Петербург. Первые опыты
Петербург. Первые опыты
И вот — Гончаров впервые в столице. Какое различие со старушкой Москвой, не говоря уж о Симбирске! Россия ли это вообще? Стройные громады домов, гранитные набережные, прямые, как стрелы, проспекты пронизывают весь город! Сначала наш Иван Александрович даже опешил: так новы и поразительны были впечатления от увиденного в столице. Свои первые впечатления от Петербурга он описал в «Обыкновенной истории». Главное, что его поразило, — это одиночество человека в толпе, всеобщая отчуждённость: «Он вышел на улицу — суматоха, все бегут куда-то, занятые только собой, едва взглядывая на проходящих, и то разве для того, чтоб не наткнуться друг на друга…
Здесь так взглядом и сталкивают прочь с дороги, как будто все враги между собою.
Александр сначала с провинциальным любопытством вглядывался в каждого встречного и каждого порядочно одетого человека, принимая их то за какого-нибудь министра или посланника, то за писателя: «Не он ли? — думал он, — не этот ли?» Но вскоре это надоело ему — министры, писатели, посланники встречались на каждом шагу.
Он посмотрел на домы — и ему стало еще скучнее: на него наводили тоску эти однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другою. «Вот кончается улица, сейчас будет приволье глазам, — думал он, — или горка, или зелень, или развалившийся забор», — нет, опять начинается та же каменная ограда одинаких домов, с четырьмя рядами окон… дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, кажется, и мысли и чувства людские также заперты.
Тяжелы первые впечатления провинциала в Петербурге. Ему дико, грустно; его никто не замечает; он потерялся здесь… Еще более взгрустнется провинциалу, как он войдет в один из этих домов, с письмом издалека. Он думает, вот отворятся ему широкие объятия, не будут знать, как принять его, где посадить, как угостить; станут искусно выведывать, какое его любимое блюдо, как ему станет совестно от этих ласк, как он, под конец, бросит все церемонии, расцелует хозяина и хозяйку, станет говорить им ты, как будто двадцать лет знакомы, все подопьют наливочки, может быть, запоют хором песню…
Куда! на него едва глядят, морщатся, извиняются занятиями; если есть дело, так назначают такой час, когда не обедают и не ужинают, адмиральского часу вовсе не знают — ни водки, ни закуски. Хозяин пятится от объятий, смотрит на гостя как-то странно. В соседней комнате звенят ложками, стаканами: тут-то бы и пригласить, а его искусными намеками стараются выпроводить… Все назаперти, везде колокольчики… А там, у нас, входи смело; если отобедали, так опять для гостя станут обедать…»
Но молодому человеку с образованием, честолюбивыми мечтами, талантом всё интересно: он быстро пришёл в себя, быстро осознал все преимущества столичной жизни — пусть и с её неизбежными недостатками. Как и герой его первого романа, Гончаров «вдруг застыдился своего пристрастия к тряским мостам, палисадникам, разрушенным заборам. Ему стало весело и легко. И суматоха, и толпа — все в глазах его получило другое значение. Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением; новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному. Сердце его сильно билось. Он мечтал о благородном труде, о высоких стремлениях и преважно выступал по Невскому проспекту, считая себя гражданином нового мира…» Так в 1835 году началась «обыкновенная история» превращения очередного российского провинциала в петербуржца, великого художника, мыслителя. Здесь он проведёт всю свою жизнь, здесь будет и похоронен. Здесь, наконец, начала осуществляться его главная мечта — писательство. Может быть, не случайно, что первые же дни, проведённые в Петербурге, были отмечены для него встречей с его кумиром — Пушкиным. В 1880 году он рассказал об этой встрече в памятном разговоре с А. Ф. Кони: «… Живя в Петербурге, я встретил его у Смирдина,[115] книгопродавца. Он говорил с ним серьезно, не улыбаясь, с деловым видом. Лицо его матовое, суженное внизу, с русыми бакенами и обильными кудрями волос врезалось в мою память и доказало мне впоследствии, как верно изобразил его Кипренский[116] на известном портрете. Пушкин был в это время для молодежи всё: все его упования, сокровенные чувства, чистейшие побуждения, все гармонические струны души, вся поэзия мыслей и ощущений, — все сводилось к нему, все исходило от него».[117]
В Петербурге нужно было служить. Гончаров был принят в число канцелярских чиновников департамента внешней торговли — «на средний оклад жалованья». О его службе, впрочем, известно очень мало. Ясно, что никаких срывов у Гончарова-чиновника не было, но служба шла, что называется, ни шатко, ни валко: в 1837 году он «за отличие» был назначен коллежским секретарём, в 1840-м — титулярным советником, а всего за 15 лет он дослужился лишь до младшего столоначальника. Материальное положение Гончарова в эти годы не весьма завидное. Даже в 1844 году, почти через десять лет службы, Гончаров всё ещё не попадает «в коротенький список чиновников, которых позволено… представить к подаркам» в родном департаменте.[118] Обидно!
В отличие от таких весьма обеспеченных людей, как И. С. Тургенев или Л. Н. Толстой, он не мог позволить себе свободный художнический образ жизни, чего, конечно, страстно желал. В письме к своей доброй знакомой Софье Александровне Никитенко от 28 июля 1865 года, когда за спиной уставшего, уже маститого писателя осталась половина жизни, он с горечью выговаривал — судьбе ли, людям ли: «Мне житьё и писанье — не то, что Тургеневу, Островскому, людям свободным и обеспеченным: я похитил три месяца свободы, хотел выкроить из них всего недель шесть на работу — судьба помазала по губам, да и отказала…»[119]. Вот и приходилось тянуть суровую чиновничью лямку, а вместо романов писать служебные записки. Племянник писателя В. М. Кирмалов свидетельствует, что «в начале своей жизни в Петербурге Иван Александрович испытывал недостаток в средствах и как пример рассказывал, что, идя весной, в мае, в Летний сад на свидание с одной дамой, должен был надеть ватное пальто, ибо летнего не было». Пресловутый «средний оклад жалованья» составлял 514 рублей 60 копеек в год, то есть менее 43 рублей в месяц. На эти деньги нужно было покупать дрова на долгую петербургскую зиму, приобретать книги, прилично одеваться, питаться и пр. Позже он сам признается в том, что два десятка лет своей петербургской жизни он жил «с мучительными ежедневными помыслами о том, будут ли дрова, сапоги, окупится ли тёплая, заказанная у портного шинель в долг». О, как слышны здесь нотки гоголевской «Шинели» и жалобы кроткого Акакия Акакиевича!
В Симбирске и Москве Гончаров познавал жизнь России, а в Петербурге, в своём департаменте, — жизнь Европы. Провинция и Москва возрастили его в православии, но не избавили от вопросов как приложить традиционное православие к современной цивилизации, как соединить традиционные христианские добродетели с современными понятиями о труде, капиталах, финансовой системе, кредитах, техническом прогрессе и пр. Петербург, с его принципиальной близостью к европейской цивилизации, заставил искать неизведанное решение ещё более настойчиво, чем раньше. Вчитываясь в бумаги департамента внешней торговли, Гончаров уже не теоретически, а на практике обнаруживал, что современный строй вещей зиждется на капиталах, оборотах, предприимчивом труде. Начинал ощущать пульс того, что сегодня зовётся мировой экономикой. Насколько глубоко он проник в понимание сути буржуазной эпохи, можно судить по его глубоко новаторской книге «Фрегат «Паллада»». В этой книге многие страницы выдают в авторе человека, хорошо видящего те глубинные экономические пружины, которые двигают современным миром. Проводником прогресса для Гончарова того времени является англичанин, «не блистающий красотою, не с атрибутами силы, не с искрой демонского огня в глазах, не с мечом, не в короне, а просто в черном фраке, в круглой шляпе, в белом жилете, с зонтиком в руках. Но образ этот властвует в мире над умами и страстями. Он всюду: я видел его в Англии — на улице, за прилавком магазина, в законодательной палате, на бирже. Всё изящество образа этого, с синими глазами, блестит в тончайшей и белейшей рубашке, в гладко выбритом подбородке и красиво причесанных русых или рыжих бакенбардах». Слово «менеджер» русский язык ещё не знал, и Гончаров его не употребляет, но он уже дал блестящий ёмкий портрет менеджера: менеджера от экономики, менеджера от политики, менеджера от финансового мира. Менеджеры двигают прогресс и заставляют быстрее бежать колесницу истории! Но ведь история эта по-прежнему христианская?! Как же соединить христианство и цивилизацию: этот вопрос всё настойчивее бился в голове молодого человека, погрузившегося в хитросплетения современной европейской жизни Петербурга, но прекрасно помнившего старый прадедовский «Летописец» и продолжавшего, конечно, тихо и незаметно по воскресным дням и церковным праздникам посещать какой-нибудь петербургский храм; какой именно — мы не знаем и, должно быть, не узнаем никогда — по величайшей скрытности Гончарова в духовной жизни, скрытности, унаследованной от предков-старообрядцев…
Гончарову везло на хороших знакомых. Владимир Андрееевич Солоницын,[120] его сослуживец, был человеком весьма незаурядным. Сблизившись с Гончаровым на службе, оценив его знания и способности, Солоницын ввёл его летом 1835 года в семью художника-академика Аполлона Николаевича Майкова. Учитывал он и материальные затруднения Ивана Александровича, ибо Майковы пригласили Гончарова в качестве домашнего учителя своих сыновей — Аполлона и Валериана. Мальчики были не просто способными, но чрезвычайно талантливыми. Аполлон со временем станет знаменитым поэтом, а рано погибший Валериан успел-таки в несколько лет напечатать в ведущих русских журналах свои философски глубокие критические статьи и завоевать огромный авторитет в критике — ему пророчили место умершего от чахотки Белинского. Преподавать русскую словесность таким мальчикам Гончарову было непросто, но он блестяще справился с задачей. Семья Майковых не только навсегда признала его педагогический талант (Майковы будут рекомендовать Гончарова как педагога в царскую семью), но и полюбила будущего писателя, разглядев в нём глубокую и симпатичную личность.
Так и получилось, что проба литературных сил Гончарова прошла в знаменитом художественном салоне Майковых, где собирались не только многие литераторы, но и артисты, художники, журналисты, издатели — все, кому было дорого истинное искусство. Из писателей сюда заходили Фёдор Достоевский, Иван Тургенев, Николай Некрасов, поэты Яков Полонский и Владимир Бенедиктов,[121] критик Степан Дудышкин и многие другие менее знаменитые, но симпатичные люди.
Владимиру Андреевичу Солоницыну предстояло сыграть заметную роль в жизни и писательской судьбе Гончарова. В 1836–1841 годах он являлся помощником правителя канцелярии департамента внешней торговли Министерства финансов. Он и сам, будучи учителем Аполлона и Валериана Майковых, не лишен был литературного дара. Не случайно в начале 1840-х годов Солоницын редактировал вместе с О. И. Сенковским[122] журнал «Библиотека для чтения». Но главное — Солоницын привел Гончарова в семью Майковых, недавно переехавших из Москвы и привнёсших в свой петербургский салон замечательные московские черты: настоящее гостеприимство и добродушие, отсутствие официоза, искренность и теплоту отношений.
Семья была совершенно необычная. Род Майковых был не простой — он восходил к великому подвижнику Русской Православной Церкви святому Нилу Сорскому![123] Другой предок Майковых — Василий Иванович — был весьма известным в XVIII веке писателем, автором бурлескной поэмы «Елисей, или Раздражённый Вакх». Отец и дядя главы семейства — академика живописи Николая Аполлоновича Майкова — также занимались творчеством: писали комедии, стихи и даже басни. Сам же Николай Аполлонович отличился художественным талантом: расписал знаменитый Исаакиевский собор в Санкт-Петербурге. Мать семейства — Евгения Петровна — в девичестве носила фамилию Гусятникова и была дочерью московского купца-золотопромышленника Петра Михайловича Гусятникова. Она была не только необычайно доброй, гостеприимной женщиной, но и обладала изящным вкусом и склонностью к творчеству: опубликовала в 1840–1850-х годах две повести и несколько стихотворений. Чрезвычайной одарённостью отличались и все дети Майковых, в особенности Аполлон и Валериан. Сюда-то, в «братскую семью или школу, где все учились друг у друга», и явился молодой Иван Александрович. Он стал преподавать младшим сыновьям Майковых не только русскую литературу, но и эстетику, риторику, латынь. Здесь в разговорах посетителей салона оттачивались эстетические взгляды будущего романиста.
Гончаров нелегко сходился с людьми, и мало кого можно назвать его друзьями. Но уж если таковые друзья находились, они сопровождали Гончарова на протяжении всей жизни. Майковы как раз и оказались самыми верными, самыми преданными друзьями Гончарова. Когда в 1888 году Гончаров будет поздравлять своего ученика знаменитого поэта Аполлона Майкова с полувековым юбилеем литературной деятельности, он напишет: «Вместе с этим юбилеем праздную про себя и другой, параллельный юбилей — нашей полувековой с Вам и со всем домом Вашим, от отцов до детей Ваших, дружбы, которая никогда ничем не омрачалась, не охлаждалась и была всегда тепла, чиста и светла…».[124] В дом Майковых писатель всегда приходил как в свой дом, получая там тепло, ласку, совет, утешение. К ним обращены самые задушевные и тёплые письма автора «Обломова». Майковы искренно любили Гончарова и числили его в кругу «прекраснейших» людей. В некрологе на смерть Аполлона Николаевича Майкова A.A. Голенищев-Кутузов писал: «Аполлон Николаевич считал себя очень счастливым в своих личных связях и знакомствах и часто… выражал трогательную благодарность судьбе за то, что она постоянно сталкивала и сближала его с людьми, которых он… называл «прекраснейшими». При этом он называл… Гончарова…».[125] Разумеется, в числе других, не менее достойных людей.
Причины такой близости ясны. Они кроются в схожей житейской и мировоззренческой консервативности Майковых и Гончарова. Их сближала глубокая, недекларируемая, неханжеская, скрываемая от любопытного взора религиозность, а также монархические симпатии. Главное же — ив Майковых, и в Гончарове горел один и тот же огонёк бескорыстного артистизма, художества, любовь к изящному, стремление к красоте. И ещё: они должны были уважать друг в друге глубину личности и ничем не возмутимую порядочность, нравственную уравновешенность…
Гончаров стал преподавать Валериану и Аполлону то, что ещё сравнительно недавно изучал сам на университетской скамье. Прежде всего он прививал мальчикам любовь к изящной стороне жизни, а потому в русской литературе выделял прежде всего несравненного Пушкина. И очень подробно останавливался на античной истории и культуре, заставляя штудировать И. Винкельмана, читать греческих и римских авторов. Поскольку Аполлон Майков прославится именно как поэт-антик, а сам Гончаров, следуя опять-таки за Пушкиным, как никто из русских прозаиков, отталкивается от античной эстетики, на этой стороне поэтической жизни романиста следует остановиться особо.
Античность Гончаров не просто прекрасно знал, но и по-своему боготворил её, хотя и без той страстности, как герой его последнего романа Козлов. Эллинизм писателя, наряду с его христианством, был одним из важнейших факторов его творчества и уж точно определяющей доминантой его эстетики. В произведениях Гончарова он выражается многосторонне и разнообразно. Это и спокойное, неторопливое, поистине «гомеровское» повествование, исполненное эпического духа и объективности. Это и приверженность мельчайшим деталям быта, которые под пером поэта (а Гончаров — писатель именно поэтического склада!) преображаются в значимые детали, а то и символы бытия, это и восприятие мира в его неразложимости и цельности, в его одухотворенной пластичности и гармонии.
Но самое главное заключается в том, что именно Античность (как ни странно — наряду с православием!) научила Гончарова равновесию как жизненному и эстетическому принципу. Гончаров — это прежде всего равновесие как универсальный принцип (хотя этот принцип далеко не всегда у него реализован). Всю свою жизнь писатель выстраивал систему уравновешенных противоположностей: столица — провинция, патриархальность — буржуазность, ум — сердце, религиозность — светскость, мечтательность — прагматизм и пр. и пр.
Уже к университету Гончаров порядочно знал латинский язык, а в университете изучил ещё и греческий. Правда, читать, кроме хрестоматий, на этих языках было почти нечего. Античные авторы в период его учёбы в университете читались во французских переводах. И Гончаров изучает древнегреческих авторов по французским переводам. С латинскими писателями было примерно то же самое. Правда, в «Обрыве» он признается, что в университете, примерно к середине 1830-х годов, у первых учеников «явились оригиналы» античных авторов. В воспоминаниях о своей университетской жизни он пишет: «Я знал порядочно по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни. Без последнего языка нельзя было поступить ни в какой факультет.[126] Я переводил ? livre ouvert[127] Корнелия Непота, по которому все учились, как по «Телемаку» Фенелона во французском языке». Как известно, Корнелий Непот был основоположником литературного жанра жизнеописаний. Упомянутый Гончаровым труд состоял из 16 книг, из которых до нашего времени дошли только лишь извлечения под названием «О выдающихся полководцах иноземных народов», «О латинских историках». Корнелий Непот в этих книгах критиковал нравственный упадок современного ему римского общества и давал героические примеры поведения римских граждан в прошлом.[128] Во многом автобиографический герой Райский читает в романе «Обрыв», вероятно, то же, что читал и сам Гончаров: «От Плутарха[129] и «Путешествия Анахарсиса Младшего»[130] он перешел к Титу Ливию[131] и Тациту,[132] зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около себя, живя в анналах…[133]»
Кроме Гомера, Гончарову из античных авторов близок Плутарх, прежде всего по эмоциональному настрою творчества. Романисту близки его добродушная искренность, нравственная теплота, спокойная умеренность в суждениях, оптимистичный взгляд на вещи. Немецкий историк Теодор Моммзен отмечал у Плутарха «чувство меры и ясность духа». С. Аверинцев развивает эту справедливую мысль: «Пафос и энтузиазм никогда не переходят у него в истерическую взвинченность…»[134] Чтение Плутарха должно было доставлять Гончарову искреннее наслаждение: оно накладывалось на природно данные Гончарову трезвость, чувство меры, бодрый оптимизм. В то же время Гончаров отмечает, что Плутарх суховат. Борис Райский «бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни, но и тот казался ему сух, не представлял рисунка, картин, как те книги, потом как Телемак, а еще потом — как Илиада». Да, «Илиада» была любима более всего прочего. Бессмертные строки Гомера доставляли Гончарову неизъяснимое наслаждение необыкновенной образностью картин, скульптурностью и пластикой человеческих фигур. Это было так близко автору «Обломова»! Если в произведениях Гончарова мы почти не находим цвета, то в глаза бросается пластическая скульптурность — как и у античных авторов, в особенности у Гомера.
Гончаров знакомит братьев Майковых с римскими историками — Титом Ливием, Тацитом, Саллюстием… Он всегда с благодарностью вспоминал своего университетского преподавателя Николая Ивановича Надеждина: «Это был самый симпатичный и любезный человек в обращении, и как профессор он был нам дорог своим вдохновением, горячим словом, которым вводил нас в таинственную даль древнего мира, передавая дух, быт, историю и искусство Греции и Рима. Чего только не касался он в своих импровизированных лекциях!… Он один заменял десять профессоров. Излагая теорию изящных искусств и археологию, он излагал и общую историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках архитектуры, живописи, о скульптуре, наконец, о творческих произведениях слова, он касался и истории философии». Думается, что и на своих занятиях Гончаров пользовался именно этой свободной и широкой методой преподавания, которая со временем дала свои плоды: в России появился признанный поэт-антик Аполлон Майков, прекрасно усвоивший самый дух Античности. Во всяком случае, в книге «Очерки Рима» (1847) Аполлон Майков писал с полным знанием дела:
Довольствуюсь я, как славянин прямой,
Идеей общею в науке Винкельмана.
Какое дело мне до точности годов,
До верности имен…[135]
Иное дело, что, в отличие от Гончарова, Аполлон Майков тяготел не столько к греческой античности с ее идеалом красоты, сколько к античности римской, к ее традициям гражданского мужества и героизма.
Тяга Гончарова к античным идеалам, кстати сказать, сохранялась на протяжении всей его жизни. И понятно почему. В «Необыкновенной истории» художник признавался: «Моей мечтой была… горацианская умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей».[136] Горацианская умеренность и артистическая свобода стали жизненным кредо автора «Обломова». В письме к П. А. Валуеву[137] он пытался развить свою любимую тему: «Таким художникам (Гончаров имеет в виду себя и себе подобных. — В. М.) необходима авторская независимость, не имеющая ничего общего с разными другими независимостями. В этом смысле, кажется, и назывались когда-то искусства свободными, даже вольными. Но это забыто теперь».[138] Гончаров никогда не был человеком группировки, партии, никогда и ни для чего не жертвовал своими принципами и своей свободой (редкие и неизбежные служебные компромиссы не в счёт), хотя его жизнь часто протекала в весьма стеснённых условиях и не была благоприятна для творчества, которому он жертвовал всем. Всем, но не свободой, не принципами, не сердцем. В этом смысле он всегда исповедовал принципы античной свободы. Но и ещё одно золотое правило Античности оказалось органически близко романисту. Это вопрос меры, симметрии, золотой середины. Гончаров не упирается в какой-то один принцип, он мудро следует за органичностью самой жизни и сочетает интерес к «здравому смыслу» баснописца И. А. Крылова с «царским путем» в православии, с пушкинской гармонией, с тягой к английскому комфорту (как середине между бедностью и роскошью) и т. д. Всему своё место! Оттого-то его так трудно отнести к славянофилам, западникам, чистым либералам или консерваторам… Среди современников Гончарова было много чрезвычайно умных людей, но мудрых можно пересчитать по пальцам. Гончаров владел искусством мудрости, он учился ей с детства на берегах Волги у русских былин и сказок, а когда душа его запросила «всемирного знания», стал учиться ей у античных авторов с их безупречным чувством меры и золотой середины.
У Майковых были и свои «издания». Это были рукописные, с большим изяществом оформленные и проиллюстрированные альманахи «Подснежник» и «Лунные ночи». Именно в этих альманахах и появились на свет первые оригинальные произведения молодого автора. Начал он, как и все в то время, — со стихов.
Собственно, и сами стихи были — «как у всех»: мечты, страдания, разлука, разочарование — вот основные мотивы первых лирических излияний души молодого человека:
Весны пора прекрасная минула,
Исчез навек волшебный миг любви:
Она в груди могильным сном уснула
И пламенем не пробежит в крови.
Или ещё:
Так! Я страданьям обречен;
Я в бездну муки погружен.
Злодея казнь не так страшна,
Темницы тьма не так душна,
Как то, что грозною судьбой
Дано изведать мне собой!
В таких стихах ещё нет собственного лица. Это была вполне традиционная для своего времени романтическая поэзия, в которой обязательны были и «страдалец с пасмурным челом», и «волшебный миг любви», и «демон злой»… Такими стихами наводнялись в ту пору разного рода альманахи и немногочисленные журналы. Не избежал всего этого и Гончаров. Тогда все будущие прозаики-классики (и даже будущий жёлчный сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин!) начинали с подобных стихов. Разумеется, и Гончаров. Правда, нельзя не отметить, что стихотворный романтизм его лаконично уложился всего в четыре стихотворения, опубликованные в «Подснежнике» в 1835 и 1836 годах. Остальные стихи (а они, несомненно, были!) он безжалостно уничтожил. В отличие, например, от своего вечного друга-соперника Тургенева, который далеко не сразу перешёл к «суровой прозе», а опубликовал в журналах почти целый том сначала ультраромантических, а затем уже в духе «натуральной школы» стихотворений и поэм.
Умевший с молодых лет критически взглянуть на себя Гончаров расставался со своим прошлым — смеясь: часть своих стихов
он подарил романтику Александру Адуеву, герою «Обыкновенной истории». Эти стихи язвительно высмеивает рассудительный и прагматичный дядюшка Александра — Пётр Иванович. Столь стремительный переход от стихов к прозе вполне объясним: Гончаров, хотя и писал стихи, как бы с рождения был прозаиком «с головы до пят». Другое дело, что проза его чрезвычайно поэтична… Обладая незаурядной художественной фантазией, он в то же время страшился всякой мечтательности, всякой иллюзии, всякого самообмана, подвергая беспощаднейшему анализу малейшую мысль, движение чувства. Хотя его проза не только аналитична, она благоухает и вся проникнута изнутри ароматом поэзии. То есть он был поэтом без стихов, поэтом в прозе. В этом смысле не совсем прав знаменитый критик Серебрянного века Иннокентий Анненский, когда пишет в статье «Гончаров и его Обломов»: «Лиризм был совсем чужд Гончарову… ни фарисейского биения себя в грудь, ни задумчивого и вдохновенного позирования — minimum личности Гончарова».[139] Нет, при всём видимом «объективизме» Гончаров не растворяется в произведении, более того, он часто не только поэт, но и моралист. Можно сказать, что его проза дышит поэзией, а иногда поэтическая стихия вдруг вырывается на поверхность «объективного повествования», словно лава из жерла вулкана, и «затопляет окрестности», как, например, в этом роскошном описании южной ночи во «Фрегате «Паллада»: «Наступает, за знойным днем, душно-сладкая, долгая ночь, с мерцаньем в небесах, с огненным потоком под ногами, с трепетом неги в воздухе. Боже мой! Даром пропадают здесь эти ночи: ни серенад, ни вздохов, ни шепота любви, ни пенья соловьев! Только фрегат напряженно движется и изредка простонет да хлопнет обессиленный парус или под кормой плеснет волна — и опять все восторженно и прекрасно тихо!
Смотрите вы на все эти чудеса, миры и огни и, ослепленные, уничтоженные величием, но богатые и счастливые небывалыми
грезами, стоите, как статуя, и шепчете задумчиво: «Нет, этого не сказали мне ни карты, ни англичане, ни американцы, ни мои учителя; говорило, но бледно и смутно, только одно чуткое, поэтическое чувство; оно таинственно манило меня еще ребенком сюда и шептало:
Вот Азия — мир праотца Адама!
И ты свершишь плавучие заезды
В те древние и новые места,
Где в небесах другие блещут звезды,
Где свет лиет созвездие Креста.
Берите же, любезный друг, свою лиру, свою палитру, свой роскошный, как эти небеса, язык, язык богов, которым только и можно говорить о здешней природе, и спешите сюда, — а я винюсь в своем бессилии и умолкаю!»». Разве это не поэзия высшей пробы? Что из того, что она выражена не в стихах?
«Майковский период» творчества Гончарова отмечен не только стихами, но прежде всего прозой. В конце 1830-х годов Гончаров пишет повести «Лихая болесть» (1838) и «Счастливая ошибка» (1839). «Лихаяболесть» — чисто «домашняяповесть», в которой узкий круг читателей, друзей автора, без труда узнает себя в героях произведения. Самое название повести иронично и выдаёт язык, на котором общались между собой в особо узком кругу Майковы и их близкие знакомые. Ведь «лихая болесть» — это «лихоманка», или, иначе говоря, жестокая, злая, несущая страдания и страсти, изнуряющая болезнь. В «Лихой болести» автор добродушно иронизирует над Майковыми, которые подвержены страсти — путешествовать по окрестностям Петербурга и при этом всё видеть в преувеличенно романтическом свете. Так, видя обычный овраг, Зуровы восклицают: «Какая мрачная бездна!» Читая повесть, Майковы и их гости дружно смеялись над собой. Главный герой повести Тяжеленко весьма напоминает Обломова, а отчасти и самого Гончарова. Ведь не случайно дали ему в кружке Майковых прозвище де Лень. Хотя если говорить серьёзно, Гончаров — труженик каких мало. Однажды, во время работы над Обломовым, он посетует: «Посудите же… как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают. Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу, выдался теперь свободный месяц, и лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу. Нет, хотят, чтобы человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии. Если бы это говорил только Краевский, для которого это — дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! Варвары!»
Герой повести, малороссийский помещик Никон Устинович Тяжеленко, как будто вышел из гоголевских повестей и еще едва начал трансформироваться в собственно гончаровский образ. В повести заметна гоголевская шаржированность. Собственно, помещик Тяжеленко более всего походит на Ивана Никифоровича из повести Гоголя о двух Иванах. Это именно он «лежит весь день», а если и встает, то лишь для того, чтобы «пройти по двору». Тяжеленко тоже «проводил большую часть жизни, лежа на постели; если же и присаживался иногда, то только к обеденному столу». Если в «Лихой болести» ощутим ещё момент ученичества, то повесть «Счастливая ошибка» — это уже вполне профессиональная проба пера, в ней много оригинального. Герой повести — Егор Петрович Адуев. В отличие от Александра Адуева, героя «Обыкновенной истории», Егор Петрович — истинный аристократ, ведущий своё происхождение из «знаменитого рода» и владеющий тремя тысячами душ. Он пламенно, «со всею силою мечтательного сердца» влюблен в обаятельную красавицу — баронессу Елену Карловну Нейлейн. Баронесса любит Адуева, но, как это часто бывает с молодыми девушками, легко играет чужим сердцем и плохо понимает сама себя. Адуев вкладывает в любовь к ней всё своё сердце, в то время как девушка, избалованная всеобщим вниманием, ещё не освободилась от легкомысленного кокетства. На этом и строится конфликт повести. Во время раздора и разлуки девушка смогла посерьёзнеть, по-женски повзрослеть и серьезно оценить своё чувство. Счастливая ошибка, а вернее сказать, счастливый случай, какими полны традиционные комедии нравов, помогает им вновь сойтись, понять себя и друг друга.
В «Счастливой ошибке» Гончаров утвердился в мысли, которая будет сопровождать его уже всю оставшуюся жизнь. Ведь не было бы ничего удивительного в том, что, осознав тщету романтизма, пустых мечтаний и вздохов, коими полна была литература 1830-х годов, Гончаров начал бы писать антиромантическую прозу, выполняя главные на тот момент заветы критика В. Г. Белинского. Такой резкий переход от романтической идеальной мечты к прозе жизни был бы в духе времени. Многие писатели средней руки и шли этим путём. Они составили целую литературную группу, которая получила у современников название «натуральная школа». Но Гончаров как оригинальный художник уже порывается за рамки столь банальных литературных ходов и, пусть ещё не совсем уверенно в чисто литературном отношении, идёт впереди своего времени. В «Счастливой ошибке» уже содержится мотив, рельефно проявляющийся в «Обыкновенной истории»: Гончаров не отвергает романтизм, а ищет его особенное место в жизни и искусстве — рядом со взвешенным, вполне реалистическим взглядом на действительность. Он всё выверяет своим неизменным правилом: держаться золотой середины. И это не проповедь «молчалинства», в чём его обвиняли многие, а строгое следование правилам самой жизни, которая не любит крайностей, а, словно река, побурлив немного на перекатах, снова спокойно укладывается в тихое и могучее русло.