В родном углу
В родном углу
Жизнь Ивана Александровича Гончарова так или иначе несла в себе отпечаток четырёх эпох. Его общественные идеалы, эстетические вкусы, бытовые привычки сформировались в царствование четырёх русских самодержцев: от эпохи Александра I до правления Александра III. Это были совершенно различные по духу и направлению общественного настроения и деятельности периоды русской жизни. Детство великого писателя прошло при Александре I и уложилось в аккурат между двумя знаменательными датами: от 1812 года до 1825-го. Александр I был цивилизатор и либерал. При нём, между прочим, расцвёл талант замечательного гончаровского земляка, симбирянина Николая Михайловича Карамзина. От Карамзина Гончаров позаимствовал многое, преклоняясь перед его «гуманитетом» и ненавязчиво и глубоко продолжая гнуть ту же линию (совсем не западническую, а мудрую, широко понимаемую гуманность, которой так не хватало, по мнению обоих писателей-волжан, русской жизни) в русской литературе. Понимая недостатки Карамзина-историка, Гончаров тем более проникается теплым чувством к Карамзину-писателю, который едва ли не первым в России заговорил о гуманности в отношении к слабым и обездоленным. В автобиографии 1858 года он отмечает: «Юношеское сердце искало между писателями симпатии и отдавалось тогда Карамзину по горячим его следам, может быть, не как историку… и не как поэту, потому что Карамзин не был художник, но как гуманнейшему из писателей». А в письме к А. Н. Пыпину[14] от 10 мая 1874 года романист развивает свою мысль: «Про себя я могу сказать, что развитием моим и моего дарования я обязан прежде всего влиянию Карамзина, которого тогда еще только начинали переставать читать, но я и сверстники мои успели еще попасть под этот конец, но, конечно, с появлением Пушкина скоро отрезвлялись от манерности и сентиментальности французской школы (я говорю об искусстве), которой Карамзин был представителем. Но тем не менее моральное влияние Карамзина было огромно и благодетельно на все юношество…»[15] Недаром в 1866 году, когда о Карамзине порядочно забыли, Гончаров вспомнил о нём и в газете A.A. Краевского[16] «Голос» настаивал на широком праздновании карамзинского юбилея. «Скажут, что Карамзин не Ломоносов, — пишет он, — он не начинатель великого дела просвещения в России… Так, но кому же, после Ломоносова, принадлежит большая доля деятельности в совершении подвига, начатого Ломоносовым, как не Карамзину, проводнику знания, возвышенных идей, благородных, нравственных, гуманных начал в массу общества, ближайшему, непосредственно действовавшему еще на живущие поколения двигателю просвещения?»
Может быть, волжский воздух был таков, что два светоча русского гуманизма вышли именно из Симбирска? Казалось бы, странно: русский писатель, в словаре которого наиважнейшую роль играют такие слова, как «цивилизация», «прогресс» и даже «комфорт», Иван Александрович Гончаров родился в глубокой русской провинции, в старинном поволжском городе Симбирске. Всем известные поэтичные картины нравов провинциального городка, поволжской природы составляют едва ли не лучшие страницы «Обыкновенной истории», «Обломова», «Обрыва». Из этих описаний так и пробивается любовь писателя к родным местам: «С балкона в комнату пахнуло свежестью. От дома на далекое пространство раскидывался сад из старых лип, густого шиповника, черёмухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро, облитое к одной стороне золотыми лучами утреннего солнца и гладкое, как зеркало; с другой — тёмно-синее, как небо, которое отражалось в нём, и едва подернутое зыбью. А там нивы с волнующимися, разноцветными хлебами шли амфитеатром и примыкали к тёмному лесу».
Несмотря на свою удалённость от столиц, Симбирск не был захолустьем. Более того, это был по-своему весьма примечательный город. В нём причудливо сочетались, с одной стороны, сонная обломовщина, глубокий неподвижный провинциализм, а с другой — энергичная, порою подвижническая деятельность обитателей города в самых различных сферах жизни.
Жизнь Симбирска начала XIX века строилась на двух столпах: дворянство и купечество. Кроме того, большую роль играло духовенство. Но при этом в ходу было правило: каждый сверчок знай свой шесток. Провинциальная жизнь в России того времени предполагала культурную изоляцию дворянского сословия, которое не общалось ни с купечеством, ни духовенством. О жизни в подобных городках писал современник: «Все эти дворяне-домовладельцы съезжались… чтобы повеселиться в общем аристократическом кругу… веселиться они умели: балы у них сменялись одни другими, разнообразились съездом в так называемое дворянское собранье… Устраивались спектакли. Но нужно сказать, что всё это происходило в замкнутом кругу аристократии, которая… с высоты и презрительно взирала на… именитых граждан и первостатейных купцов. Между этим и двумя сословиями была глубокая пропасть. Единственным связующим звеном были деньги, но и те переходили от дворян к купцам и обратно чрез руки управляющих и бурмистров. Позднее, лет чрез пятьдесят, пред самым уничтожением крепостного права, начались уже и непосредственные сношения между купцами и более благоразумными помещиками».
Между прочим, Симбирск среди других провинциальных городов России выделялся необычайной представительностью замечательных дворянских родов. Как известно, наиболее престижными в дворянских книгах считались дворяне первого (жалованное, действительное дворянство) и шестого (древние благородные роды) разрядов. По количеству дворян этих двух категорий Симбирская губерния заметно отличалась от многих провинций России. Всё это создавало особую атмосферу в городе. «Симбирское дворянство было о себе высокого мнения и даже на губернаторов привыкло смотреть как на равных себе и членов своих обществ. Известно, что из-за столкновения с местным дворянством в середине XIX в. губернию покинули подряд 3 губернатора (А. М. Загряжский, И. С. Жиркевич и И. П. Хомутов)».
Местное дворянство не коптило небо и, наперекор общепринятому мнению, вовсе не отличалось особой наклонностью к обломовщине. Здесь было много знаменитых дворянских усадеб, с которыми так или иначе оказались связаны замечательные представители русской культуры XIX века, такие как автор «Истории государства Российского» Николай Михайлович Карамзин; известные поэты, входившие в пушкинскую плеяду: Денис Давыдов и Николай Языков; автор знаменитой «Семейной хроники» Сергей Тимофеевич Аксаков и другие.
Гончаров принадлежал к «коренной» и заметной в Симбирске фамилии. Известно, что ещё его дед, Иван Иванович Гончаров, родился в 1710 году в Симбирске — в семье солдата. Службой в Оренбургском крае дед писателя выслужил себе дворянство. В 1759 году 49-летний Иван Иванович Гончаров снова числится в Симбирске. У Гончаровых были родственные связи с симбирским дворянством и высокий авторитет в городе, его отец был довольно зажиточным купцом, хлеботорговцем, владельцем свечного завода, он неоднократно избирался симбирянами городским головой.
Мало бы мы знали о той атмосфере, которая окружала Гончарова с детства, но важнейшие события семейной жизни Гончаровых, к счастью, оказались зафиксированными в так называемом «Летописце». Написанная московской скорописью рукопись скрыта под переплётом из коричневой кожи, с медной застёжкой и тиснением. В «Летописце» есть запись 1742 года об Иване Ивановиче Гончарове: «Пожалован я из полковых писарей в аудиторы 1738 года июня 28 дня а из аудиторов в порутчики и 1742 году марта 18 дня и порутчицкой патент дан от Военной коллегии». Тут же встречаются и другие по характеру записи вроде: «1764-го года августа против 15-го числа то есть Успения Пресвятыя Богородицы всю нощь был гром велий беспрестанно и молния была беспрестанно». И рядом: «Лета 1768 и 769 годов была с турком война продолжалась даже до 774 году до генваря месяца». А рядом с записью о восхождении на российский престол «царевны Анны Иоанновны» и о моровой язве в Москве помещается загадка, очевидно, сильно поразившая воображение предков Гончарова и выписанная из какого-нибудь старого календаря: «Из Франктфурта от тайного советника Лудольфа получена сия загадка и кто оную отгадает тот имеет получить 4000 битых ефимков которая гласит тако Аз есмь не творец ниже тварь никогда между живыми видиму не буду точне пребываю всегда между умершими я умер но во гробе быть не могу в свете есть первейший член токмо не земля ни же вода не воздух ни же очим но нахождуся между сими элементами по натуре моей якобы в средине я Несмь время и не убываю никогда же». Простодушная чересполосица апокалиптических слухов и наблюдений, государственно значимых событий и более или менее тщательно отслеживаемой семейной хроники. Однако для нас «Летописец» интересен и в другом смысле. Он дает первые документированные сведения о религиозной атмосфере, в которой рос Иван Александрович Гончаров в своей семье.
Будущий писатель родился 6 июня 1812 года. Год был нелегким и надолго запомнился всей России. Французский император Наполеон с «двумянадесять языками» вторгся летом этого года в Россию, едва ли не на следующий день после крещения младенца Ванечки — 12 июня. Народ русский как один встал на защиту Отчизны, удивив своим исполинским духом не только врагов, но и собственного государя. «Нельзя не быть тронутым до слёз, видя дух, оживляющий всех», — писал Александр I.
Император Александр Павлович был первым государем Гончарова. И победитель Наполеона, и автор «Обломова» — оба они видели главный тормоз русской жизни в крепостном праве и его многочисленных следствиях. Гончаров полюбил гуманиста Карамзина, а будущего императора воспитывал полковник Лагарп, «швейцарский республиканец, восторженный, хотя и осторожный поклонник отвлеченных идей французской просветительной философии» (В. О. Ключевский), который «внушал будущему правителю России мысли о могуществе разума, о благе человечества, о природном равенстве людей». И император, и писатель приложили много сил для решения главной проблемы России — крепостничества. А вот что было чуждо Гончарову — это мечтательность и религиозный мистицизм Александра I. Писатель был человеком трезвым и взвешенным, несмотря на весь свой необыкновенный и так до конца дней и не изжитый идеализм. Казалось бы, противоречие? И совсем нет! Начиная с «Обыкновенной истории», даже со своей первой повести «Лихая болесть», Гончаров серьёзно, последовательно, систематически и упорно ищет истину, видя главного своего противника в самообмане, к которому так склонна человеческая природа. Какие только виды самообмана не разоблачал он! Мечтательный романтизм Александра Адуева и сухой расчётливый прагматизм его дядюшки, ленивую созерцательность Ильи Ильича Обломова и дилетантский эстетизм Райского, девический самообман самовлюблённой Ольги Ильинской и гордую самоуверенность Веры! Идеализм Гончарова не был восторженно мечтательным, напротив, он огранял собою самые серьёзные требования к жизни, основанные на любви и долге, которые Гончаров понимал почти религиозно. Это был вполне «трезвый идеализм», на который способны лишь немногие, те, кто действительно пытается уяснить для себя смысл жизни на земле. Может быть, всё дело было в том, что нравственная программа жизни Гончарова произрастала из ясных и строгих принципов православной веры предков, а идеализм Александра I — из внецерковных мистических учений, привнесённых в Россию различными искателями приключений? В столице мистически настроенный царь, мечтавший повернуть русскую жизнь в европейское русло, проводит ряд реформ, которые, однако, мало изменили существующий порядок вещей. В 1803 году он издаёт Указ о вольных хлебопашцах. Теперь крестьяне могли выкупаться на волю по договоренности с помещиками. Однако условия сделки были для «вольных хлебопашцев» столь невыгодными, что своим правом воспользовались менее 0,5 процента крепостных. Император не отступал. В 1816–1819 годах была проведена крестьянская реформа в Прибалтике и подготовлен секретный проект отмены крепостного права в России. В эпоху Александра Павловича вводится либеральный цензурный устав. В 1803–1804 годах проводится реформа народного образования: учиться теперь могли представители всех сословий. Император Александр чувствовал, что стране нужны серьезные учебные заведения: были открыты новые университеты и привилегированные лицеи — Демидовский (в Ярославле) и Царскосельский. Правая рука государя М. М. Сперанский заменил старые петровские коллегии министерствами. В 1811 году были строго разграничены обязанности Сената, Комитета министров и Государственного совета. Наконец, в эпоху Александра совершаются морские путешествия знаменитых русских мореходов, деятельностью которых восхищался совершивший кругосветную экспедицию Гончаров, автор знаменитого произведения «Фрегат «Паллада»».
Когда Наполеон привёл в Россию 600-тысячную армию, русская провинция зашевелилась. Симбиряне, как и прочие, приняли посильное участие в народной войне. В свои имения прибывали из горящей Москвы столбовые дворяне. Многие горожане участили свои паломнические поездки по монастырям. Хотелось услышать: как жить, что будет дальше? Благо что опытных, духовно рассудительных монахов можно было найти и в Саровской пустыни, и в Санаксарском, и в других монастырях Симбирской и Нижегородской губерний. Особенно часто ездили в Саров, где пока ещё в затворе находился иеромонах Серафим.
Далеко был Симбирск от Петербурга и глаз русского императора, поволжский городок жил своей особенной жизнью, выставив в каждом квартале, на крутых приволжских холмах, по огромному храму. Тихо, со скрытой силой, словно волжские воды, катилась провинциальная жизнь. Но и она порою принимала в себя бурливые волны столичного движения. Так устроена жизнь, что всё в ней невидимыми нитями связано. Император Александр I по-своему вошёл в жизнь будущего писателя — и не только тем, что при нём расцвели таланты Карамзина, прямого предшественника Гончарова, а главное — его кумира — Пушкина… В эпоху Александра в России широко распространились масонские ложи, и многие знаменитые масоны проживали именно в Симбирске. Среди них был и Николай Трегубов[17], заменивший Гончарову отца ещё в детстве. В 1822 году Александр I запретил деятельность тайных обществ и масонских лож. Но об этом речь впереди. Вернёмся к 1812 году.
Назвали Гончарова в честь святого Иоанна Предтечи, день памяти которого отмечается 7 июня, — Иваном. Уже в конце жизни в одном из писем к великому князю Константину Константиновичу Романову он писал: «Иоанн Креститель — и мой патрон». Крещение состоялось через неделю после рождения младенца — 11 июня. Крестным отцом был надворный советник и кавалер Николай Николаевич Трегубов, которому суждено будет сыграть немалую роль в судьбе писателя. Крестной матерью стала некто Дарья Михайловна Косолапова, купеческая вдова. К сожалению, о крестной матери Гончарова нам ничего не известно. Пока не совсем ясно, в какой церкви был крещен Иван Гончаров. Возможно, это была буквально примыкающая к дому Гончаровых церковь во имя Святой Живоначальной Троицы.
Впрочем, известно, что свидетельство о крещении выдано, по своей надобности, лишь через десять лет: 16 мая 1822 года.
Ходили слухи о возможной принадлежности Гончаровых к старообрядцам. Один из первых биографов писателя М. Ф. Суперанский имел возможность пользоваться еще устными преданиями Симбирска. В одной из своих работ он написал об отце Гончарова: «О нем сохранилось известие, что он был «человек ненормальный, меланхолик, часто заговаривался, был очень благочестив и слыл «старовером»».[18] К сожалению, нет точных сведений, был ли на самом деле Александр Иванович Гончаров (1754–1819) «старовером». Впрочем, в этом не было бы ничего удивительного: как известно, в Поволжье традиционно было много старообрядцев. Когда на Соборе 1666–1667 годов был поднят вопрос о создании новой, Симбирской епархии, необходимость в ней обосновывалась «остатками язычества среди самих русских и особенно быстрым распространением раскола».[19] Во всяком случае, еще в середине XIX века, 1854 году, старообрядцам была передана в Симбирске Успенская церковь.[20]
Может быть, мысль о старообрядчестве не лишена оснований. Ведь и публикаторы семейного «Летописца» Гончаровых склонны поддерживать версию о старообрядчестве семьи Гончаровых: «В летописце в период Алексея Михайловича появляются записи о знамениях. Их количество постепенно в семейной части увеличивается. Отмечена и частая смена царской власти конца XVII — первой половины XVIII века. И это еще одно дополнительное свидетельство в пользу версии о старообрядчестве Гончаровых… Старообрядцы сопоставляли эсхатологические сюжеты с современными им событиями и делали вывод о том, что последние времена наступили, поскольку исполнились предсказания о конце света».[21] Впоследствии впечатления от «Летописца» вошли в произведения Гончарова. В «Сне Обломова» писатель упоминает, что обломовцы весьма падки на чудеса и знамения: «А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары…» Это текстуально прямо перекликается с «Летописцем», где находим такой отрывок: «В тех же временах многое было знамение на небеси очень часто… Того ж году ноября 17-м числа знамение было на небеси огненные луни и столбы»[22]. Гончаровская семейная книга с ее особенной духовно-нравственной атмосферой сыграла несомненную роль при описании психологии обломовцев в «Сне Обломова». Собственно, «Летописец» воспроизводил атмосферу не только семьи Гончаровых, но и всего поволжского городка.
Возникает вопрос: как же старообрядец крестил своих детей в обычной новой церкви? Всё дело в том, что в практической жизни очень часто границы новой и старой веры были весьма подвижны. Известно, например, что в своем учении старообрядцы, и, в частности, поповцы, отвергали общение с никонианами. Однако на практике это не только допускалось, но и было широко распространённым явлением. Границы раскола были нечёткими и весьма подвижными. Зачастую старообрядцы и никониане посещали один храм и принимали требы у одного священника. Напомним о том, что писал этнограф и автор Толкового словаря живого великорусского языка Владимир Иванович Даль, отмечая положение старообрядцев в Поволжье в своей служебной записке о расколе: «По всей Волге церковные расколы составляют весьма важную стихию черной стороны общественного быта. Расколы вообще у нас двойного направления: северные толки поповщины и беспоповщины в сущности все основаны на отрицании всего, что признается ими нововведениями, со времен царей и Никона; тут церковные и гражданские отношения в понятиях перепутаны безразлично и, сопротивляясь этому, противятся и другому. Обрядливость, строгое исполнение внешности, в глазах этих людей составляет сущность обязанностей, а затем, всяк может жить, как хочется, делать, что хочется, потому что, не согрешив, не покаешься, а не покаявшись, не спасешься. Нет греха, которого нельзя было бы замолить, если только стоять на молитве по закону, выпустив рубаху, опустив опояску ниже пупка и крестясь двуперстным сложением.
Южные расколы другого направления: созерцательного, искаженно духовного; это духоборцы, хлысты, молоканы, христовщина, скопцы, субботники, словом, так называемые ереси. Они не утверждают, что следуют старине, а отвергают вовсе учение нашей церкви.
Заволжские уезды Нижегородской губернии населены почти одними раскольниками, и притом северных толков, большею частью поповщины; в средних уездах много этих же раскольников, но есть и беспоповщина; в южных уездах господствует в народе, и даже в мордовском населении, созерцательная наклонность, сближающая его с тамбовскими хлыстами и христовщиной. Даже в чисто православных семьях большинство ходит на исповедь, но не бывает у святого причастия, называя себя недостойным; а обеты девства встречаются во множестве, равно и обычай строить отдельно от селения кельи, целый келейный ряд для этих отшельниц.
Все старания об уничтожении раскола носят на себе тот же странный и прискорбный отпечаток усиленной деятельности в средоточии, расплывающийся в последующих, низших степенях, для одного только виду, в бумажном многоделии, в словах и графах.
При нынешней полиции, а еще более при нынешнем священстве, никакие распоряжения правительства в этом отношении не могут принести пользы, потому что приход без раскольников считается плохим; приход с раскольниками гласными или отписными — также не корыстен; а приход с раскольниками безгласными, не попавшими своевременно в записи или отложившиеся после того, — самый выгодный и доходный. Такие раскольники всегда в руках у попа. Показать их всех раскольниками он не смеет, он тотчас был бы обвинен в том, что они при нем отложились, так как до него они раскольниками не показывались; ему даже и вовсе невыгодно было бы обнаруживать их и потерять этим вдруг лучшую часть своего дохода; не менее того, каждый из них у него в руках, и каждому он грозит донесением об отступничестве его, потому что каждый записан православным. Дело оканчивается тем, что раскольники эти, по духовным росписям, оказываются самыми ревностными сынами церкви и записываются бытчиками. Таких бытчиков, по росписям, никогда не ступающих ногою на паперть церковную, много, гораздо более, чем отписных или гласных, и их каждый приходский священник передает преемнику своему, имея лучшую часть прихода, которою дорожит.
При таких отношениях очевидно, что никакие распорядки не могут помочь беде. Раскольники считают себя привилегированным сословием, которое бывает виновато тогда только, когда не уплатит требуемых с него поборов. Затем раскольника преследуют следствием и судом, только по особым случаям ссоры с попом или при отказе в непосильных требованиях; и всякое новое постановление по расколу, в чем бы оно ни состояло, служит новыми тисками для вымогательства, более в нем местного значения нет».[23]
Соответственно, и приходскому духовенству было очень трудно различить православных и раскольников. Следует учесть и отношение к проблеме светской власти. Сам же романист почти не высказывался по поводу старообрядчества, нельзя сказать, что в его произведениях или письмах этот вопрос хоть сколько-нибудь акцентирован. Правда, он с интересом прочёл «старообрядческую» повесть Н. С. Лескова «Запечатленный ангел», которая упоминается в его «Необыкновенной истории»[24]. Кроме того, во время своего путешествия по Сибири Гончаров повсюду видел старообрядческие поселения. В главе «Обратный путь через Сибирь» в книге «Фрегат «Паллада»» он пишет: «Русские все старообрядцы, все переселены из-за Байкала. Но всюду здесь водружен крест благодаря стараниям Иннокентия[25] и его предшественников». С точки зрения вопроса о возможном влиянии старообрядчества на самого писателя небезынтересно взглянуть на его поздний очерк ««Христос в пустыне». Картина г. Крамского». Размышляя о зрителях, которые не могут принять изображения Иисуса Христа средствами живописи, Гончаров весьма категорично пишет о старообрядцах: «Сектанты наши, как известно, всякую другую иконопись, кроме византийской, старинного стиля, признают ересью».[26] Логика же статьи самого Гончарова такова, что указанная оценка может восприниматься лишь как весьма негативная: «С большинством этой группы, стало быть, об искусстве рассуждать нельзя». При этом писатель употребляет такие оценочные по духу определения зрителей картины И. Н. Крамского, как «неразвитые» и «развитые». Очевидно, что критерий прогрессивности доминирует в сознании автора статьи.
Вряд ли при таком совершенно неслучайном умонастроении Гончаров мог питать симпатию к старообрядчеству. Справедливости ради нужно сказать, что таково было общее в то время восприятие старообрядчества, а именно как сектанства. Много способствовала этому и официальная политика правительства по отношению к старообрядцам, особенно в эпоху Николая I.[27]
Старообрядчество Гончаров увидел в Симбирске в обломовском варианте. На протяжении всей жизни романист был весьма чуток к вопросу о превращении религии в обряд. Неприятие старообрядчества для Гончарова является прежде всего вопросом творчества, истории, цивилизации — в рамках христианства. Это был коренной вопрос его религиозных воззрений. Ивану Александровичу была глубоко чужда эсхатологичность миросозерцания старообрядцев. В знаменитом «Сне Обломова» он описывает родной город как место сна и покоя, место, в котором царит именно религиозный обряд, прикрывающий, по сути, полуязыческое отношение к жизни. Здесь на первый план выступают сон и еда: «Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!» Вся эта картина как будто списана с жизни самого Гончарова в родном доме. Ведь здесь тоже царили довольство и достаток: «Дом у нас был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей в провинции, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня». Однако рядом с этим довольством — празднословие, пересуды, равнодушное отношение к ближнему (писатель упоминает, что обломовцы всем селом пошли посмотреть на упавшего в бессилии больного человека, потрогали вилами и ушли!). Православие в Обломовке крайне обытовлено, затрагивает лишь плотски-душевную жизнь человека и не касается его духовной жизни. Отсюда столь большое место суеверий в Обломовке. Здесь любят разгадывать сны: «Если сон был страшный — все задумывались, боялись не шутя; если пророческий — все непритворно радовались или печалились, смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры». Не случайно Гончаров в своих произведениях очень много места уделяет изображению контраста в человеке внешней обрядовой набожности и внутреннего несовершенства. Особенно его поражало, видимо, такое понимание христианства, при котором на первый план выступал своеобразный «фатализм», а самодеятельность человека («Бог-то Бог, да и сам не будь плох») не принималась во внимание. Именно из этого, похоже, и выводил Гончаров феномен обломовщины. В черновиках к роману «Обломов» еще лучше, чем в окончательной редакции, была прописана эта сторона жизни в Обломовке: «Впрочем, старик был доволен, если хороший урожай или возвысившаяся цена даст ему дохода больше прошлогоднего: он называл это благословением Божиим. Он только не любил выдумок и натяжек к приобретению денег. «Отцы и деды не глупее нас были, — говорил он в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, — да прожили век счастливо: проживем и мы: даст Бог, сыты будем». Получая, без всяких лукавых ухищрений, с имения столько дохода, сколько нужно было ему с семейством, чтоб быть с излишком сытым и одетым, он благодарил Бога и считал грехом стараться приобретать больше. Если староста приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засуху, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не станешь. Надо благодарить Господа и за то, что есть»…» Такие картины и разговоры, возможно, окружали романиста с детства. Со временем он сделал заключение, что в подобных случаях апелляция к Богу есть лишь оправдание собственной нерадивости, бездеятельности. Для обломовцев же это вопрос принципиальный. Они настаивают на том, что отсутствие деятельности не допускает и греха. В том типе православия, которое исповедовалось в Обломовке (возможно, и в семье Гончаровых), приобретение считалось грехом. В черновиках к роману сказано, что Илья Ильич «уж был не в отца и не в деда. Он… учился, жил в свете. Он понимал, что приобретение не только не грех, но что это долг всякого гражданина… частными стремлениями и трудами поддерживать общее благосостояние». В Обломовке говорят о грехе тогда, когда нужно оправдать свою бездеятельность: «Если бы кто-нибудь из соседей, которые чужие дела знают лучше своих, вздумал породить в Обломове подозрение насчет бескорыстия приказчика, старик всегда качал головой и приговаривал: «Не греши, брат, долго ли опорочить человека? Ну а как неправда, что тебе на том свете за это будет?»…»
Язычество, суеверие, бездеятельность, неподвижность, чудным образом уживавшиеся с православным обрядом, произвели на будущего писателя гнетущее впечатление. Его представления о православии с самого начала были искажены. Чем более он будет взрослеть, приходить в меру физического и духовного возраста, тем более его будет интересовать проблема: как должны в идеале сочетаться в обыденности религиозные истины и жизненная практика? Непонятно, когда именно и как совершился в личности писателя важный переворот; когда именно стал он задумываться над вопросами жизненного долга, над проблемой «приспособления» известных нравственно-религиозных установок к текущей жизненной практике. Ведь всем очевидно, что религиозные установки в чистом виде, словно цветы в неблагоприятной обстановке, «увядают» в реальной жизни, незаметно, но неумолимо отодвигаются на второй план. Да, согласно евангельским заповедям, нужно «подставить вторую щёку», когда тебя ударили по одной, — но в каждом ли случае? И кончается тем, что никто не собирается подставлять ни правую, ни левую ланиты, а бьёт поскорее другого сам. В Евангелии сказано: «…отнимающему у тебя верхнюю одежду, не препятствуй взять и рубашку» (Лк., 6: 29). И ещё: «Всякому, просящему у тебя, давай, и от взявшего твоё не требуй назад» (Лк., 6: 30). Но кто же так поступает в жизни? Разве что юродивый Андреюшка, который босиком ходит по Симбирску и бубнит что-то невнятное себе под нос? Но как выполнить требования Евангелия многому множеству обычных людей? Ужели же все они безнадёжные грешники и должны будут жариться на огромной сковородке в аду? Что же делать? Как соединить, казалось бы, несоединимое? Вот в первые века христианства, наверное, были мученики, аскеты, жившие в пещерах и готовые не отступать от заповедей Христа ни на йоту. А сейчас? Разве жизнь не изменилась? Отшельников уже нет, вот по улицам идут обычные люди, шагают на службу в должность, вот служанки тянутся с корзинами на базар, вот какой-то франт оглядывает в монокль толпу. Как, не будучи юродивым или отшельником, выполнить евангельское: «Всякому, просящему у тебя, давай, и от взявшего твоё не требуй назад»? А как же контракты, договоры? Но ведь Евангелие будет определять поведение людей до скончания века, пока не остынет земля… Неужели все эти слуги и господа, джентльмены, дворяне, чиновники, генералы живут только внешней жизнью и совершенно не руководствуются христианскими, такими строгими, заповедями в своей жизни? Может ли это быть? Ведь должен же быть какой-то мостик через этот «обрыв»? Вопросы эти, как показали итоги творческой жизни Гончарова, несомненно, возникали в его пытливом уме… Очевидно, уроки домашнего религиозного воспитания, серьёзного восприятия нравственной стороны жизни, в особенности чтение Евангелия должны были произвести на маленького ещё Гончарова глубокое впечатление, если он размышлял обо всём этом. Написанные же им романы показывают, что он не мог не заметить огромного «обрыва» между евангельскими установками и жизнью. Конечно, для того, чтобы задуматься над тем, мимо чего миллионы людей проходят, не задавая себе никаких вопросов, нужна была незаурядная личностная природа. Гончаров жаждал религии, которая могла бы органично сочетаться с современной жизнью и всеми её благами: с культурой, жизненным комфортом, цивилизацией. В Симбирске, ещё в детстве столкнувшись с обрядоверием, чаще всего бездумным, механическим восприятием христианских заповедей, которые были важны сами по себе, но не в конкретной практической ситуации, Гончаров начинает задумываться о том, как выполнить евангельские заветы в современной жизни, со всем разнообразием её форм, традиций, установлений. Конечно, мысль эта родилась в его голове не сразу, она лишь постоянно подпитывалась наблюдаемыми противоречиями между христианскими заповедями и жизненными компромиссами в поведении людей — и разрасталась всё шире и шире. Следы этого мыслительного и духовного процесса утрачены: в руках у нас нет хотя бы переписки двадцати — тридцатилетнего Гончарова, где могли обнаружиться намёки на него. Однако, даже если бы таковая переписка и сохранилась, вряд ли бы она что-то дала. Главные мысли романиста вызревали в глубине одиночества, а выражал он их чаще всего не прямо, но как истинный художник — в пластических образах. Поэтому первые признаки подобных размышлений обнаружатся лишь в 1830-х годах — в первых, так называемых «майковских» повестях Гончарова.
Отец Гончарова умер довольно рано, в сентябре 1819 года, когда будущему писателю едва исполнилось семь лет. В дальнейшем его воспитание, в том числе и религиозное, будет значительно скорректировано иными влияниями. Независимо от вопроса о старообрядчестве нельзя не отметить действительно глубокой религиозности Гончаровых по отцовской линии. М. Ф. Суперанский, отмечая самые характерные черты в роду Гончаровых, упоминает «глубокую религиозность, крепко соединенную с обрядностью, как и привязанностью к старому русскому быту вообще, отличавшие старшие поколения, включая брата и сестёр писателя».[28] Можно лишь поверить биографу Гончарова на слово, ибо он, к сожалению, не приводит никаких конкретных фактов, подтверждающих данное суждение. Тем не менее с определённостью можно сказать о том, что дед писателя, Иван Иванович Гончаров, был человеком не только религиозным, но и «книжным», что и проявилось в упомянутом «Летописце». Кстати, биографы Гончарова обычно ничего не говорят о деде писателя, Иване Ивановиче Гончарове. А зря! Это был необыкновенный человек, и, главное, он обладал охотой к писательству. Недаром, родившись в семье солдата, он стал служить в драгунском полку не кем иным, как писарем. Иван Иванович был человеком религиозным и «книжным», что и проявилось в упомянутом «Летописце». Весьма заметную часть этой рукописной семейной книги занимают «Страсти Христовы». Иван Иванович Гончаров в 1720-х годах взял на себя своего рода духовный подвиг: несколько лет переписывал (и даже, возможно, обрабатывал[29]) средневековое сочинение «Страсти Христовы», которое, кстати, особенно широкое распространение имело в старообрядческой среде. В этом книжном памятнике подробно описывались последние дни жизни и страдания Иисуса Христа перед распятием. Нет сомнения, что еще в детстве маленький Ваня Гончаров слышал чтение этой дедовской книги и держал «Летописец» в руках. Можно себе представить, что чувствовал и переживал впечатлительный мальчик, когда кто-нибудь из взрослых читал: «Наутрие же и возложиша на него великия железа на шию его и руце и приведоша его во двор Каиафе и тогда собрашася окаянии жидове малие и велице и с великою радостию яко во своих руках имеют его начата его бити по ланитам и пхаху и плеваху аки в простое лице и в пречистые его очеса и во святыя уста…» Несомненно, дед писателя имел творческие наклонности и, скорее всего, действительно не ограничивался механической перепиской памятника. О его склонности к живописанию свидетельствуют заключительные строки, содержащие выразительную метафору: «Во славу святыи единосущный и неразделимые Троицы Отца и Сына и Святаго Духа написежеся сия богодохновенная книга страсти Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа Лета от сотворения мира 7236 году от воплощения же Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа 1728 году сентября 14 дня солдатского сына Ивана Иванова Большаго Гончарова и писана в городу Синбирску от оного Ивана Гончарова много грешнаго ево рукою яко серна от тенет избавися и тако и аз от сего труда. Аминь»[30]. Иван Иванович вообще был человеком весьма толковым. Подобно тому, как его знаменитый внук поднимется от рядовой чиновничьей должности до тайного советника (а это уже генерал!), дед Иван энергично продвигался по служебной лестнице. В семейном «Летописце» дед писателя сделал запись: «Пожалован я из полковых писарей в аудиторы 1738 года июня 28 дня а из аудиторов в порутчики и 1742 году марта 18 дня и порутчицкой патент дан от Военной коллегии». В 1744 году Иван Гончаров в Оренбуржье командует крепостями Магнитной, Урдасымской и Таналыцкой. В 1745 году он уже «пожалован в капитаны». В Таналыцкой крепости, кстати сказать, родился у деда Ивана сын Александр — отец великого писателя. Это произошло в 1754 году.
Мать писателя, Авдотья Матвеевна, урожденная Шахторина (1785–1851), происходила из купеческой семьи и вышла в 1803 году замуж за пятидесятилетнего Александра Ивановича в 19 лет. Авдотья Матвеевна отличалась необыкновенным умом, практичностью, деловитостью. О своей матери Гончаров вспоминал как о «необыкновенно умной, прозорливой женщине», она была для детей нравственным авторитетом, перед которым они «склонялись с ненарушенным ни разу уважением, любовью и благодарностью». Хотя Авдотья Матвеевна не получила образования, она была хорошей воспитательницей своих детей. «Мать любила нас, — отмечал Гончаров, — не той сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом, и с строгою справедливостью распределяла поровну свою симпатию между всеми нами четырьмя детьми. Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно если в шалости крылось зерно будущего порока. Она была неумолима». Семья получилась немаленькая: кроме Ивана, было еще трое детей. Брат Николай (1808–1873) стал учителем гимназии, а в конце 1850-х — начале 1860-х годов — редактором газеты «Симбирские губернские ведомости». Были еще сестры: Александра (по мужу Кирмалова, 1815–1896) и Анна (по мужу Музалевская, 1818–1898). Мать строго следила за воспитанием росших без отца детей. Следует прибавить, что иногда она прибегала даже к телесным наказаниям.[31] Как уже было сказано, Авдотья Матвеевна была религиозна. Известно, что даже дома она часто молилась и читала акафисты. Внук Авдотьи Матвеевны Александр Николаевич Гончаров вспоминал, что в ее комнате «был большой киот и постоянно горела синяя лампада».[32] Ежегодно, по заведенному обычаю, она присутствовала на исповеди в Спасо-Вознесенском соборе.[33] Судя по роману «Обломов», Авдотья Матвеевна пыталась приучить Ивана к молитве: «Став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы. Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лилась в комнату прохлада и запах сирени.
— Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? — вдруг спрашивал он среди молитвы.
— Пойдем, душенька, — торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова. Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу». О религиозном воспитании романиста можно получить представление и из романа «Обыкновенная история». Александр Адуев «вспомнил, как, будучи ребенком, он повторял за матерью молитвы, как она твердила ему об ангеле-хранителе, который стоит на страже души человеческой и вечно враждует с нечистым; как она, указывая ему на звезды, говорила, что это очи Божиих ангелов, которые смотрят на мир и считают добрые и злые дела людей, как небожители плачут, когда в итоге окажется больше злых, нежели добрых дел, и как радуются, когда добрые дела превышают злые. Показывая на синеву дальнего горизонта, она говорила, что это Сион…»
Как ни старалась Авдотья Матвеевна, ей, кажется, не удалось пробудить в душе Гончарова искры какого-нибудь особого благочестия, прилежания к обряду и молитве. В черновиках очерка «На родине» он признается: «Убегаешь, бывало, к нему (крестному Николаю Николаевичу Трегубову. — В. М.), когда предстояло идти ко всенощной, или в непогоду, когда она (мать. — В. М.) шила, читать ей вслух, или пока она молится, стоя на коленях, Акафист Спасителю…»[34]
В доме Гончаровых было множество образов, перед которыми домочадцы будущего писателя молились, а мать читала акафисты. Считают, что в этом доме «находили приют юродивые; стекались и множились рассказы о святых местах, чудесах, исцелениях».[35] По смерти Авдотьи Матвеевны «большой киот» был, видимо, расформирован: каждому из детей досталась его часть. Александр Николаевич, племянник Гончарова, рассказывал, что из старого гончаровского наследства всем досталось по два, по три образа. У Ивана Александровича в Петербурге на Моховой, в задней комнате, также было несколько образов из старого гончаровского дома.[36] Нельзя умолчать о замечательном факте, относящемся до религиозной жизни Авдотьи Матвеевны. Скончалась она в день Святой Пасхи, а в день Пасхи умирают, как известно из церковного предания, либо праведники, либо те, к коим Бог особенно милостив. В «Летописце» имеется запись: «1851-го года 11-го апреля на Пасху в среду скончалась Авдотья Матвеевна Гончарова на 65-м году от рождения, урожденная Шахторина, от удара, а погребена 13-го апреля на кладбище Всех Святых».[37] Гончарову тогда было 39 лет. Узнав о смерти матери в Петербурге, он писал 5 мая 1851 года своей сестре Александре Александровне: «Да, милый друг Сашенька, кончина нашей матери должна тебе отозваться тяжелее, нежели всем нам. Ты вообще дружнее всех нас была с нею, а любовь ее к твоим детям и попечения о них сблизили Вас еще теснее. Старушка никогда не показывала предпочтения никому из нас, но, кажется, тебя она любила больше всех, и за дело: ты ей не делала даже мелких неприятностей своим характером, как мы, например, с Анютой часто делали невольно, притом она частию твои несчастия приписывала себе и оттого за тебя больше страдала. — Больно и мучительно, как подумаешь, что ее нет больше, но у меня недостает духа жалеть, что кончилась эта жизнь, в которой оставались только одни страдания и болезненная томительная старость.
Живи она еще десять лет, она бы всё мучилась вдвойне: […] за всякое наше горе и за то еще, что она не может пособить ему.
Притом жизнь ее, за исключением неизбежных человеческих слабостей, так была прекрасна, дело ее так было строго выполнено, как она умела и могла, что я после первых невольных горячих слез смотрю покойно, с некоторой отрадой на тихий конец ее жизни и горжусь, благодарю Бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней».
Как бы то ни было, родители Гончарова создали в семье атмосферу религиозного благочестия, которую Иван Александрович впитал в детстве. Несомненно, что в своей семье писатель получил серьезную религиозную закваску. Рядом с домом Гончаровых находилось несколько храмов. Храм Вознесения — не более чем в ста метрах от дома Гончаровых (ныне его не существует), на Большой Саратовской улице, и, конечно, по воскресным дням и православным праздникам мальчик Гончаров ходил либо туда, либо в храм Живоначальной Троицы вместе с матерью на службы. Не случайно о всенощных, которые нужно было ему посещать вместе с матерью, упоминает он в очерке «На родине». Как мы увидим далее, впоследствии это помогло ему стать на путь личного благочестия, сохранить в либеральной среде, чуждавшейся религиозности и считавшей ее «манией», глубокую веру в Бога, быть вполне воцерковленным человеком. Решающая роль в этом, конечно, принадлежала его матери.
А ещё была нянюшка, гончаровская «Арина Родионовна». Племянник писателя Александр Николаевич Гончаров в письме к М. М. Стасюлевичу[38] от 26 октября 1891 года привел любопытные сведения о няне писателя, Аннушке. Известно, что один из племянников Гончарова, Владимир Кирмалов, отличался наклонностью к нигилизму. Между прочим, обещал «выбросить ее (то есть Аннушкины. — В. М.) «пенатов» (то есть иконы. — В. М.) за окно». Однако «хитрая старушка вставала очень рано, молилась угодникам и на целые сутки запирала их в свой тяжелый, железом окованный сундук. Кирмалов уверял меня, что его нянюшка ему очень напоминает придворных монахинь времен Византии». Несомненно, няня писателя была глубоко верующим человеком.[39] Няня оказала на маленького Ваню Гончарова огромное влияние, о чем, к сожалению, совершенно умалчивает академическая наука. А ведь именно в детстве художники, как правило, органично усваивают «золотой запас» народного творчества. В автобиографиях писатель никак не акцентирует свое знакомство срусскими сказками, былинами, пословицами и поговорками, но все-таки отмечает в одной из них, что находил «в лакейской дома у себя сказки о Еруслане Лазаревиче, Бове Королевиче и другие, читал и их». Между прочим, сказка о Еруслане Лазаревиче эхом отзовется в романе «Обломов»: «Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит…»