Пушкин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пушкин

Великое здание гончаровской трилогии воздвигалось не на пустом месте. Его бы не было, если бы у Гончарова не было великих литературных учителей: от Гомера до Пушкина и Гоголя. Романист не скрывал своей учёбы, более того, всегда подчёркивал, что внимательно читал, переводил, изучал классиков литературы: русских и европейских. Правда, самая «лаборатория учёбы» остаётся «за кадром». И не потому, что это секрет, а потому, что слишком многое пришлось бы объяснять. Однако у нас есть возможность хоть немного вглядеться в этот процесс и увидеть, как усваивал Гончаров уроки великих мастеров. В ряду всех и всяческих великих A.C. Пушкин стоял всегда отдельно, на своём собственном пьедестале. Общепризнанным является факт глубочайшего влияния Пушкина на судьбы русской литературы XIX века. Существует бесчисленное количество трудов, в которых прослеживаются связи пушкинского творчества с творчеством позднейших писателей-реалистов: Тургенева, Ф. Достоевского, Чехова и многих других. Справедливо отмечено, что пушкинский «Евгений Онегин» вообще дал русской литературе художественную формулу романа как такового. Интересно замечание П. Д. Боборыкина о личной симпатии Гончарова к Пушкину. В своих воспоминаниях об авторе «Обрыва» он пишет: «Бездушным эстетиком, конечно, он никогда не бывал, но в нем жил пушкинист чистой воды, испытавший в ранней молодости обаяние нашего великого поэта, доходившее в людях его поколения до настоящего культа».[279]

Но дело не только в культе: Пушкина возводили в культ многие писатели XIX века, но лишь одного Гончарова современники открытия памятника Пушкину в Москве в 1881 году вполне признавали продолжателем дела Пушкина. Всё дело в том, что они оба были «эстетиками». Их обоих за этот эстетизм то возводили до небес, то уничижали, порою весьма жестоко. В начале XX века критик Д. С. Мережковский обратил внимание на сходство миросозерцаний Гончарова и Пушкина: «По изумительной трезвости взгляда на мир Гончаров приближается к Пушкину. Тургенев опьянен красотой, Достоевский — страданиями людей, Лев Толстой — жаждой истины, и все они созерцают жизнь с особенной точки зрения. Действительность немного искажается, как очертания предметов на взволнованной поверхности воды».[280] Несомненно, Гончаров сам чувствовал свою близость к Пушкину яснее других. В 1887 году, в 50-летнюю годовщину со дня роковой гибели Пушкина, он писал великому князю

Константину Константиновичу Романову: «Почти все писатели новой школы, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Майков, Фет, Полонский, между прочим, и все мы, шли и идем по проложенному Пушкиным пути, следуем за ним и не сворачиваем в сторону, ибо это есть единственный торный, законченный классический путь искусства и художественного творчества».[281] Столь высокое мнение о Пушкине Гончаров выражал неоднократно. В еще более концептуальном виде свою мысль Гончаров изложил в письме к В. В. Стасову через полтора года, 27 октября 1888 года: «У Пушкина — этого отца русского искусства в слове — было два прямых наследника: Лермонтов и Гоголь, породившие целую плеяду нас, деятелей 40-х, 60-х годов, с Островским, Тургеневым, Писемским, Салтыковым и т. д. А затем уже начался (говоря астрономически) млечный путь, целый бесконечный хвост, который тянется и доднесь».

Известно, что он наизусть знал практически всего Пушкина, беспрестанно цитировал его в своих письмах, статьях, очерках, романах. Это много раз отмечали современники писателя: Гончаров «благоговел перед Пушкиным и знал наизусть не только множество его стихов, но и выдающиеся места его прозы».[282] Любопытно свидетельство известной русской актрисы М. Г. Савиной, касающееся пушкинского вечера, состоявшегося в Петербурге в 1875 году: «Под впечатлением плохого чтения на Пушкинском вечере он прочел «Сцену у Фонтана», Марину… Все, что я знала наизусть из стихотворений, я должна была читать по его просьбе».[283] Между прочим, Гончаров вместе с Савиной должен был участвовать в чтениях пьесы «Борис Годунов», возможно, в роли Самозванца.[284]

Пушкин представлял собою не только поэтический, но и личностный, человеческий феномен. Естественно, что Гончаров знал, как и многие его современники, не только творчество, но и биографию Пушкина, причем весьма подробно. Прежде всего при этом он имел в виду два основных источника: статьи Белинского о Пушкине и «Материалы для биографии Пушкина» П. В. Анненкова. Но не только. Прежде всего он сам вчитывался в строки любимого поэта и действительно изучал, а не просто читал Пушкина. В письме к В. П. Авенариусу, издавшему в 1888 году книгу «Юношеские годы Пушкина», романист заметил: «… Я все знаю, что написано в книге, так как изучал Пушкина и все подробности и мелочи его жизни…»[285]

Романист внимательнейшим образом вглядывался в творческую лабораторию Пушкина: «И у Пушкина «Бахчисарайский фонтан» и «Кавказский пленник» вовсе были не первыми: им должны были предшествовать многие, многие младенческие шаги, которые он, конечно, бросил. Нельзя же сразу в первый раз сесть да написать «Руслана и Людмилу» или «Кавказского пленника». К этим первым произведениям вела, конечно, длинная подготовительная дорога — с трудом, разочарованиями, муками одоления техники и т. д.».[286] В Пушкине Гончаров черпал силы для своего творчества. В тяжелые моменты жизни, когда современная Гончарову критика, ориентированная на социально-демократические преобразования в русском обществе, порицала романиста за консерватизм в изображении жизни, за слишком большое место, которое занимает в его произведениях любовь (такой упрек прозвучал, в частности, от М. Е. Салтыкова-Щедрина), автор «Обрыва» обращался мыслью к Пушкину. В одном из писем к П. А. Валуеву он рассуждает об этом: «Правду сказать, я не понимаю этой тенденции «новых людей» лишить… произведение чувства любви и заменить его другими чувствами и страстями, когда и в самой жизни это чувство занимает так много места, что служит то мотивом, то содержанием, то целью почти всякого стремления, всякой деятельности, всякого честолюбия, самолюбия и т. д…. Лучшие люди и высокие таланты, начиная с Пушкина — этого певца и истолкователя тонких и нежных чувств и высоких движений человеческой природы, — доискивались трезвой правды в чувстве (!!!), изгоняя хмель, риторику, ложь, сентиментальность и позирование, и дали вечные образцы умного, тонкого и нормального, то есть правдивого проявления чувства в тонких и благородных натурах».[287]

Пушкин для Гончарова — представитель вершинного мирового искусства, наследник самой глубокой, по мнению Гончарова, реалистической традиции: «Между тем сам Пушкин (бесспорно величайший из новейших классиков) воспринял, однако, в себя весь сок этой «новой силы», реализма, любя в то же время Горация, Анакреона и др., то есть здоровый сок, чуждаясь крайностей, всякой грубости, вульгарности, цинизма — или той сухости, которую выдают за реальную правду самые новые беллетристы (крякающие) и которая ограничивается голой копией с действительности, без лучей поэзии, верностью линий и автоматическим, внешним движением фигур, потому что не умеют дать плоти, крови, красок и жизни своим созданиям.

Тот трезвый и разумный реализм, о котором я говорю — так же древен, как сами классики. Что или кто был реальнее Гомера. Какая правда в живописи деталей: в играх, в битвах, в описании ран, до мелочных описаний домашней жизни, утвари в Одиссее… А Аристофан, а римские комики, а средневековый Дант, потом Сервантес, Шекспир — до Гете и нашего Диккенса-Пушкина».

Гончаров, которому посчастливилось несколько раз видеть Пушкина издалека, несомненно, с повышенным вниманием относился к людям, которые имели общение с поэтом. Таковыми были некоторые из его университетских наставников, например профессор С. П. Шевырев, который с 1827 года участвовал в издании журнала «Московский вестник» в качестве помощника редактора М. П. Погодина. Именно в это время в «Московском вестнике» было помещено более двадцати произведений Пушкина. Шевырев указывал на значение Пушкина как «начинателя направления народного».

Для Гончарова нет более высокой похвалы, чем сравнение (хотя бы и отдаленное) с Пушкиным. Так, в письме к П. Б. Ганзену от 7 июня 1878 года чрезвычайно высокая оценка драм

А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор Иоаннович» выражается в том, что эти драмы, по мнению писателя, можно поставить рядом подле «Бориса Годунова» Пушкина.[288]

Гончаров относит знакомство с поэзией Пушкина к довольно позднему периоду: к 1827–1828 годам. Но, скорее всего, это произошло еще ранее. Ведь первая глава «Евгения Онегина» появилась в печати 15 февраля 1825 года, вторая — в октябре 1826 года, третья глава — в октябре 1827 года, последующие три главы были опубликованы в феврале — марте 1828 года; седьмая — в марте 1830 года и заключительная — в январе 1831 года. Вряд ли можно предполагать, что юноша Гончаров не обратил внимания на пушкинский сборник стихотворений, вышедший в 1826 году, ведь в это время он уже находился в Москве и, кроме того, «читал все, что попадалось под руку, и писал сам непрестанно»[289]. Гончаров прочел сразу зрелого Пушкина, минуя его ранние опыты, разбросанные в журналах, его лирику — и это, разумеется, тоже наложило свой отпечаток на первое восторженное восприятие пушкинского творчества, резко противопоставленного Гончаровым всему допушкинскому в русской литературе.

Пушкин дал образцы не только литературной нормы, но и главное — образцы духовного поведения. Отсюда и острое восприятие пушкинской гибели: «Я помню известие о его кончине… надо всем господствовал он. И в моей скромной чиновничьей комнате, на полочке, на первом месте стояли его сочинения, где все было изучено, где всякая строчка была прочувствована, продумана… И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его больше нет… это было в департаменте. Я вышел в коридор и горько-горько, не владея собою, отвернувшись к стенке и закрывая лицо руками, заплакал… Тоска ножом резала сердце, и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колени, лежал без дыхания. И я плакал горько и неутешно, как плачут при получении известия о смерти любимой женщины. Нет, это неверно — о смерти матери. Да! Матери…»[290].

Имя Пушкина сопровождает Гончарова в течение всей его жизни. Пушкин для него — не только начало всех начал, но и главный критерий, мера всех вещей. О чем бы ни зашла речь, Гончаров склонен обращаться к авторитету Пушкина. Оттого почти в каждом гончаровском произведении, в каждой статье, письме можно встретить имя его любимого писателя. Причем все упоминания великого поэта носят у Гончарова не просто восторженный характер, — они значительны в своей содержательности и даже особого рода категоричности, как, например, в «Необыкновенной истории», где романист писал: «Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетворяться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским…»[291].

В статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров сделал важное признание: «… От Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще пока никуда не уйдешь. Школа пушкино-гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разрабатываем завещанный ими материал. Даже Лермонтов, фигура колоссальная, весь, как старший сын в отца, вылился в Пушкина. Он ступал, так сказать, в его следы… Пушкин — отец, родоначальник русского искусства, как Ломоносов — отец науки в России. В Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках… Пушкин, говорю, был наш учитель — и я воспитался, так сказать, его поэзию. Гоголь на меня повлиял гораздо позже и меньше; я уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща. Сам Гоголь объективностью своих образов, конечно, обязан Пушкину же…»

О влиянии — в своем роде уникальном, неповторимом — Пушкина автор «Обломова» говорил много раз и по разным поводам. В одной из автобиографий он сам так определяет это влияние: «Живее и глубже всех поэтов поражён и увлечён был Гончаров поэзией Пушкина в самую свежую и блистательную пору силы и развития своем остался верен ему навсегда, несмотря на позднейшее тесное знакомство с корифеями французской, немецкой и английской литератур». В письме к Е. А. и М. А. Языковым от 15 декабря 1853 года снова признание: «… Я… жаркий и неизменный поклонник Александра Сергеевича. Он с детства был моим идолом, и только он один».

Исключительный повод для обращения к жизни и личности Пушкина находит Гончаров при написании статьи о нарушении авторской воли. Это уже не общая похвала великому поэту или признание в ученичестве. В статье «Нарушение воли» Гончаров восстает против бесцеремонного, на его взгляд, вторжения в личную жизнь любого писателя после его смерти — путем издания его писем. Автор статьи, как становится известно из недавно изданной переписки с А. Ф. Кони, даже советуется с известными русскими юристами о правовой стороне дела. И в качестве примера не случайно — Пушкин. Он приходит к выводу, что И. С. Тургенев, издавший письма Пушкина к жене, совершил в общем-то бестактность, предав огласке строки, которые были написаны поэтом лишь одному (и какому!) адресату: «Что, если бы он мог предвидеть, что нежные, иногда ревнивые излияния его сердца будут вынесены на свет, перенесены из секретного письма на книжный прилавок и станут предметом любопытства всех и каждого?» В то же время если… «он не выразил своей воли, то, кажется, есть средство, без насилия последней, удовлетворить поклонников таланта и приобрести вклад в литературу из крупиц, падающих от богатой трапезы такого таланта, как Пушкин. Это — печатать не все сплошь да рядом, целиком, а со строгим, добросовестным выбором того, что ценно, веско, что имеет общий интерес, значение, как мысль, как авторитетный взгляд писателя на те или другие вопросы науки, искусства, общественной жизни и т. д., словом, что достойно дополняет его сочинения».

Эти же принципы выражает Гончаров в письмах к А. Фету: «Много охотников собирать всякие мелочи после Пушкина или Гоголя. Это еще понятно, но ведь между нам не было и нет величия такого размера (разве граф Лев Ник[олаевич] Толстой, чтобы стоило подметать и прятать их сор, как некую святыню» (письмо от 19 ноября 1888 года). «Я и оговорился насчет Пушкина и других, подобных ему, мировых светил. Может быть, в их жизни каждая деталь интересна и каждая соломинка тщательно подбирается. У других же и не нужно и не стоит. Такой сор может занимать только праздных и равнодушных читателей, которым что ни подложи, все прочтут и тотчас забудут. Мне кажется, что и у Пушкина следовало бы выключить из писем много мест, назначенных им явно для одного того, к кому писано письмо» (письмо от 23 ноября 1888 года).

Не менее интересная ссылка на Пушкина содержится и в рассуждениях Гончарова о детской литературе. В письме к В. Н. и Е. П. Майковым от 9 августа (1860) он замечает: «… А наши: Пушкин, Лермонтов, Гоголь — писали ли для детей? нет, не слыхать. Словом, это — если не невозможно, то очень трудно, и я полагаю, что писать для детей собственно нельзя, а можно помещать в журнал детский что-нибудь уже готовое, что написано и лежит в портфеле, путешествие, рассказ, история — все, что годится и для взрослых и что не имеет в себе ничего, что бы только могло повредить детскому уму и воображению». Романист исходит из того, что «для детей литература уже готова и… ее надо выбирать из взрослой литературы» (Там же). Любопытно, что Гончаров, судя по приведенным словам о Пушкине, не считал пушкинские «Сказки» произведениями, написанными специально для детей.

Г ончаров сам указал на глубокую творческую связь с Пушкиным прежде всего в романах и, в сущности, дал исследователю ключ к проблеме, упомянув образы Онегина, Татьяны, Ольги, Ленского. Но и до написания своих романов Гончаров уже опирался на пушкинские традиции, как, например, в «майковских» повестях или в очерке под названием «Иван Савич Поджабрин».

Эта своеобразная «очерковая новелла» обнаруживает, что Гончаров, начавший разрабатывать в 1840-х годах тему донжуанизма, опирался на художественный опыт Пушкина. Образ Дон Жуана волнует Гончарова на всем протяжении творчества, начиная от «Счастливой ошибки» и кончая «Слугами старого века». Присутствует этот образ в сниженном трагикомическом виде и в «Иване Савиче Поджабрине» (1842). Один из микросюжетов новеллы прямо восходит к пушкинским мотивам, проявившимся в «Каменном госте», «Цыганах», «Бахчисарайскомфонтане» и других, — это мотивы донжуанизма, мотивы любви и ревности. Все они пародийно комичны по сравнению с пушкинской трагедийной разработкой: комичен не только герой, но и героини его донжуанских похождений. Гончаровские персонажи как бы примеривают на себе одежды пушкинских героев, которые им явно велики.

Совершенно очевидно, что сюжет: Иван Савич — Анна Павловна — восходит к сюжету об Анне и Жуане в пушкинском «Каменном госте». Характерно, что сами герои Гончарова вспоминают о Пушкине и тех его произведениях (правда, не всех), героями которых они себя мнят:

… Читаете, конечно?

Да-с, да… разумеется.

Что же, Пушкин? Ах, Пушкин! «Братья разбойники»! «Кавказский пленник»! Бедная Зарема! Как она страдала! Гирей — какой изверг!

В новелле возникает ситуация любовного треугольника, как в «Каменном госте» и «Бахчисарайском фонтане». Однако это не более чем пародия на пушкинскую серьезную ситуацию. Майор Стрекоза, якобы «дядюшка» Анны Павловны, совсем не похож на командора, с его каменным рукопожатием. Стрекоза (обратим внимание на его фамилию: он тоже своеобразный маленький донжуан) не настаивает на дуэли, а спор мирно разрешается за бутылкой коньяка. Не похож майор и на грозного Гирея, как, впрочем, и Анна Павловна мало напоминает и донну Анну, и Зарему.

Очерк «Иван Савич Поджабрин» обязан своей общей концепцией именно Пушкину. Между прочим, пушкинская ситуация в «Иване Савиче Поджабрине» далеко не случайна. Еще с 1830-х годов Гончаров не только усваивает пушкинский литературный вкус, но и намечает свои основные романные темы, опираясь на конкретные пушкинские разработки, порою пытаясь проникнуть в их бездонную глубину (как в «Обрыве»), порою шуточно обыгрывая их и подчеркивая удаленность своих героев от больших идеалов пушкинского Ренессанса.

В «Обыкновенной истории» также разрабатывается одна из пушкинских тем, — и оттого Пушкин слишком ощутим в романе. Вся духовная эволюция Адуева сопровождается ссылками на Пушкина и цитированием его стихов. Первый этап в духовном развитии Александра — надежда на участие в «благородном труде» на благо Отчизны. Символ этого подвижнического труда в романе — царь Петр I. Александр Адуев смотрит на столицу через призму «Медного всадника»: «Александр добрался до Адмиралтейской площади и остолбенел. Он с час простоял перед Медным всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой». Тем, что памятник Фальконе Петру назван Медным всадником, Гончаров сразу дает понять о знакомстве Александра с творчеством Пушкина. На своего дядю Александр тоже смотрит «через Пушкина». В письме к своему другу Поспелову он так характеризует Петра Ивановича: «Я иногда вижу в нем как будто пушкинского демона… Не верит он любви и проч., говорит, что счастья нет, что его никто не обещал, а что есть просто жизнь…» Имеется в виду пушкинское стихотворение «Демон». Как и лирический герой «Демона», младший Адуев переживает время, когда ему «новы все впечатленья бытия — и взоры дев, и шум дубровы, и ночью пенье соловья». Ему также волнуют кровь «свобода, слава и любовь». Дядя же его, как и пушкинский демон, «вливает в душу хладный яд», «зовет прекрасное мечтою», «не верит… любви, свободе», «на жизнь насмешливо глядит»… О жизненной концепции Петра Ивановича его племянник отзывается строками из Пушкина: «Это какая-то деревянная жизнь!… прозябание, а не жизнь! Прозябать без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви…» В порыве ревности к графу Адуев снова цитирует Пушкина, на этот раз — «Евгения Онегина»: «Не попущу, чтоб развратитель // Огнем и вздохов и похвала // Младое сердце искушал…» и т. д.

Разочарование в людях, в любви — это новый этап духовной эволюции героя. И здесь снова Адуев находит «соответствующую» цитату из стихотворения Пушкина «Полководец»: «…О люди, люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!» Излагая тетушке свои представления о любви, Александр вспоминает (правда, неточно) строки из «Евгения Онегина»:

С ней обрели б уста мои

Язык Петрарки и любви…

Вскоре герой переживает новый душевный кризис: «… Александр перестал говорить и о высоких страданиях и о непонятой и неоцененной любви. Он перешел к более общей теме. Он жаловался на скуку жизни, пустоту души, на томительную тоску.

Я пережил свои страданья,

Я разлюбил свои мечты… —

твердил он беспрестанно. Он говорит, что теперь его «преследует черный демон». Александр приходит, наконец, к тому, что начинает презирать жизнь, с ее пустотой и ничтожеством: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей», — цитирует он Пушкина. Уезжая из Петербурга, где завершился весь цикл его душевного развития, он говорит словами поэта:

«Прощай, прощай, город,

Где я страдал, где я любил,

Где сердце я похоронил.

… Он прочел стихотворение Пушкина: «Художник варвар кистью сонной» и т. д., отер влажные глаза и спрятался в глубину кареты».

В деревне Александр воскрес душой: «Боже мой! Как здесь хорошо! — говорил он под влиянием этих кротких впечатлений, — вдали от суеты, от этой мелочной жизни, от того муравейника, где люди

… в кучах, за оградой

Не дышат утренней прохладой,

Ни вешним запахом лугов».

Эти строки из поэмы «Цыганы» обозначили новое восприятие Петербурга — с точки зрения человека, обретшего внутреннюю свободу на «лоне природы» (во всяком случае, так кажется герою). Это восприятие подкреплено еще одной ссылкой на Пушкина: «Глядя на эту картину, Александр начал постигать поэзию серенького неба, сломанного забора, калитки, грязного пруда и запаха».

Таким образом, каждый поворот психологического развития образа в романе сопровождается у Гончарова цитированием Пушкина. Пушкина цитирует в «Обыкновенной истории» и Петр Иванович, находящий для себя у поэта иные возможности. Племянник считает, что «он не читал даже Пушкина», но дядя возражает: «Ну, что у тебя тут еще? «Прозаический дух, демон…» Пиши… «Дядя не всегда думает о службе да о заводе, он знает наизусть не одного Пушкина»». Таким образом, имя Пушкина в «Обыкновенной истории» носит несомненно знаковый характер для каждого из героев. Отношением к его имени герои проходят своеобразный авторский тест. Первый роман Гончарова явно соотнесён не только с «Евгением Онегиным», со стихотворением «Демон», но и — неожиданно! — с повестью «Выстрел». Именно в контексте этой пушкинской повести становятся понятными сложные взимоотношения в любовном треугольнике: Александр Адуев — Наденька Любецкая — граф Новинский.

В «Обломове» влияние Пушкина ощутимо не менее, а может быть, и более, чем в «Обыкновенной истории». Как и в первом романе, в «Обломове» имя Пушкина произносится вслух. В разговоре с Алексеевым Обломов спрашивает:

— Что же он о литературе-то читал?

— Да читал, что самые лучшие сочинители Дмитриев, Карамзин, Батюшков и Жуковский.

— А Пушкин?

— Пушкина там нет. Я сам тоже подумал, отчего его нет! Ведь он хений, — сказал Алексеев, произнося гкак х.

Любопытно следить, как разворачиваются в целые абзацы у Гончарова пушкинские строчки. Вот пушкинский «конспект» беззаботной, «руссоистского толка» жизни Онегина в деревне:

Прогулки, чтенье, сон глубокий,

Лесная тень, журчанье струй,

Порой белянки черноокой

Младой и свежий поцелуй…

……

Обед довольно прихотливый,

Бутылка светлого вина,

Уединенье, тишина.

(гл. 4, XXXVIII, XXXIX)

И всё это мы находим в мечтах Обломова. ВIV главе 2-й части Обломов описывает с поэтическим вдохновением, как утром он совершил бы прогулку по саду («Походил бы по саду, подышал утренними испарениями»). Есть тут и «журчанье струй»: «… Незаметно выйти к речке, к полю… Река чуть плещет…». Обед у Обломова в мечтах действительно «довольно прихотливый»: «А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, тут помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду… ножи так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое. До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки, сбивают сливки». Есть в его картинке и «чтенье»: «… Жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим…». Находится место и «лесной тени» («… Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу…») и даже «поцелую белянки черноокой»: «Там толпа босоногих баб, с серпами… Одна из них с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива…»

Когда Штольц упрекает Обломова в том, что он «рисует одно и тоже, что бывало у дедов и отцов», намекая на то, что нарисованная Ильей Ильичем картина лишь немногим отличается от жизни в родительской Обломовке, тот возражает, опять ссылаясь на «Евгения Онегина», хотя и не открыто: «Нет, не то… Разве у меня жена сидела бы за вареньем да за грибами?… Разве била бы девок по щекам?» Но мы знаем, что в доме Обломовых слуг не били: по тому, как описывает Гончаров мать Обломова, можно заключить, что это была милейшая, нежная женщина, передавшая маленькому Илюше свою мягкость и нежность, чистое, большое сердце. Нет, не мать свою вспоминает Обломов, а жену Дмитрия Ларина, которая «езжала по работам, солила на зиму грибы». Здесь нельзя не увидеть прямого отсыла к следующим пушкинским строкам о матери Лариных:

Она езжала по работам,

Солила на зиму грибы…

……

Служанок била осердясь…

(гл. 2, XXXII)

Получается, что Обломов читал «Евгения Онегина». Не забудем, что действие романа может быть отнесено к 40–50-м годам XIX века, то есть к послепушкинскому времени.

Общая схема пушкинского романа в стихах просматривается и в «Обломове». Это и принцип «парности» героев (Онегин — Ленский, Татьяна — Ольга; Обломов — Штольц, Агафья Пшеницына — Ольга Ильинская), и оформление романа, в центре которого любовь как поиск жизненной истины, и многое другое. И Онегин и Обломов пробуждают в героинях чувство первой любви. У Пушкина романтически настроенная душа Татьяны «ждала… кого-нибудь». Да, кого-нибудь, но и не совсем «кого-нибудь»! Явился Онегин, человек резко выделяющийся на фоне привычного окружения. Обломов, уже, несомненно, читавший «Евгения Онегина», прекрасно понял это: «ждала кого-нибудь». Его письмо к Ольге перекликается в чем-то с тем «уроком», который дан Онегиным Татьяне. И Онегин, и Обломов, хотя и с различных позиций, говорят об одном и том же: о том, что они именно случайно попали в поле притяжения юной, жаждущей любви души; и тот и другой говорят, что придет другой, настоящий избранник:

Сменит не раз младая дева

Мечтами легкие мечты…

……

Полюбите вы снова…

(4, XVI)

Обломов, как прежде Онегин, предрекает Ольге новую любовь: «… Ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая… Погодите, он придет…»

В статье «Лучше поздно, чем никогда» прямо объясняется, в чем — прежде всего — проявилось влияние Пушкина в «Обрыве». Гончаров пишет здесь: «Надо сказать у нас в литературе (да, я думаю, и везде) особенно два главных образа женщин постоянно являются в произведениях снова параллельно как две противоположности: характер положительный — пушкинская Ольга и идеальный — его же Татьяна. Один — безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую, господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности… они же, смею прибавить, явились в моем «Обрыве». Это два господствующих характера, на которые, в основных чертах, с разными оттенками, более или менее делятся почти все женщины». Гончаров имеет в виду характеры Веры (Татьяны) и Марфеньки (Ольги), однако следует иметь в виду и ту степень оригинальности, которую проявил автор «Обрыва» в творческой интерпретации пушкинского замысла. У Пушкина Татьяна и Ольга противопоставлены как самостоятельная личность и «слепок с чужого». У Гончарова не совсем так. В характере пушкинской героини его поражают черты, свойственные как раз его Вере. В особенности акцентирует Гончаров «таинственность». Ее образ дан Гончаровым в ночных и сумеречных тонах. Однако при этом пушкинская параллель между сестрами скорретирована у Гончарова параллелью евангельской. Вера и Марфенька явно имеют сходство с евангельскими сестрами: Марией (Вера) и Марфой. Гончаров даже оставил имя евангельской Марфы без изменения. Пушкинским мотивом овеян и образ Софьи Беловодовой. Райский, размышляя о характере Софьи Беловодовой, вспоминает строку из стихотворения Пушкина «Красавица»: Беловодова «вышемира и страстей». В стихотворении Пушкина (1832) речь идет о силе красоты, о женщине, в которой «все… гармония, все диво». «Она покоится стыдливо // В красе торжественной своей». Говоря о том, что в красавице «все выше мира и страстей», поэт восхищается и подчеркивает самодостаточную полноту красоты, ее совершенство: перед нами «чистый идеал». Однако у Гончарова намечена и полемика с Пушкиным. Писатель акцентирует в образе Софьи Беловодовой самодостаточную неподвижность, оторванность от жизни. Ее красота холодна, бесстрастна, это женщина-статуя. Пушкин воспевал женщину-ангела, Райского раздражает «покой», и он хочет увидеть в женщине человека. «Вы не знаете жизни, не видите чужих скорбей…», «Не гложет ее мука, не волнуют надежды, не терзают заботы»…

Примеры пушкинских реминисценций в «Обрыве» разнообразны. Вообще, Пушкин как бы постоянно присутствует в эстетическом сознании романиста и при случае подкрепляет художественное обобщение. В разных романах Гончаров использует различные элементы пушкинской поэтики, конкретные разработки психологического анализа и т. д. Уже это дает основание говорить о глубоко залегающей в его творчестве пушкинской традиции. Но, может быть, еще важнее осознать другое: Пушкин дал Гончарову представление о «художественности» как таковой. Пушкин научил его понимать, в чем заключаются задачи искусства. Создатель Татьяны и Ольги Лариных учил Гончарова пониманию женской души. Пушкину романист обязан во многом своей взвешенностью и объективностью, тягой к симметрии и равновесию (как в поэтике, архитектонике, так в идейной концепции произведений, во взгляде на жизнь). В Пушкине он видел идеал изображения и понимания русской жизни. Наконец, главное, Гончаров усвоил у своего кумира самый пафос творчества: он неизменно стремится к изображению идеала. В эстетике Гончарова почти все герои в той или иной степени идеализированы (совершенно как у Пушкина). В своих романах он сталкивает не плохое и хорошее, ложное и истинное, а один «тип идеального» с другим. В «Обрыве» это видно с особенной ясностью. Бабушка — при всех ее недостатках — безусловно идеальная, даже монументальная фигура. Вера — «ночная красота» — несомненный идеал умной женской красоты. Марфенька не лишена недостатков, как и все другие, но это идеал доброй, чадолюбивой, верной, прекрасной женщины. Не случайно в статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров даже Ольгу Ларину, на которую ориентирован образ Марфеньки, называет положительным идеалом. То же и Тушин, в котором гармонично сочетаются доброе (его сравнивают со сказочным медведем) сердце и воля. Создание мощных, концентрированных идеальных образов, по Гончарову, есть художническая смелость, которую он видел у Шекспира (Гамлет), Сервантеса (Дон Кихот), Пушкина. Подобная установка на создание идеала — главный пушкинский урок для Гончарова.

Гончаров, как и Пушкин, ищет гармонии разума и сердца, рассудка и чувства в человеке. Эта мысль разрабатывается им на протяжении всего его творческого пути. Ему был близок «основной закон зрелой поэзии Пушкина — закон поэтического равновесия различных стихий человеческой жизни».[292] Именно стремление поэта к гармонии, равновесию глубоко повлияло на автора «Обломова». Другие художники (Тургенев, Достоевский) разрабатывали иные пушкинские заветы. Гармония сердца и разума, страстей и рассудка представляется Гончарову как общечеловеческая задача. Ввести игру природных сил («силы натуры высказываются») в ровное, плавное русло, разумно управляемое и контролируемое человеком, и, как следствие, прожить жизнь по-человечески разумно — об этом-то с первых и до последних своих произведений пишет романист.

Русское общество, пожалуй, более, чем в ком-либо другом, признало в Гончарове наследника пушкинских литературных традиций. К 1880-м годам романист оставался одним из немногих классиков — признанных преемников Пушкина. Вот почему во время Пушкинских торжеств в Москве, увенчавшихся открытием памятника русскому гению, Гончарова постоянно приглашали в различные комитеты и комиссии, связанные с этими событиями. В конце мая 1880 года в Московском университете намечено было провести публичные заседания, посвященные памяти поэта. При Московском университете существовало Общество любителей российской словесности, которому и принадлежала инициатива проведения торжества. 2 мая 1880 года председатель этого Общества Сергей Андреевич Юрьев, известный журналист, в свое время редактировавший «Беседу» и «Русскую мысль», обратился к Гончарову с просьбой выступить на одном из намеченных заседаний. Романист отказался от публичного выступления, несмотря на то что его приглашали в «Alma mater», родной Московский университет, который он так любил и о котором сохранил живые и теплые воспоминания на всю жизнь. В своем письме к Юрьеву от 8 мая 1880 года он просил освободить его от приезда в Москву: «Милостивый государь, Сергей Александрович, на письмо Ваше от 2-го текущего мая честь имею ответствовать, что, к глубочайшему прискорбию моему, я не смею надеяться принять участие в торжествах по случаю открытия памятника Пушкину, не только словом моим в заседаниях Общества любителей российской словесности, в которое угодно Обществу приглашать меня, но даже и присутствием моим в назначенные дни, вместе с другими литераторами, в Москве, так как в начале весны я изнемог сильным катаром и вскоре должен уехать отсюда (то есть из Петербурга. — В. М.) для поправления здоровья в более благоприятное по климату место.

Позволю себе выразить Обществу в лице Вашем глубокую признательность за внимание ко мне, покорнейше прошу Вас, милостивый государь, принять уверения в совершенном моем почтении и преданности. Иван Гончаров».[293]

Отказался стареющий писатель и от избрания его председателем торжественного обеда русских литераторов, приуроченного к пушкинским юбилейным празднествам. В письме к Л. А. Полонскому от 20 мая 1880 года он писал:

«Милостивый государь, Леонид Александрович.

Я глубоко тронут честью, которую Вам и другим гг. распорядителям Пушкинского праздника угодно было оказать мне избранием меня в председатели торжественного обеда, и поспешаю выразить мою живейшую признательность за внимание ко мне.

Но к великому прискорбию моему, я захворал с праздника Пасхи упорным катаром и буквально едва держусь на ногах. Медик немедленно высылает меня отсюда, и я послезавтра уезжаю, если только буду в силах сделать и это.

Не случись этой невзгоды со мной, я счел бы святою своею обязанностью, без всяких напоминаний, у подножия памятника, в Москве, вместе с другими писателями поклониться памяти нашего общего великого образца и учителя в искусстве и моего особенно. Объясню последние два слова.

Я по летам своим старше всех современных писателей, принадлежу к лучшей поре расцветания пушкинского гения, когда он так обаятельно действовал на общество, особенно на молодые поколения.

Старики еще ворчали и косились на него, тогда как мы все падали на колени перед ним.

Первым прямым учителем в развитии гуманитета вообще в нравственной сфере был Карамзин, а в деле поэзии мне и моим сверстникам, 15–16-летним юношам, приходилось питаться Державиным, Дмитриевым, Озеровым, даже Херасковым, которого в школе выдавали тоже за поэта. И вдруг Пушкин! Я узнал его с «Онегина», который выходил тогда периодически, отдельными главами. Боже мой! Какой свет, какая волшебная даль открылись вдруг и какие правды — и поэзии, и вообще жизни, притом современной, понятной, — хлынули из этого источника, и с каким блеском, в каких звуках! Какая школа изящества, вкуса, для впечатлительной натуры!

Лермонтов и Гоголь не были собственно моими учителями: я уже сам созревал тогда и пописывал! Только когда Белинский регулировал весь тогдашний хаос вкусов, эстетических и других понятий и проч.; тогда и мой взгляд на этих героев пера стал определённее и строже. Явилась сознательная критика, а чувство к Пушкину оставалось то же.

Искренно сожалея, что не буду иметь утешение выразить вместе с Вами и с другими участниками праздника и мое благодарное сочувствие к памяти поэта, прошу Вас принять уверение в истинном моем почтении и преданности.

И. Гончаров».

Уже после проведения пушкинских торжеств адресат приведенного письма, один из их организаторов, редактор-издатель газеты «Страна» Леонид Александрович Полонский, пишет Гончарову очень характерное письмо, очерчивающее общее восприятие современниками Гончарова как одного из самых главных литературных преемников и наследников Пушкина: «Я убежден, что никто лучше Вас не мог бы обрисовать значение Пушкина (не только обаяние, какое он внушает при своем появлении, но и влияние его на последовавших за ним писателей). Быть может, теперь или когда-нибудь вам придет желание сделать нечто подобное. Слишком жаль было бы, если бы именно Ваш голос не был услышан во всей его силе и в просторе отдельного этюда вроде речи теперь, когда по поводу Пушкина сказано иными так много лишнего и не досказано столько существенного».[294] Впрочем, к указанному времени автор «Обломова» становится человеком совершенно непубличным. Воспоминания о Пушкине для него — дело интимное, он делится ими только с друзьями. Гончаров старается избегать всякой публичной деятельности, связанной с именем Пушкина. Лишь один раз, 23 января 1881 года, он присутствовал на заседании Комитета по сооружению памятника Пушкину. Примерно в это же время, 27 января 1881 года, Гончаров в ответ на просьбу академика Я. К. Грота включить его имя в состав комиссии по присуждению Пушкинских премий отвечает отказом, ссылаясь на плохое здоровье и на свою якобы некомпетентность.[295] Очевидно, Я. К. Грот не учел просьбу Гончарова и все-таки включил его имя в состав комиссии. В начале мая он и его брат К. К. Грот, член Государственного совета, вновь обращаются к Гончарову с просьбой принять участие в заседаниях комиссии по присуждению Пушкинских премий. И снова следует отказ со ссылкой на нездоровье.[296]

Как видим, Гончаров постоянно отказывается участвовать в «пушкинских мероприятиях», и это, конечно, не случайно. В чем же причина? Уже в 1887 году, когда отмечалось 50-летие со дня смерти Пушкина, Гончаров проясняет свою позицию по поводу всяческих «пушкинских комиссий», считая, что в них каким-то образом вошли люди, придающие большому делу вид литературной суеты. К сожалению, следы работы Пушкинской комиссии, взявшей на себя функцию организатора отмечаемой даты, почти не сохранились, и потому оказывается затруднительным даже назвать ее окончательный состав. Первое упоминание об этой комиссии Гончаровым мы встречаем в его письме к М. М. Стасюлевичу от 12 декабря 1886 года: «У меня сегодня был Вейнберг[297] — и просил участвовать в какой-то комиссии для составлений программы торжественного поминовения памяти Пушкина в конце января».[298]

В разговоре с поэтом и переводчиком П. И. Вейнбергом выяснился первоначальный вариант состава Пушкинской комиссии, которая должна была включать восемь или десять человек. В нее, в частности, должны были войти A.A. Краевский, М. М. Стасюлевич, Н. И. Стояновский, Я. К. Грот, Л. Н. Майков, Д. В. Григорович, В. Р. Зотов, A.A. Потехин.

Выяснилась и примерная программа деятельности комиссии. В упомянутом послании к М. М. Стасюлевичу Гончаров писал: «Дан будет Борис Годунов на сцене — и выручка назначена в пользу литературного фонда, потом еще литературный вечер — тоже в пользу фонда— и наконец большой обед и панихида тоже». Что касается Гончарова, то его отказ принять участие в заседаниях комиссии обосновывается подозрением, что Пушкинские дни будут омрачены окололитературной суетой мелких литераторов и что имя Пушкина не прозвучит так, как того хотелось бы его глубокому почитателю и верному ученику. В письме к М. М. Стасюлевичу от 16 декабря

1886 года романист признался: «… Я ни в каком разе (курсив автора. — В. М.) участвовать ни в каких комиссиях и приготовлениях к памятованию Пушкина не буду, нужды нет, что чту его, как родного отца. Даже полагаю, что празднование это будет собственно не Пушкинское, а Григоровича и Вейнберга: они забегали, как мыши»[299]. И еще через три недели: «Я мог заметить, что цель многих из этих господ — вовсе не Пушкин и его слава, а свои собственные самолюбия. Что же мне тут делать, больному, немощному старику, как не уйти поскорее и спрятаться в свой уголок? Я это и делаю…».[300] При этом он обязывает Стасюлевича «никоим образом не передавать» его отзывов «о Пушкине, его значении (особенно сравнения с монументом Крылова)».[301]

Одним из интереснейших документов, бросающих свет на развернувшиеся вокруг Пушкинской комиссии события, является неопубликованное целиком письмо Гончарова к известному журналисту и издателю, редактору журнала «Отечественные записки» A.A. Краевскому. В этом письме ярко проявились чувства, которые питал Гончаров к главе русских писателей. Приводим этот документ:[302]

«5 января 1887

После свидания с Вами 30-го декабря, многоуважаемый Андрей Александрович, и именно с того самого вечера, возвращаясь домой при 7 градусах мороза, я опять сильно разнемогся, кашель возобновился, при этом жар и озноб. А я и без того был слаб, как Вы сами видели. Доктор, давно пользующий меня от хронического ослабления левого легкого, не велит вовсе выходить, по вечерам, из дома, запрещает говорить, словом, велит беречься. Только в теплую (ниже 5 мороза) погоду позволяет в утренние часы побродить около дома по воздуху. Из всего этого следует, что я совершенно должен отказать себе в удовольствии принять участие в трудах Пушкинской комиссии, а также и в предложенных ею чествованиях памяти великого (всех нас, русских писателей) учителя и образца, так бы я того хотел, по моим личным чувствам признательности и непосредственному влиянию его гения на нас, стариков, и между прочим на Тургенева, меня и других, частию живых, частию уже умерших литераторов.

При свидании я, если припомните, заявил некоторую надежду на возможное участие с моей стороны в котором-нибудь совещании комиссии, если оправлюсь и сколько-нибудь окрепну. Но я вижу, помимо советов и запрещений доктора, что в эту глухую, зимнюю пору, с наступлением морозов, надеяться поправиться — трудно.

Буду особенно сожалеть, если болезнь и слабость сил помешают мне присутствовать при заупокойной литургии и панихиде в придворной Конюшенной церкви в день кончины Пушкина. Этот день мы с Вами, Андрей Александрович[303] — (и, может быть, другие немногие старики, например, Анненков,[304] Галахов[305]) конечно, помним и никогда не забудем.

Пушкинская Комиссия, как я узнал, от Вас при свидании 30 декабря, составлена превосходно и целесообразно. Вы говорили, что в ней участвуют такие лица, как Н. И. Стояновский[306], Я. К. Грот,[307] В. П. Гаевский,[308] Вы сами, Гг. Майков,[309] Стасюлевич,[310] Вейнберг[311] и другие литераторы и таланты, следовательно, мое присутствие и участие в совещаниях, при таком персонале, равнялось бы нулю. Мне же и говорить громко и много нельзя.

Что касается до моего номинального, заочного участия в собраниях, совещаниях, заседаниях вообще, то оно также никакого значения не имеет. Притом я покорнейше просил бы тех, которые делают мне честь и обращаются ко мне с просьбою о моем участии, как, например, и в настоящем, принимать в снисходительное внимание — мои преклонные лета, слабость зрения и слуха — и не сетовать на меня за то, что я нуждаюсь в спокойствии, уклоняюсь от приглашений подобного рода. Всему — своя пора!

Так как приглашение присутствовать в Пушкинской Комиссии — сделано мне, от некоторых ли Членов этой Комиссии, или от Вас через П. И. Вейнберга, с приглашением в Вашу квартиру, то я просил бы Вас покорнейше, по старому Вашему ко мне доброму расположению, сообщить содержание этого моего ответа в заседании этой Комиссии, назначенном, как Вы мне сказали, на завтра, 6-го Января.

Примите уверения в искреннем моем к Вам почтении и преданности.

И. Гончаров.

P. S. Извините — ради Бога, за некоторые поправки и вставки в этом письме: с одним, притом слабым глазом, мне вообще трудно писать».

Память о Пушкине была для Гончарова, несомненно, свята, именно поэтому сам он отдал долг признательности великому поэту, присутствуя на заупокойной литургии и панихиде в придворной Конюшенной церкви в Санкт-Петербурге 29 января

1887 года.[312] Присутствие на панихиде в большей степени отвечало религиозным принципам Гончарова.