гувернантка, кричала: «Caches, done, les ciseaux de M. le docteur![12]»

У нас подарки клались под ёлку, нас прогоняли. Свечи зажигались без нас. И, когда в сочельник раскрывалась дверь из столовой в гостиную, ёлка тихо сияла вся в свечах, и только бенгальские огни слегка потрескивали. А мы, зачарованные, медленно входили, не отрывая глаз от долгожданного, хоть и всегда одинакового зрелища.

На тех нескольких ёлках, которые я устраивала внукам здесь, уже в Москве, я старалась повторить ту ёлку нашего детства — включая орехи и пряники на подносе.

В сочельник были только свои, домашние. Все получали подарки. Как полагалось тогда, я преподносила папе и маме переписанные стихи, немецкие или французские, на листочке, вырванном из тетради в косую линейку, и, уставившись в огонёк свечки, читала их наизусть. Гостей приглашали 25-го, 26-го, и мы ходили к нашим друзьям.

Запомнилась мне одна наша ёлка: под деревом стояла новая парта для меня! У Володи давно была своя, а вот мне, наконец, подарили! Пахла она внутри восхитительно — и сосной, и лаком, — долго пахла! И в ней лежала толстущая «Золотая книга сказок» издательства Вольфа с цветными картинками.

Один раз мне купили гладенькую ёлку для моих кукол. Всё, казалось бы, было хорошо. Украсили. Зажгли. Но мне было не по себе! Как можно, чтобы были две ёлки в одном доме? Два Бога? Нет, чего-то тут большие недопоняли. А теперь у нас ёлки на улицах, ёлки во всех магазинах, в витринах, в детских садах… Разве можно испытывать то, что испытывали мы? Правда, и мы ходили на Рождество к Беляевым, Покровским. Но это были их «божества». И всегда совершенно не похожие на наше: какие-то разляпистые или поставленные в угол (как можно?), с чужими игрушками.

Только ёлка у Герсевановых была непревзойдённой… К ёлке им присылали с Кавказа особенные леденцы, золотисто-прозрачные, и всё огромное дерево переливалось золотом. Было шумно, весело, играла музыка. Вера Даниловна всё время что-то затевала весёлое. Я не помню совершенно своего отношения к танцам в те времена. Никогда не училась танцевать. Но плясала не задумываясь. И вот однажды у Герсевановых я танцевала с каким-то взрослым дядей. Возвращаясь домой, уже в лифте, мама сказала мне: «А знаешь ты, что танцевала с князем?» Я подумала и спросила: «А он что, дома сидит на троне?»

Ещё помню, как один раз Вера Даниловна сняла мне с ёлки такой вот длинный леденец и сказала, что это волшебный карандаш: если один конец взять в рот, а другой поставить на бумагу, он сам начнёт писать. Я вежливо, но криво улыбнулась, давая понять, что я не маленькая и прекрасно понимаю шутки (а было мне 4 года, мы ещё не жили на Большом). Утром одна в детской комнате я залезла коленками на стул, взяла бумагу и с мыслью, которую теперь я выразила бы так: «А попробую-ка! Меня же не убудет», — попробовала. Ничего не вышло.

Через много лет — у меня уже был Сашенька — я остро вспоминала то утро и снова пережила ожидание чуда, очень мало рассчитывая на него. Но чудо свершилось! А дело было вот как: я купила в лавочке, на Среднем, дешёвенькую круглую коробку конфет. Выбрала я её потому, что у неё была странная, хоть и некрасивая крышка, похожая на маленькую патефонную пластинку Принесла домой, потрогала. Похожа! Я отломила бортик, провертела дырку посередине и с той же точно мыслью: «А попробую- ка, меня не убудет», — завела патефон… и он заиграл! Прелестный маленький вальс-бостон. А в конце пластинки была реклама: «Покупайте кондитерские изделия фабрики такой-то». Свершилось то, чего я прождала двадцать восемь лет!

После Крещения ёлку разбирали. Шары укладывались в вату, игрушки — в коробки. В гостиной становилось снова светло и просторно. Мне выдавался столовый нож, и я, ползая на коленках, соскабливала с паркета разноцветный стеарин — последние воспоминания о Рождестве. Прощайте, праздники! Теперь до Пасхи…

А впрочем, нет! Ведь была в году ещё одна весёлая для нас неделя: вербная! Когда в городе устраивались вербные базары и когда Петербург наполнялся вейками — это чухонцы приезжали на своих маленьких лохматых лошадках, запряжённых в сани. Дуги были украшены пёстрыми лентами анилиновых цветов и увешаны колокольцами. Последний раз я ехала на вейке с тётей Олей Беляевой. На нас наехал сзади извозчик — голова большой настоящей лошади просунулась между мной и тётей Олей. Помню крики: «Пр-р», «Но-о-о», «Тпр-р-р». А когда все разобрались и мы поехали дальше, наш возница, со свойственной чухонцам невозмутимостью, не оборачиваясь, спросил: «А что, девчонку-то… потеряли?»

Вербные базары были, наверное, по всему городу, но я запомнила подле Академии художеств, на Малой Конюшенной и на Конногвардейском бульваре.

Продавали всё что угодно. Всё дёшево, пёстро и весело. Воздушные шарики, тёщины языки. Любимые чёртики. Сделаны чёртики были из проволоки, обмотанной пёстрой синелью. С длинными хвостами. Гнулись как угодно! Продавцы кричали:

А вот… Повара, повара,

Из Гостиного двора,

Утром макароны жарят,

Ночью по карманам шарят,

Повара, повара…

Мы прикалывали их себе на пальто.

Потом были «американские жители». Объяснить очень трудно. Это дутые маленькие человечки, помещённые в запаянную стеклянную трубку с денатуратом. «Американские жители» в наших тёплых руках таинственно всплывали и опускались.

Были всяческие сласти, яркие, не магазинные. Какая- то «сахарная вата», изготовлявшаяся тут же. Мальчики из Володиной гимназии называли её «ватерной сахой» (я была шокирована).

Продавались птички. Книги. Дешёвые игрушки, детские гармошки, балалайки, пахнущие клеем, да мало ли что ещё!

Вербная неделя была каким-то оазисом веселья на фоне Великого поста, да ещё перед совсем серьёзной Страстной. И не надо забывать, что это всегда — как бы ни передвигалась Пасха — получалось ранней весной; солнце было ослепительным, пахло тающим снегом и мокрым сукном, и во всех домах стояли милые, пушистые, как зверьки, вербы.

После революции, по инерции, ещё долго устраивались вербные базары. Не помню, когда они исчезли. А вот рождественские ёлки были запрещены сначала. Устраивали их потихоньку Ездили сами в лес, рубили. Привозили молочницы. И было так года до… З6-го, когда Калинин выступил с речью: «Почему, мол, лишили детей радостей новогодней ёлки?» И тут пошло… и теперь ёлки у всех и всюду — ёлки настоящие, ёлки пластмассовые и просто серебряные… Только не рождественские, а новогодние.

В гостиной был поставлен спектакль «Волшебные мандарины». Пьеса в стихах была написана мамой. Два действующих лица: Алькарин (Вова) и Фатазима (я). Вдохновили маму светильники, которые делал папа из кожуры мандаринов. Алькарин — богатый восточный купец. Фатазима — сначала нищая, в рубище, продающая мандарины, а потом Фея. Волшебные загорающиеся мандарины предсказывают купцу, как спасти от гибели его корабли. Благодарный — во 2-м действии, — он мечтает отблагодарить Фатазиму. И тут — занавеска падает — и появляюсь где- то высоко я всё в том же рубище. Он преподносит мне мешок с золотым песком:

И золотой песок

В знак щедрости своей

Тебе дарю.

А я, как меня учили, с пафосом пищу:

Благодарю!

Но золото не надобно тому,

Кто мандаринами волшебными владеет.

Так знай же, Фея я!

(При этих словах мои лохмотья скидываются, и я оказываюсь «Феей».)

Шли репетиции. В это время гостил у нас дядя Павлуша Митрофанов. Он нашёл, что Володя недостаточно выразительно играет. «Нет, Вова, не так, не так! Дай мне. Ну, Тася, говори сначала». И когда я произношу: «Так знай же, Фея я!» — дядя Павлуша ахает и начинает кувыркаться назад, через голову, до самых дверей в столовую.

Можно себе представить, как мы любили дядю Павлушу Он же нарисовал афишу на сером картоне с оранжевыми мандаринами и с непонятными мне словами в конце: «Исполнители В. О. Мунц и Н. О. Мунц произведения М. Л. и О. Р. Мунца». Я-то помнила, что стихи писала мама одна! В самом конце совсем мелко было приписано: «Афишу рисовал я».

Спектакль прошёл благополучно. Если не считать одной непредвиденной паузы: на репетициях Володя съедал воображаемый мандарин, а тут он, сидя по-турецки, очень долго чистил и добросовестно жевал настоящий. На зависть зрителям.

Была масса гостей. Угощение a la fourchette. Веселье полное!

Наутро я сидела с мамой и занималась арифметикой. Квартира была ещё не приведена в порядок. Балкон (сцена была устроена в эркере) закноплен обоями. От этого в гостиной темно. Мы считали с мамой нашу арифметику на горошинах. Я ничего не соображала. Мама сердилась. Я смотрела на эти белые и жёлтые горошины с тоской: ах, вчера мы стреляли этим горохом из пистолетов, и было так весело… а теперь такая скука… И мама ещё сердится…

Уезжая от нас, дядя Павлуша подарил мне книгу Чарской «Тринадцатая». До этого Чарскую мне родители читать не давали. Но дядя Павлуша не согласовал свой подарок с художественными принципами папы и мамы, и «Тринадцатая» стала сразу же моей любимой книгой. На титуле была надпись: «Моей маленькой Фатазиме».

Тут же, в гостиной, разразилась однажды страшная драма.

Я уже писала, что я была впервые влюблена, когда мне было 8 лет, в Васю Добровольского. Жил он над нами, а учился в той же гимназии Мая, но старше Володи. Было ему 16 лет. Мы уже провели одно лето у них в имении, и вот зимой — не в силах больше справиться с терзавшей меня страстью — я написала Васе любовное письмо. На розовой почтовой бумаге с изображением котят. К бумаге был такой же конвертик. Я долго носила это письмо с собой «за корсажем», то есть запихивала его в лифчик, после чего оно благополучно проваливалось на пол. Володя нашёл его. Вскрыл ножичком, прочёл — на моих глазах, — посмеялся и отдал мне. Не подозревая ничего дурного. Но я-то, я-то! Хороша! Я заклеила его снова и послала Васе через нашу молоденькую горничную. Написала я Васе так: «Дорогой Вася Добровольский! Я в тебя безумно влюблена. Жду ответа».

Ответ не замедлил прийти. Но, увы, в том же моём конверте. Родителей дома не было. Володя разыгрывал гаммы в гостиной. Чтобы приняться за чтение ответа, я обошла кругом всю гостиную, плотно закрывая все двери, чтобы Володя мне не помешал. Этот манёвр вызвал у Володи страшное подозрение. Дверь распахнулась, и со словами: «Где письмо?» — он появился, страшный как гроза. Я протянула ему невскрытый конверт. Что было, что было! К этому времени вернулись папа и мама. Володя кричал, рыдал, повторяя: «Я обесчещен, я обесчещен, я не могу больше ходить в гимназию!» Я ревела громко и долго. Под конец, уже всхлипывая бессильно, я сидела на коленях у мамы, и она что-то говорила мне, что я начиталась чего-то, упомянула какую-то Татьяну, о которой я слыхом не слышала, и чтобы я помнила этот урок на всю жизнь. Под конец же сказала: «И что за глупости — „влюблена“. Ну как может маленькая девочка быть влюблённой? Ну, любить может, а не быть влюбленной!» А я сквозь слёзы твердила: «Нет, нет, влюблена, именно влюблена…» Я не предала своей любви.

Мама спрятала моё письмо в верхний ящик комода, сказав мне при этом очень серьезным голосом: «Вот. Я прячу Чтобы ты никогда ничего подобного не повторяла».

Через некоторое время я выкрала своё письмо. Прочла приписку Васи, ничего не поняла в ней — и выбросила подальше злополучный документ. А приписал Вася что- то очень глупое вроде: «Без подписи нотариуса не верю».

Гостиная — в оправдание своего названия — перевидала много наших друзей и много веселья.

Первый большой бал с танцами. Моё пятнадцатилетие. «Ваl blanc», — говорила мама, и правда, все мои подруги были в белом. И мне было сшито платье из белого простого тюля. У нас уже тогда появился Алёша Притвиц.

Он называл меня в этом платье «тюлевой бабой» — мне казалось, что это что-то съедобное вроде ромовой бабы. На этом вечере были у нас ещё и Пастуховы. Девочки Шрётер — дочери Ек. Л. Бенуа, Марьяна и Галя, — «беленькая и чёрненькая», так звали их у нас с самого детства; обе милые, но ужасно застенчивые, не в маму! Нина Павлухина и Настя Борцова — мои школьные соученицы. Фомины. Беляевы. Володины соученики ещё по гимназии Павлик Оль и Митя Дидерикс.

Когда Володя был приготовишкой, мама спросила его, кто лучше всех у него в классе? Володя буркнул сердито: «Все хорошие». Но мама допытывалась: «А все-таки?» — «Все хорошие». — «Ну, а самый-самый хороший?» — «Ну… Митя Дидерикс». Так вот этот Митя Дидерикс бывал у нас теперь: высокий, красивый блондин.

Мама удивлялась: ну почему мы, все девочки, не влюблены в него? Красивый, добрый, хороший! Через некоторое время мама заявила: «Не он плох, а вы недостаточно хороши для него!» Но однажды зимой мама увидела, как Митя стягиваете передней с себя глубокие тёплые ботики… Мама вздохнула и призналась: «Да… пожалуй, я понимаю вас…»

(Когда началась война, Митя работал в Кингисеппе и был убит в первый же день.)

Нашим неизменным тапёром был Кадя Беляев, вообще прекрасно справлявшийся с роялем. Потом уже у нас играли и настоящие тапёры, и даже знаменитый Бём («душка Бём!»).

А уже в моё шестнадцатилетие вечер был грандиозный. На всю ночь. И тут были многие, многие мои соученики: Таечка Фролова, Любаша Глушкова, Нина Дёмкина, все наши мальчики и впервые — братья Якубовы.

Странно и смешно сейчас вспомнить, что же мы танцевали.

Кроме вальса, проверенных временем па-д’эспанъ, па- де-катр’а и нашей коронной мазурки, танцевать которую мы специально учились, появился для нас новый танец «ту-стэп», знаменитый (но мы застали уже его конец). Танцевали весёлую венгерку, краковяк, польку. Наивный па-де-патинёр. Потом — новшество: кикапу. Про Нину Павлухину отец так и говорил: «Вот пришла… великая ки-капупистка Ниночка». Потом — европейские новшества: шимми, румба. А потом всё-всё это было сметено, и уже до самого конца царили фокстроты — фокстроты быстрый и медленный, — танго и вальс-бостон.

Перечислять наши балы я, конечно, не буду, да и не вспомнить все! Состав гостей понемногу менялся. Кто-то отпадал. Даже Беляевы завели свою путейскую компанию и только аккуратно являлись с визитом на Новый год и Пасху — самыми первыми, с утра, когда ещё не все члены нашей семьи бывали одеты. Братья сидели чинно 7 с половиной минут (положенный минимум для визита) и бежали дальше. Кто-то из друзей уезжал. Кто-то появлялся новый. Но вот Алёша Притвиц, как появился в 22-м году, так и был нашим постоянным гостем до конца. Сначала с Марией Викторовной. Потом и с ней, и с Зиночкой. До рокового 1935 года!

Нельзя себе было представить вечера без Алёши. И до сих пор, когда я слышу музыку вальсов, под которые танцевали мы в те юные годы, я вижу смуглое лицо Алёши, и его серые глаза, и улыбку, чуть вбок, и вижу, как откидывает он чёрную прядь со лба. Так он и остался навсегда молодым, и мы всё танцуем и танцуем с ним.

Конечно, летние балы были всегда лучше. Может быть, из-за балкона? Из-за белых ночей? Из-за цветов? Выбор цветов у нас был беднее, чем тут теперь, в Москве. Но было много сирени. Пестрели астры. Противновато пахли флоксы. В моей комнате перед зеркальцем стоял букетик акварельного цветного горошка. А вот ландыши — ландыши связаны для меня навсегда только с выпускным вечером нашего класса в 24-м году.

Сколько было ландышей!

Итак, повторяю, с годами состав наших друзей менялся, появились весёлые Володины друзья-архитекторы. И вечеринки проходили и в гостиной, и в мастерской.

Но был один, последний, знаменитый маскарад 1937 года. Пир во время чумы — ведь годы-то были невесёлые. Уже «уехали» Притвицы. «Уехала» Марьяка с Тройницким[13]. Звали мы на этот вечер Глинок, но они отказались, так и сказав: «Не время».

На этом последнем маскараде блеснули костюмами Вэра и Сева: он, высоченный, был одет маркизой, а она — кавалером времён Варфоломеевской ночи. Такой странной парой вошли они под руку. Только вот помню, как ни старались мы сделать Севу смешным, а он всё становился красивее и красивее от белого парика, от мушек, от грима: ну, только что был высок… Было много прекрасных костюмов. Сима — крокодил, а потом египтянка, Володя — мушкетёр, Яша — барин в бархатном камзоле. Все эти костюмы были творчеством мамы. Сама она была звездочётом. Не узнать её было невозможно, так же, как и меня в костюме Ватто, с моими же волосами, напудренными по всем правилам (а я к тому времени и так была с сильной проседью).

Вообще мама была прирождённым костюмером. Фантазия её была неиссякаема. Отец часто рисовал костюмы и претворял в жизнь то, что надо было мастерить или клеить. Ещё помню, что наш самый первый маскарад был в гимназии Мая. Мне было лет 5. Володя был жаворонком, а я — бабочкой махаоном. Какие папа сделал мне крылья!

В 1944 году мы с Володей перевозили оставшиеся вещи из Ленинграда в Москву Открыли мамин сундук. Что же там оказалось? Кружева, страусовые перья всех цветов, масса полумасок с кружевами и приклеенными ресницами, веера и конфетти. Мы посмеялись: кем же была наша мать? Во всяком случае, не домохозяйкой, которой ей пришлось быть всю жизнь.

Мама писала стихи, шуточные, поздравительные. Пьесы для нас. Переводила какую-то французскую драму — и тогда же вступила в союз не то драматургов, не то переводчиков. Мама написала либретто оперетки с Марией Викторовной Притвиц. Оперетка называлась «Туда и обратно». Мария Викторовна, по-моему, не писала, а хохотала с лорнеткой у носа и тут же переводила текст её на немецкий язык (действие происходило в Германии). Музыку писали Манфред и Кеннель. Молодые. Манфред — красавец, Авенир Генрихович. Кеннель — маленький, настоящий попугайчик, бывший лицеист.

Возня с опереткой тянулась долго. Хохоту было очень много. Были свидания с какими-то режиссёрами. Был у нас один раз певец, тоже ослепительно красивый, Скрыдлов[14] (сын «того Скрыдлова» — говорили все, а кто был «тот», не знаю, генерал какой-то?). В тот день к завтраку был подан чудный молодой картофель с маслом, посыпанный укропом. Этот мерзавец Скрыдлов уронил на пол картофелину и не дрогнул. Я знала, что этого требуют приличия, но возмутилась! Картофель был такой вкусный. С укропом! По-моему, было не до хорошего тона.

Ничего реального из оперетки не вышло. И вообще мама не заработала за всю свою жизнь ни одной копейки литературным трудом, если не считать… да, если не считать маленькой шутки о мочале и рогоже, в 8 строк, напечатанной в журнале «Костёр» Нисоном (когда маме было 83 года) — и напечатанной-то тоже ради шутки, уже с его стороны…

Зато справедливости ради надо сказать, что Мария Викторовна, несмотря на свою вечную лорнетку, с которой она даже умудрялась засыпать при гостях, не переставая вежливо улыбаться, была профессионалом-переводчиком и до конца своих дней зарабатывала этим. Знала три языка. Особенно ценили её певцы, которым она делала переводы текстов романсов — это называлось «эквиритмические».

Мама в годы моей юности поступила на курсы кройки и шитья. Курсы были в том самом доме, где когда-то жили «красные шапочки». Всё бы ничего, только мама органически не могла резать новую материю — от вечной неуверенности в себе. Мучилась. Мучила меня примерками. И, привыкшая всю жизнь считать (с нашего раннего детства), что мы с Володей всё умеем делать лучше неё, просила меня кроить. Я говорила: «Я портниха или ты портниха? Я портниха или ты портниха?» Мама смеялась. А Георгий Николаевич Фелейзен (брат Женечки), бывавший у нас в те годы, говорил: «Магдалина Львовна! Курсы кройки и шитья! Да вам дипломатический салон надо бы держать, а вы хотите кроить…»

Жорж Фелейзен был совсем не то, что Женечка. Ни горячности, ни непосредственности, ни очаровательного смеха. Но он был элегантен: с белоснежными волосами, вьющимися в меру, длинным аристократическим подбородком, вольтеровской улыбкой и вкрадчивыми голубыми глазами. Недаром он подцепил, к ужасу своих сестёр, молоденькую жену — воплощение невинности или даже перепуга.

Я твёрдо помню, что нашим вечеринкам я предпочитала «взрослых» гостей с небольшой добавкой нас, молодёжи. Это было всегда интереснее. С русскими фамилиями всё ещё плоховато получалось, как вспомнишь сейчас: Бенуа, Притвицы, Фелейзены, Дорлиаки, Манфред, Кеннель и т. д. Всегда Беляевы, тётя Оля Константинович (бывшая Покровская), Сюзор. А на нашем конце стола — Алёша Притвиц, Нина Павлухина, позже Сергей Якубов. Веселье исходило от Екатерины Леонтьевны Бенуа и Марии Викторовны Притвиц. Обе были прелестными рассказчицами, симпатично не щадившими себя. Екатерина Леонтьевна ещё пела много и охотно. Иногда пела Мария Викторовна сильно надтреснутым голосом «Aitchiguitta», всегда только её. И Алёша тихонько, для нас, очаровательно проглатывая букву «р», пел булаховскую «Крошку»:

Только станет смеркаться немножко,

Слышу я, не дрогнет ли звонок,

Приходи, моя милая крошка,

Приходи поболтать вечерок.

И тоже — одну эту вещь, совершенно пленяя меня.

Пел и папа. Аккомпанировала ему я. В эти годы у нас было увлечение Даргомыжским и Глинкой. Отец, в жизни часто хмурый и озабоченный, тут бывал очень весел. Смолоду мама называла отца «trouble-fete».

Когда затевалось что-то весёлое, он ворчал. Но потом это как-то переменилось. И к старости скорее он просил позвать гостей, а не мама была инициатором. Я этого сама не замечала, но помню мамины слова: «Поменялись ролями».

Расходились гости поздно. Но, пожалуй, раньше, чем с наших вечеринок. В Ленинграде ведь можно было расходиться или до разведения мостов, или после. Наши друзья расходились после.

Если, конечно, дело было не зимой. (Зимой переходили Неву тропинками по льду) Николаевский и Дворцовый мосты разводились в разное время, и это учитывалось всеми, кто не жил на Васильевском острове. Дворцовый, как и сейчас, вздымался вверх. Николаевский (Лейтенанта Шмидта) был не такой, как теперь. Почти в конце его со стороны Васильевского стояла островерхая часовня, и оттуда расходились к берегу как бы два рукава моста. Они-то и разводились.

Долгое время гостиная была полуспальней-полустоловой тогда, когда рояль стоял уже у меня. И никогда эта комната не была рабочей, если не считать работой наши с Володей занятия музыкой.

Когда мне было лет семь, купили новый рояль Ronisch. Я тихонько перебирала клавиши. Нижнее соль было похоже на борщ без сметаны. А если чуть-чуть нажать левую педаль, средние регистры звучали как клавесин. Особенность или дефект рояля? Мне нравилось пользоваться этим фокусом. Володя играл совсем недолго. А я — правда, с перерывами, но долго. Сначала с какой-то маминой знакомой Верочкой Потаповой — неустроенной дамой, жившей недалеко от нас, в том доме, где был кинематограф «Лотос». Потом с молоденькой учительницей — туда мы ходили ещё с Вовой на 16-ю линию.

После революции я поступила в музыкальную школу Она была на углу Среднего и 9-й линии. Тут, в полутёмных грязноватых коридорах с дощатыми полами, впервые прикоснулась я к музыке Бетховена и Моцарта. Не я играла, нет! Но, проходя этими коридорами мимо чужих классов, я слушала, не особенно-то понимая в тот момент, что это за музыка… А теперь эти коридоры вспоминаются мне как хранилище открывшихся мне тогда чудес. Я шла мимо дверей, и снова, как те солдатские песни с Большого, сонаты приближались ко мне и удалялись. И законченные исполнения сменялись разучиванием и повторением всё одних и тех же трудных, но удивительных тактов.

И ещё была другая школа, на 5-й линии. Анна Ивановна Гроцкос. Уроки по теории музыки и сольфеджио. Всё это мне нравилось и легко давалось. Играть же я ходила к самой Анне Ивановне на Офицерскую. Коммунальная квартира, пропахнувшая постным маслом. Комната, тесно заставленная пыльной мебелью. Затхлый воздух. Разбитый рояль, «Песни без слов» Мендельсона, Чайковский, инвенции Баха. После инвенций Анна Ивановна, строгая обычно, расцеловала меня: я играла, видно, музыкально, но руки мои были плохие. Техника мне не давалась всю жизнь. Может быть, не зря хирург, оперировавший мою руку, сказал тогда маме: «На рояле ваша девочка играть, конечно, не сможет». Да нет, думаю, что-то другое, врождённое, мешало мне. Не налаживались у меня отношения с самой клавиатурой! На выступлениях на зачётных концертах я терялась и играла хуже. Но зато в моей коротенькой карьере певицы всё было наоборот: публика вдохновляла меня, и пелось мне легко и лучше, чем обычно.

Самые последние годы, перед войной, гостиная — комната Володи и Симы. Я давно уже не живу на Большом. Но тут помню я маленькую Леночку и… снова работу! Володя что-то проектирует с молодыми архитекторами из троицы Асса, Штеллера и Лебедева. И помню Мишу Пронина. Он тогда впервые бывал у нас. И отчего-то именно он шёл всегда успокаивать и качать Леночку, когда из- за шкафов раздавался её плач.

«Лиза Радлова». 1956