Достоевский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Достоевский

Среди литературных современников Гончарова главное место принадлежит двум гигантам: Л. Толстому и Ф. Достоевскому. С Толстым автора «Обломова» многое сближает, в то время как с Достоевским они кажутся полной противоположностью. Существенные различия между ними берут своё начало в их детстве и семье. Гончаров растёт в спокойном и огромном доме на берегу Волги, который он сам называет почти деревней, имением. Провинциальная широта, простор, няня, рассказывающая русские сказки. Гончаров описывает детство Ильи Обломова, явно сверяясь со своими личными впечатлениями и воспоминаниями. В «Сне Обломова» мы встречаемся с сонливой и щедрой на равнодушную доброту провинциальностью. Иное у Достоевского. «Страдания ребенка» стали одним из отправных для него понятий. В февральском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год он, несомненно вспоминая собственный опыт, пишет о мальчике, который попал в закрытое учебное заведение: «Ни одного-то слова ласки от начальства, строгости от учителей, такие мудреные науки, такие длинные коридоры и такие бесчеловечные сорванцы, обидчики и насмешники, безжалостные его товарищи»[313].

Друзьями они не стали, но впоследствии встречались периодически и внимательно следили за творчеством друг друга. По характеру, темпераменту, да и по общественному положению (Гончаров впоследствии занимал высокие должности в цензурном комитете, стал действительным статским советником) они чрезвычайно разнились. В каком-то смысле они были противоположностями — по свойствам как характера, так и творческого дарования. Насколько Достоевский горяч, страстен, настолько Гончаров спокоен и уравновешен. Достоевский в своих романах показывает прежде всего идею личности, в то время как для Гончарова идея всегда выражена в пластическом образе. Достоевский в своих произведениях то и дело прибегает к курсиву, дабы подчеркнуть эту идею. У Гончарова это невозможно. Его мысль вся заключена в пластическом образе: Гончаров не убеждает, а убедительно изображает.

Оба писателя были людьми глубоко религиозными, но если у Достоевского «осанна» Богу прошла через горнило сомнений, то Гончаров веровал просто, с детских лет не выходя из церковной ограды.

У Гончарова и Достоевского — разный предмет художественного исследования. Первый изображает человека в его стремлении к равновесию, его последовательный путь к идеалу. Его героям противопоказаны резкие изменения настроений. Достоевский изображает сломы настроений, вызванные страстностью и максимализмом характеров героев.

Вряд ли отношения столь разных по характеру и творческим кредо писателей могли быть безоблачными. Но и при всём том, что перед нами — писатели слишком несходные, создающие совершенно различную атмосферу жизни в своих произведениях о России, они оказывались не только дополняющими друг друга в единой картине литературной жизни, но и неожиданно близки — прежде всего в своей тяге к масштабным концептуальным обобщениям, в своём видении современной русской и мировой жизни — в контексте «Божественного замысла» о человечестве.

Они вступили на литературное поприще в 1840-х годах. Оба прошли через кружок В. Г. Белинского, через увлечение Н. В. Гоголем. Затем поддерживали определенные взаимоотношения вплоть до смерти Достоевского. Они познакомились в 1846 году в салоне Майковых. А. Н. Плещеев в письме к А. Н. Майкову от 25 апреля 1888 года вспоминал: «Перебирая иногда в памяти далёкое прошлое, я с особенным удовольствием останавливаюсь на той поре, когда я, ещё начинающий, встретил в вашем семействе столько тёплого участия и одобрения. Какое это было блестящее время в литературе! Обычными посетителями и друзьями вашего дома были И. А. Гончаров и Ф. М. Достоевский, читавшие у вас свои произведения».[314]

Романы «Бедныелюди» и «Обыкновенная история» появились практически в одно время: в 1846-м и в начале 1847 года. Гончаров, еще не опубликовавший ни одной вещи, зачислен Достоевским в соперники. В этом случае фраза: «Первенство остается за мною» — уж слишком отдает субъективностью. Не случайно в этом же письме он признается брату: «У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». Гончаров не оставляет отзывов о раннем романе Достоевского, однако известно, что он посылает в Симбирск для открывающейся Карамзинской библиотеки экземпляр романа «Бедные люди».[315] Достоевский всегда внимательнейшим образом и даже ревниво следил за творчеством Гончарова. Сразу по выходе «Сна Обломова» Достоевский прочёл его и при встрече со знакомыми цитировал гончаровское произведение.[316]

Нет никаких сведений, указывающих на конкретные встречи двух романистов в 1840-х годах. Пути их расходятся в апреле 1849 года, когда Достоевский был арестован по делу М. В. Петрашевского.[317] Гончаров же только что опубликовал «Сон Обломова» и наслаждался заслуженной славой. Автор «Бедных людей» и «Двойника» надолго выпадает из поля зрения Гончарова. Правда, и сам Гончаров с 1852 по 1855 год также находится вне Петербурга и литературной жизни: в это время он участвует в кругосветной экспедиции под руководством графа Е. В. Путятина. По возвращении в Петербург Гончаров возобновляет свои отношения с литературным миром и заводит ряд новых знакомств. Несомненно, автор «Обыкновенной истории» меняется за время путешествия, но для Достоевского, изолированного от общественной жизни на долгие годы и, видимо, раздражённого успехами «чиновника» Гончарова, время как будто остановилось. Очевидно, осенью 1856 года Гончаров знакомится с археологом, впоследствии чиновником Министерства иностранных дел бароном Александром Егоровичем Врангелем. Именно ему Достоевский столь раздраженно писал о Гончарове 9 ноября 1856 года: «Так Вы познакомились с Гончаровым? Как он Вам понравился? Джентльмен из «Соединенного общества», где он членом, с душою чиновника, без идей и с глазами вареной рыбы, которого Бог будто на смех одарил блестящим талантом».[318] Между тем Гончаров не только помнит о Достоевском, но и, судя по всему, относится к нему весьма сочувственно. А. Н. Плещеев в письме к Достоевскому от 4 августа 1858 го да сообщает, что Гончаров «осведомлялся» о нём.[319]

В то время как Достоевский находится в ссылке, Гончаров выступает как цензор сначала (1858) журнала «Время», редактором которого является брат писателя и сам прозаик Михаил Достоевский[320], а затем «Села Степанчикова», причём Гончаров «не вымарал ни одного слова» из романа.[321] 23 ноября 1859 года М. М. Достоевский, посылая в Тверь брату экземпляр «Села Степанчикова», приписывает, что Гончаров «хвалил с оговорками. Какими, не знаю».[322]

Достоевский на каторге с жадным интересом следит за развитием русской литературы, читает журналы и мечтает вернуться к активной литературной деятельности. Следит он внимательно и за деятельностью Гончарова. 20 апреля 1859 года в «Отечественных записках» вышла последняя часть романа «Обломов».[323] Достоевский в это время находится в Семипалатинске. Готовится к выходу «Дядюшкин сон» и идет усиленная работа над «Селом Степанчиковом».[324] Очевидно, Достоевский в Семипалатинске следил за выходом романа «Обломов» и читал его в журнальном варианте. В то время как практически все писатели дают одобрительные отзывы о новом романе Гончарова, Достоевский пишет в письме к брату М. М. Достоевскому от 9 мая 1859 года о романе: «По-моему, отвратительный».[325] Трудно сказать, отчего Достоевский даёт столь уничижительную оценку капитальному произведению Гончарова. Можно предположить одно: он не увидел в романе «идей», вернее, не сразу разглядел их. Акцентированная Добролюбовым обломовщина не была принята (как показала статья А. П. Милюкова, вскоре вышедшая в журнале Достоевского) им за «новую идею». Здесь Достоевский явно недооценил мощь и многосмысловое значение гончаровской пластической образности. Впрочем, не он один так низко оценивал способность Гончарова к масштабной «идее».[326]

В середине 1860-х годов у Достоевского уже оформлена одна из его главных «идей» о ходе человеческого развития, об отношениях Бога и человечества. В набросках к своей статье «Социализм и христианство» он намечает свою «историософию», которая глубоко проявится в его творчестве, а в открытом виде — в «Сне смешного человека». По мнению Достоевского, когда человек живёт массами (в первобытных патриархальных общинах), то человек живёт непосредственно. Затем наступает время переходное, или время цивилизации. Но все цивилизации кончались тем, что развивалось личное сознание человека, который терял чувство принадлежности к массе и веру в Бога. «Это состояние, — пишет Достоевский, — то есть распадение масс на личности, иначе цивилизация есть состояние болезненное. Потеря живой идеи о Боге тому свидетельствует… Если б не указано было человеку в этом его состоянии цели — мне кажется, он бы с ума сошёл всем человечеством. Указан Христос… В чём закон этого идеала? Возвращение в непосредственность, в массу, но свободное… Патриархальность было состояние первобытное. Цивилизация — среднее, переходное. Христианство — третья и последняя степень человека, но тут кончается развитие, достигается идеал…»

В «Сне Обломова» Достоевский увидел как раз то, что он называет патриархальной жизнью, или «законом масс». Неясно пока, читал ли Достоевский «Фрегат «Паллада»» Гончарова, а если читал, то сумел ли оценить историософскую (цивилизационную в основе) концепцию этой книги, а стало быть, и чрезвычайную близость к себе Гончарова как мыслителя, поднимающего тот же вопрос, что и он сам: «Бог и человечество». Судя по всему, Достоевский несколько свысока смотрел на возможности Гончарова как мыслителя, что, вероятно, и помешало ему в полной мере оценить его духовную и философскую близость. Для Гончарова цивилизование мира есть не только болезнь, как у Достоевского, но и выполнение Божьего «задания»: превратить пустыни в сады, вернув тем самым Богу «плод брошенного Им зерна»(«Фрегат «Паллада»»). Достоевский подчёркивает в Боге идею справедливости и совести, Гончаров — творчество. По Достоевскому, человек вместе с другими тварями должен сознавать свою связь с Богом, славить и благодарить Его. В «Братьях Карамазовых» старец Зосима говорит: «Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и взрастил сад Свой, и взошло все, что смогло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего с таинственным миром иным…» Для Гончарова важен человек-работник, человек-цивилизатор, выполняющий задание Бога по превращению пустыни в Сад. Особенно ясно эта мысль отразилась во «Фрегате»: «И когда совсем готовый, населенный и просвещенный край, некогда темный, предстанет перед изумленным человечеством, требуя себе имени и прав, пусть тогда допрашивается история о тех, кто воздвиг это здание… Это те же люди, которые в одном углу мира подали голос к уничтожению торговли черными, а в другом учили алеутов и курильцев жить и молиться — и вот они же создали, выдумали Сибирь, населили и просветили ее, и теперь хотят возвратить Творцу плод брошенного им зерна». Поэтому большое место в книге занимает тема миссионерства как цивилизаторской работы, перед нами разворачивается широкая картина изменения мира, все более могучего распространения христианства и внешней формы его бытования в мире — европейской (христианской) цивилизации. В основу своих размышлений об этом Гончаров положил мысль: Бог дал человеку сотворчество. Задача человечества — научиться творчески преобразовывать мир, «превращать пустыню в сад». Не случайно образ сада — сквозной для всего гончаровского творчества. Достоевский пишет о другом: Бог Сам взращивает Свой сад. Человек в этом саду — лишь его живая часть, ощущающая свою связь с Творцом. В этих подходах отразились две стороны православия: творчески-созидательная и мистическая. На перекрестье этих понятий и возникают все схождения и различия между Достоевским и Гончаровым как писателями со своими историософскими концепциями.

Ещё в начале 1860-х годов Достоевский видит в образе Обломова олицетворение лени, апатии, эгоизма. Роман «Обломов», вышедший в первой половине 1859 года, несомненно, произвёл на него сильнейшее впечатление. Тем не менее журнал Достоевского «Светоч» в статье «Русская апатия и немецкая деятельность» настаивал на идейной слабости романа Гончарова: «… в публике начали распространяться преувеличенные толки о том, что в Обломове в первый раз явилась глубокая идея о нашем обществе, сказано новое слово о прошедшем и будущем России. Какова же эта небывалая идея? Какое это до сих пор незнакомое нам слово?»[327] И всё же критик «Светоча» А. П. Милюков[328] вынужден признать за романом «Обломов» высокие художественные достоинства: «Рассматривая это произведение помимо его идеи и главных лиц, мы должны прямо сказать, что оно отличается высокими красотами… в художественной стороне романа виден мастер, которого прямо можно поставить наряду с Гоголем… сочинение это по художественным достоинствам принадлежит к капитальным явлениям нашей литературы».[329] Очевидно, что позиция Милюкова весьма близка позиции и оценке Достоевского.

Со временем восприятие Достоевского стало более взвешенным. Но произошло это не сразу. Только после «Записных книжек» 1864–1865 годов, в которых оформилась историософия Достоевского, после «Преступления и наказания», где образ Обломова присутствует в своем плоскостном переложении, Достоевский начинает понемногу вглядываться в глубину гончаровского творчества и, вероятно, замечает в нём хотя и не сходную со своей, но историософию. Тон высказываний о Гончарове и его героях, о его произведениях начинает меняться. Со времени выхода «Обломова» Достоевский уже никогда не оставляет без внимания этот гончаровский роман. В конце концов он сумел и понять, и оценить его. Он возвращается к мысли об Обломове и в 1860-х, и в 1870-х годах. Причём в его отзывах об Обломове заметны значительные разночтения. В «Записной книжке» за 1864–1865 годы. Достоевский ещё пишет: «Обломов. Русский человек много и часто грешит против любви; но и первый страдалец за это от себя. Он палач себе за это. Это самое характерное свойство русского человека. Обломову же было бы только мягко. Это только лентяй, да ещё вдобавок эгоист. Это даже и не русский человек. Это продукт петербургский. Это также и барич, но и барич-то уже не русский, а петербургский». В определении писателя Обломов — это всего лишь «лентяй» и «эгоист», не более. И человек, далёкий от России, если учесть, какой смысл вкладывал Достоевский в слово «петербургский» (внепочвенный). После 1867 года рядом со столь резким и односторонним определением у Достоевского появляются и иные, и даже прямо противоположные определения, свидетельствующие о том, что Обломов, в представлении Достоевского, тип как раз-таки национальный, русский. Так, в «Дневнике писателя» Достоевский в феврале 1876 года дает свой замечательный отзыв о герое «Обломова»: «Вспомните Обломова, вспомните «Дворянское гнездо» Тургенева. Тут, конечно, не народ, но все, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, — все это от того, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному».[330]

Мотивы «Обломова» не совсем неожиданно вошли в роман «Преступление и наказание». В этом романе Обломов «присутствует» именно в качестве «петербургского продукта», лентяя. В речи Разумихина Достоевский дает как бы квинтэссенцию идеи обломовщины: «Эх, не могу я тебе разъяснить никак! Видишь: вы оба друг к другу совершенно подходите! Я и прежде о тебе думал… Ведь ты кончишь же этим! Так не все ли тебе равно — раньше или позже? Тут, брат, этакое перинное начало лежит, — ах! Да и не одно перинное! Тут втягивает: тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трехрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных кулебяк, вечерного самовара, тихих воздыханий и теплых кацавеек, натопленных лежанок — ну, вот ты точно умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом!»

1867 год замечателен личной встречей Гончарова и Достоевского за границей, а именно на курорте в Баден-Бадене. В этой встрече, как в капле воды, отразились взаимоотношения писателей: спокойное и доброжелательное Гончарова, с одной стороны, и ревнивое, соперническое — с другой. Достоевский в письме к А. Н. Майкову описал свою встречу с Гончаровым в небеспристрастных тонах: «Но чтоб окончить с Баденом: в Бадене мы промучились в этом аде 7 недель. В самом начале, как только что я приехал в Баден, на другой же день,[331] я встретил в воксале Гончарова. Как конфузился меня вначале Иван Александрович. Этот статский или действительный статский советник тоже поигрывал. Но так оказалось, что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели, которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота) он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: «Зачем я всё проиграл, а не половину, как он?»» Достоевский иронизирует и акцентирует в личности Гончарова чиновничьи «умеренность и аккуратность». Как и много лет назад.

Через три недели после встречи с Гончаровым в Бадене Достоевский познакомился в Базеле с картиной художника Г. Гольбейна[332] «Мертвый Христос в гробу», и почти сразу после этого в его голове формируется первоначальный замысел романа «Идиот». Интересно, что и сейчас фигура Обломова продолжает оставаться притягательной для Достоевского. Только на этот раз романист сумел переоценить не сразу раскрывшийся для него масштабный замысел гончаровского романа и гениально схваченную фигуру Ильи Обломова. Теперь Достоевскому интересны не лежащие на поверхности бытовые черты гончаровского героя, а евангельское содержание этого образа, которое он не мог не почувствовать опять-таки лучше всех других современников Гончарова. Евангельский дух романа, надсадную ностальгическую ноту, пронизывающую роман Гончарова не только как личностный мотив, но и как отголосок евангельской притчи о «закопанных дарах», Достоевский сумел рассмотреть в тексте «Обломова». Увидел он и евангельскую основу образа главного героя — его необыкновенную и непобедимую никакими обстоятельствами кротость: в Обломове писатель разглядел черты, хотя и отдаленно, но напоминающие Христа. М. А. Александров, работавший в типографии, где печатался журнал Достоевского «Гражданин», вспоминает: «Впоследствии, когда «Идиот» был уже давно мною прочитан, однажды в разговоре коснулись И. А. Гончарова, и я с большою похвалою отозвался об его «Обломове», Федор Михайлович соглашался, что «Обломов» хорош, но заметил мне:

— А мой идиот ведь тоже Обломов.

— Как это, Федор Михайлович? — спросил было я, но тотчас спохватился — Ах да! Ведь в обоих романах герои — идиоты.

— Ну да! Только мой идиот лучше гончаровского… Гончаровский идиот — мелкий, в нем много мещанства, а мой идиот — благороден, возвышен».

Достоевский, проводя параллель между образами Мышкина и Обломова, настаивает на том, что оба героя — «не от мира сего». В письме к С. А. Ивановой от 1 января 1868 года Достоевский объяснял свой замысел: «Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека… Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что это задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы ещё далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос…» Очевидно, что Достоевский сумел всё-таки разглядеть в Обломове Христа («Обломов — Христос»), а стало быть, почувствовать некую параллельность Гончарова своим поискам идеала. Разумеется, он не мог принять у Гончарова его христиански-цивилизаторский пафос, считая, что цивилизация и идеал Христа — не совместимы. Поэтому он видит в Обломове — лишь тень Христа, в то время как в своём князе Мышкине — более духовный, более идеальный и цельный «положительно прекрасный» образ. Образ из будущего. Ведь в «Записных книжках» он пишет: «Христианство — третья и последняя степень человека, но тут кончается развитие, достигается идеал, следовательно, уж по одной логике, по одному лишь тому, что в природе всё математически верно, следовательно, и тут не может быть иронии или насмешки, — есть будущая жизнь». Если в «Обыкновенной истории» и «Обломове» изображается столкновении патриархальности и цивилизации (прошлого и настоящего), то в романе «Идиот» Достоевский изображает столкновение цивилизации и христианства (настоящего и будущего). Обломов приходит в петербургскую цивилизацию из прошлого, князь Мышкин — из будущего. Им обоим нет места в современном капиталистическом обществе, но по разным причинам. Отсюда и разность в пластической убедительности образов. Обломов — изваянная скульптура, абсолютно пластический образ, личность «вымирающая», герой, которому дана тихая, как сон, смерть. Князь Мышкин не приживается в реальном современном мире, это гость из будущего, который приехал откуда-то из далёкого швейцарского тумана — ив него же возвращается, окончательно проявляя свою юродивые («не от мира сего») черты.

В письме к А. Н. Майкову от 25 марта (6 апреля) 1870 года Достоевский, задумавший уже «Братьев Карамазовых», писал: «Авось выведу величавую, положительную святую фигуру. Это уже не Костанжогло-с и не немец (забыл фамилию) в «Обломове», и не Лопухины, не Рахметовы». После слова «Обломов» добавлено: «Почем мы знаем: может быть, именно Тихон-то и составляет наш русский положительный тип, который ищет наша литература». Достоевский хотя и почувствовал религиозный потенциал гончаровского романа, как бы не хочет признать до конца, что и Гончаров писатель «с религиозным исканием».

В «Дневнике писателя» за 1876 год Достоевский пишет о литературе 1840-х годов: «Это та самая литература, которая дала нам полное собрание сочинений Гоголя… Затем вывела Тургенева с его «Записками охотника»… затем Гончарова, написавшего еще в 40-х годах «Обломова» и напечатавшего тогда же из него эпизод «Сон Обломова», который с восхищением прочла вся Россия!»[333]«Сон Обломова», несомненно, поразил в своё время воображение Достоевского, причём, вероятно, поразил масштабностью охвата широчайшего эпохального контекста образа Обломова: от Античности до современности. Гончаров любовно описал детство Ильи Обломова, а вместе с тем и детство всего человечества (идиллия «Золотого века»), возводя психологический феномен Обломова — в перл создания. В «Сне Обломова» Гончаров изображает глубины не только индивидуальной психологии Обломова, но и современного человека, отрывающегося от своей природно-патриархальной «пуповины»: эпического, неспешного древнего мира, вполне соразмерного естественным, не напрягающимся силам человека, живущего на земле пока ещё под теплым, материнским покровом природы и патриахального социума. В этом мире ещё нет представления об ускоряющемся беге времени, о необходимости ломки самого себя ради достижения отвлечённых целей, о систематичности, повышенной ответственности за свои поступки в чуждой или враждебно настроенной среде. Гончаров сталкивает в сознании читателя две огромные эпохи земной истории. Несмотря на непосредственное читательское восхищение «Сном Обломова», Достоевский, с его обострённым восприятием идеи «Золотого века» и концептуальным историческим мышлением, лишь позже смог вполне оценить именно масштабность гончаровского замысла, его умение проникнуть в область исторических эпохальных символов и их выражения в интуитивно-подсознательном. Достоевский также обращается к жанру «сна», когда пытается ёмко и лаконично выразить свою историософию, своё представление о главных исторических фазисах развития человечества. «Сон смешного человека» (1877) так или иначе перекликается с сердцевиной замысла «Сна Обломова», хотя произведение Достоевского лишено роскошной пластичности «Сна Обломова».

Творческие разногласия двух писателей с новой силой выявились при подготовке к изданию сборника под названием «Складчина». Гончаров не только являлся автором сборника, издаваемого в пользу голодающих Самарской губернии, но и был одним из его составителей. 15 декабря 1873 года он присутствует у В. П. Гаевского на организационном собрании русских литераторов, которое было посвящено изданию «Складчины», и избирается редактором сборника. 10 февраля 1874 года Гончаров встречается с Достоевским по поводу сборника «Складчина» и, возможно, именно в этот день принимает от Достоевского для сборника «Маленькие картинки». Однако Гончарова не все удовлетворило в произведении Достоевского, который допустил в «Маленьких картинках» негативное изображение священника. Уже 11 февраля Гончаров пишет Достоевскому письмо, в котором делает «попытку склонить автора к изъятию из очерка некоторых мест, рискованных в цензурном отношении»: «Я не утерпел и прочел Ваш очерк вчера, глубокоуважаемый Федор Михайлович, и спешу сообщить Вам свое личное впечатление и мнение, прежде нежели представлю рукопись в комитет.

Вы, конечно, без моей критики очень хорошо знаете, как своеобразны, умны и верны характеристические заметки о наших путешественниках, служащие интродукцией к Вашим «Маленьким картинкам». Они одни могли бы сами по себе составить капитальное приношение в «Складчину».

Но чему Вы, кажется, сами мало придаете цены, так это тонкому и меткому очерку «приживальщика» больших домов, «таланту», как Вы назвали его, который вдруг овладевает общим вниманием в вагоне. Говорю — мало придаете цены ему, потому что Вы бросили его небрежно, вроде какого-то аксессуара к «картинкам», тогда как он и есть сам первая картинка. А у вас он явился как общее место: «есть или бывают такие» — Вы дали ему это безличное значение, и между тем незаметно будто, водя карандашом по бумаге и не думая, Вы нарисовали, или, лучше сказать — сама рука художника, сильная и привычная, нарисовала полный, законченный очерк.

Если б Вы тут захотели и остаться — Вы и тогда уже дали бы щедрый вклад, без продолжения. Например, М. Е. Салтыков начинает свою статейку также интродукцией, в которой есть несколько штрихов полей, ведущих к городу, и только въехал в город — тут и простился с читателем, дальше не пошел. У него, в интродукции, звучит какой-то задумчивый, серьезный мотив — и только. И все это составляет шесть, семь страниц.

А у Вас (или скорее у нас, у «Складчины») есть в перспективе еще «картинки». Это клад.

Простите меня за эту, так сказать, невольную критику. Я не позволил бы ее себе, если б меня не побуждала к тому обязанность члена комитета, и я хочу выразить только Вам, как важно для «Складчины» приобретение такого приношения, чтобы и Вам самим сообщить тот взгляд, каким мы руководствуемся относительно авторских вкладов — для Вашего соображения о значении, объеме etc. etc.».

Гончаров, очевидно, не случайно уделяет столько внимания типу «приживальщика» и притом «таланта». Дело не только в том, что Достоевскому этот тип удался. Дело прежде всего в том, что Гончарову этот тип оказывается близок творчески, ибо он неоднократно в своих произведениях к нему обращался. Первый опыт Гончарова в этом роде — образ Антона Ивановича из «Обыкновенной истории». Второй — Опёнкин из романа «Обрыв». В нём проглядывают черты Мармеладова и иных трагикомических героев Достоевского. «Преступление и наказание» появилось в печати на два года ранее «Обрыва». Именно Мармеладов мог натолкнуть Гончарова на мысль о создании очень своеобразного типажа человека, сознающего свой грех перед Богом, свое недостоинство и живущего в ожидании последнего Суда. При этом, впрочем, нельзя не обратить внимание на то, что если Мармеладов акцентирует в своей речи евангельские ассоциации, то Опенкин — ветхозаветные.

Различия между собой обострённо ощущали оба писателя, в особенности остро они проявились при обсуждении проблемы типизации. В своем письме к Достоевскому Гончаров замечает: «Теперь перехожу к другой скучной обязанности: это ценсора — и вместе ко второй половине рукописи — к священнику. После нескольких Ваших слов вчера об этом я как будто предчувствовал и отчасти предсказал о затруднении, которое может встретиться. Я Вам говорил, с каким сожалением мы должны были отказаться от статьи Авдеева — по причине священника же.

Ваш же священник-ухарь очерчен так резко и зло, что впадает как будто в шарж, кажется неправдоподобен, хотя, может быть, такие и есть (я никого почти из них не знаю). Вы сами говорите, что «зарождается такой тип»; простите, если я позволю заметить здесь противоречие: если зарождается, то еще это не тип. Вам лучше меня известно, что тип слагается из долгих и многих повторений или наслоений явлений и лиц, где подобия тех и других учащаются в течение времени и, наконец, устанавливаются, застывают и делаются знакомыми наблюдателю. Творчество (я разумею творчество объективного художника, как Вы, например) может являться только тогда, по моему мнению, когда жизнь установится; с новою, нарождающеюся жизнию оно не ладит: для нее нужны другого рода таланты, например Щедрина. Вы священника изображали уже не sine Ira: здесь художник уступил место публицисту».

Несмотря на внутреннее несогласие с Достоевским, изобразившим священника-атеиста, Гончаров, из уважения к литературному авторитету Достоевского, тем не менее 13 февраля рекомендует очерк «Маленькие картинки» к опубликованию в «Складчине». Однако он не оставляет попыток убедить самого Достоевского внести правку в очерк. 14 февраля он пишет Достоевскому письмо, в котором блестяще развивает свою мысль о том, что такое литературный тип: «Вы говорите, что тип этот, может быть, и существовал, да мы его не замечали. А если мы, скажу на это, то есть все, не замечали, то он и не тип. Тип, я разумею, с той поры и становится типом, когда он повторился много раз или много раз был замечен, пригляделся и стал всем знаком. В этом смысле можно про него сказать то же самое, что про звук. Звук тогда только становится звуком, когда звучит кому-нибудь, то есть когда есть ухо, которое его слышит, а дотоле оно есть только сотрясение или колебание воздуха… Под типами я разумею нечто очень коренное — долго и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений. Например, Островский изобразил все типы купцов-самодуров и вообще самодурских старых людей, чиновников, иногда бар, барынь — и также типы молодых кутил. Но и эти молодые типы уже не молоды, они давно наплодились в русской жизни — и Островский взял их, а других, новейших, которые уже народились, не пишет потому именно, мне кажется, что они еще не типы, а молодые месяцы — из которых неизвестно, что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут на более или менее продолжительное время, чтобы художник мог относиться к ним как к определенным и ясным, следовательно, и доступным творчеству образам».

О проблеме типизации Гончаров также подробно рассуждает в своих статьях 1870-х годов: «Лучше поздно, чем никогда» (1879), «Мильон терзаний» (1872), «Опять «Гамлет» на русской сцене» (1875), «Материалы, заготовляемые для критической статьи об Островском» (1873). Если Достоевский акцентирует характерное, идейно существенное, то Гончаров — установившееся, распространённое, а потому и характерное. В статье «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»» (1876) Гончаров пишет: «Искусство серьезное и строгое не может изображать хаоса, разложения… Истинное произведение искусства может изображать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе, в физиономии, чтобы и самые люди повторились в многочисленных типах под влиянием тех или других начал, порядков, воспитания, чтобы явился какой-нибудь постоянный и определенный образ формы жизни и чтобы люди этой формы явились в множестве видов или экземпляров… Старые люди, как старые порядки, отживают свой срок, новые пути еще не установились… Искусству не над чем остановиться пока». В своём понимании типа романист тяготел к широчайшим обобщениям, к так называемым «вечным типам»: «Кому какое дело было бы, например, до полоумных Лира и дон Кихота, если б это были портреты чудаков, а не типы, то есть зеркала, отражающие в себе бесчисленные подобия — в старом новом и будущем человеческом обществе?»

Если Достоевский еще в молодости сумел оценить «замечательный талант» Гончарова и внимательнейшим образом прочитывал всё, что выходило из-под пера автора «Обломова», то Гончаров мало интересовался творчеством Достоевского. В «Необыкновенной истории» он пишет: «Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетвориться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским, таланты которых были ниже первых трех образцов. Только юмор и объективность Островского, приближавшие его к Гоголю, удовлетворяли меня в значительной степени. Из Достоевского я прочел «Бедных людей», где было десяток живых страниц, и потом, когда он написал какого-то Голяткина да Прохарчина, — я перестал читать его и только прочел превосходное и лучшее его сочинение «Мертвый дом», а затем доселе ничего не читал, ни «Преступлений и наказаний», которые, говорят, очень хороши, и ничего дальше».[334] Любопытно, что лучшим произведением Тургенева Гончаров считал очерковые «Записки охотника», а лучшим произведением Достоевского тоже «Записки». Несомненно, автор романной трилогии подчёркивал, что в современной литературе лишь два настоящих романиста, владеющие секретом «большого жанра»: Л. Толстой и он сам, Гончаров. Напротив, почтительное (и ревнивое!) отношение к Гончарову как художнику сохранялось у Достоевского на протяжении всей жизни. Он всегда подчеркивал масштаб писательского дарования Гончарова. В письме к А. Н. Майкову от 12 февраля 1870 года Достоевский относит Гончарова ко всему, «что есть блестящего из имён». В письме к Н. Л. Озмидову от 18 августа 1880 года писатель перечислил авторов, которых стоит обязательно прочесть. Имя Гончарова здесь упомянуто наряду с ярчайшими классиками европейской и русской литературы: «Вальтер Скотт… имеет высокое воспитательное значение. Диккенса пусть прочтет всего без исключения… Дон Кихот и даже Жиль Блаз… Пушкина… всего — и стихи и прозу. Гоголя тоже. Тургенев, Гончаров… Лев Толстой должен быть весь прочтен. Шекспир, Шиллер, Гете — все есть и в русских, очень хороших переводах…»[335] Достоевский однажды заметил в «Дневнике писателя»: «…раз вечером, мне случилось встретиться на улице с одним из любимейших мною наших писателей. Встречаемся мы с ним очень редко, в несколько месяцев раз, и всегда случайно, всё как-нибудь на улице. Это один из виднейших членов тех пяти или шести наших беллетристов, которых принято, всех вместе, называть почему-то «плеядою».[…] Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом и люблю ему доказывать, между прочим, что не верю и не хочу ни за что поверить, что он устарел, как он говорит, и более уже ничего не напишет. Из краткого разговора с ним я всегда уношу какое-нибудь тонкое и дальновидное его слово…» И ещё: «Я на днях встретил Гончарова, — сообщал Достоевский в 1876 году. Х. Д. Алчевской, — и на мой искренний вопрос: понимает ли он все в текущей действительности или кое-что уже перестал понимать, он мне прямо ответил, что многое «перестал понимать». Конечно, я про себя знаю, что этот большой ум не только понимает, но и учителей научит, но в том известном смысле, в котором я спрашивал (и что он понял с 1/4 слова), он, разумеется, не то что не понимает, а не хочет понимать. «Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, — прибавил он, — я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно, потому что на них пойдет мое дорогое время»…»[336]

Гончаров смотрел на Достоевского, кажется, с меньшим пиететом. Поклонник гармонического искусства, наследующий традиции мировой классической литературы, он ощущал искусство Достоевского как замечательное, глубокое, но болезненное. В статье «Лучше поздно, чем никогда» он как бы отделяет автора «Преступления и наказания» от традиционного круга русских реалистов (впрочем, отделял себя и сам Достоевский) и замечает, что Достоевский находит правду жизни «в глубокой, никому, кроме его, недостигаемой пучине людских зол».[337]

В своих романах и Достоевский, и Гончаров идут от Евангелия. Оставаясь в лоне русской духовной традиции, они оба изображают не только испытание человеческой души, но и её преображение. Евангельская антропология зиждется на следующей модели человеческой жизни: грех — покаяние — воскресение. Так построен роман «Преступление и наказание», где в эпилоге Раскольников берёт в руки Евангелие, воскресая душой от совершённого греха через осознание своего преступления (греха). Так строится и роман «Обрыв», в котором показан не только грех женского (и вообще общечеловеческого) срыва («обрыва»), в основание которого лежит духовная болезнь современного общества (отступление от веры, нигилизм, антихристианство), но и покаяние, и воскресение.