Есенин в Баку

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Есенин в Баку

«… То не ветер шумит, не туман. Слышишь, как говорит Шаумян: — Джапаридзе, иль я ослеп, посмотри: у рабочих хлеб…» На площади Свободы читал Есенин свою балладу о двадцати шести! «… Нефть — как черная кровь земли. Паровозы кругом… Корабли… И во все корабли, в поезда вбита красная наша звезда». Как свято верили мы, кулаком утирая кровавые слезы, что еще чуть-чуть поднажми — и мировая революция! Мы щеголяли в старых кожанках и кирзовых сапогах, летом в косоворотках, кое-кто в рубахах-ковбойках. А он (приехавший к нам в Баку) ходил в синей парижской шляпе: одна такая шляпа только и была в городе! Ему можно было все! Поэт!

Ему можно было все! Иду по Меркурьевской, гляжу, лежит синяя шляпа тульей вниз на тротуаре, над ней горделиво стоит Сергей Александрович: «Подайте поэту!» Я разинул от удивления рот. Выбегают из редакции «Бакинского рабочего» журналисты, подхватили поэта под руки, подняли с тротуара шляпу и исчезли в подъезде. Я за ними. Оказалось, Чагин не дал Есенину гонорара, ну тот и «сыграл». Понятно, деньги тут же выдали, и синяя шляпа опять на голове, и улыбка во все лицо.

С ним мне довелось встретиться и ближе. Было так… Осень 1924 года, я учусь на общественно-историческом отделении Азербайджанского университета, его готические корпуса с черепичными крышами стоят поныне: в этом здании слышал прощальную лекцию Вячеслава Иванова, перед тем как он уехал в Италию, в этом здании, макая кисть в красную краску, писал и плакат о предстоящем вечере Сергея Есенина… Мы — я и Шурка Полецветов — от имени студенческой литературной группы пригласили Есенина выступить у нас, затея эта не обошлась без трагикомического приключения.

В день его выступления, когда наши объявления заманчиво пестрели в коридорах университета, увидели в городе печатные афиши, извещавшие, что в этот самый день и даже в тот же час в Азербайджанском театре оперы состоится вечер Есенина и Хольцшмита. Сраженные таким надувательством, прибежали в гостиницу «Старая Европа», где жил Есенин. Он только что проснулся и умывался, склонившись над мраморным умывальником, когда мы постучались и вошли; с удивлением воззрился на нас.

— Вы же обещали!.. Мы уже и плакаты развесили!..

Уразумев из сбивчивых слов Шурки, в чем дело, Есенин рассвирепел. Оказалось, Хольцшмит приставал к нему, но Есенин наотрез отказался с ним выступать. И вот (Сергей Александрович только от нас это узнал) Хольцшмит поставил его перед свершившимся фактом: как видно, сговорился с администрацией театра и заказал афиши.

Из слов Есенина мы поняли, что Хольцшмит — минский поэт, по профессии не то цирковой борец, не то боксер, что «лечит женщин стихами», и его образ стал нам отвратителен. Тут отворилась дверь, на пороге — Хольцшмит собственной персоной. Есенин накинулся на него, Хольцшмит слушал, сбычась и иронически щурясь. Это окончательно вывело Есенина из себя, он схватил пустую бутылку и швырнул на пол у ног Хольцшмита, бутылка вдребезги! Хольцшмит по-медвежьи повернулся, вышел и прикрыл за собой дверь с такой силой, что вырвал ручку: вторая медная половинка ее вывалилась внутрь комнаты.

Наступила тишина. Мы сидели на диване ошеломленные. Есенин на нас поглядел, в его светлых глазах сверкнуло веселье, он сказал:

— Вам обещал, у вас и буду выступать!

И действительно, приехал к нам. А в театре был скандал, публике возвращали деньги за билеты. Хольцшмит из города предусмотрительно скрылся.

Читал стихи Есенин прекрасно, без модных в ту пору эффектов. Слышал его еще несколько раз на собраниях литературной группы в редакции газеты «Бакинский рабочий». Закроет глаза, прислонится спиной к дверному косяку и начинает — негромко, нараспев, по-своему, по-особому окрашивая каждый стих. В напряженном месте вдруг открывает глаза, как бы усиливая взглядом смысл самого важного, самого весомого слова, и опять сомкнет веки, уйдет в себя… Впечатление на всю жизнь!..

18 апреля. Андижан

Вертелось, вертелось в памяти да и вспомнилось, как, вышагивая по бакинским улицам, повторял и повторял: «Бобэоби пелись губы… Вээоми пелись взоры…» Хотя в зауми этой за полсотни лет смысла больше не стало, она и сейчас полна очарования. «Пиээо пелись брови… Лиээй пелся облик… Гзи-гзи-гзэо пелась цепь!» От увлечения Есениным до обуянности Хлебниковым я перешел как-то вдруг, перескочив одним махом через пестроту бесчисленных «измов». Слово «будетляне» сделалось моим символом веры, самодельные издания футуристов — книгами сердца, комплект журнала «Леф» — единственным собранием сочинений на моей книжной полке.

Жил сразу несколькими жизнями от избытка сил, от желания все увидеть, все в себя вобрать, все пережить. У меня было (разве в юности знаешь, какое это богатство!) несколько компаний друзей и приятелей, друг с другом вовсе незнакомых.

Вспомнил сегодня себя тогдашнего: не до конца еще выветрился беспризорник, легко находил общий язык с блатными… Хаза у молоканского садика. Разговоры: «Стеша! Водка есть?» — «Будьте любезны, сходите сами, а я сегодня нездорова, потому прошу вас меня не беспокоить». Приносят поллитровки, читаю наизусть «Облако в штанах» Маяковского, слушают с детским азартом, будто не хаза, а районная читальня. Домушник по прозвищу Чахотка не дает своим девкам меня прерывать. Потом пьем водку-сараджевку из граненых стаканов, на столе — ломти хлеба и груды переспелых помидоров.

Все сверх меры! Все через край! В юности жаждешь сильных впечатлений. Выпивка — так с бандитами! Ветер — так норд! Море — так шторм! Закат — так вполнеба! Земля? Дыбом!! «Иду по Арбату и выкрикиваю. Грандиозно! Невероятно! Громадно! Курьезно! Бесплатно! Мама! Не любят меня! Гонят! Поцелуев не дарят! Больно! Прикусила земля лапу. Спросила насмешливо: мама? Где мама? Заорал я в ответ с силой. Мама? Там она — мама! На губах у милой!» Лирика тех лет.

И коли уже речь зашла о стихах, самым интересным с весны двадцать шестого года стал для меня дом (верней, каморка) Саши Бугославского, местного адепта самовитого слова. Хлебников делил людей на приобретателей и изобретателей: будущее только у вторых! Эга мысль тогда завладела мной. Приобретателей (подразумевалось, нэпманов и мещан), естественно, презирал, изобретателей боготворил.

Память о Хлебникове в те годы в Баку еще жила. Впервые услышал там рассказ очевидца, ставший потом достоянием историков литературы о том, как Хлебников отстал от своей воинской части в Иране и, оказавшись среди темного, враждебного населения, спасся. Несмотря на разноязычье, крестьяне-иранцы учуяли, угадали в нем поэта-дервиша, прозвали Гуль-муллой, Священником цветов, и отпустили. Лишь одну краску добавлю (слышал тогда же, но нигде не читал про это): будто стоял Хлебников со связанными руками перед фанатиком-головорезом, стоял, ждал смерти и вдруг запел, обращаясь к журавлям. Один журавль отстал и закружился над ним. Все удивились и сказали — это святой. За Хлебниковым волочились легенды.

Нашей живой легендой был Бугославский. Тоже дервиш, спал в совершенно пустой комнатке на полу, всюду, как у Хлебникова, валялись рукописи, чернильница его кочевала по полу, приходилось быть настороже, чтоб не наступить. За несколько лет до того состоял в сибирской группе футуристов вместе с Асеевым и Чужаком, это создало вокруг него ореол: к нему шли все, кто тянулся к самовитому слову, люди разных возрастов, профессий, взглядов на жизнь. Каждый день он «выдавал» по стихотворению, а в свободное время вырезал ножичком экслибрисы: романтическое воспоминание о рыцарских гербах, укороченное эпохой до мальчишеского развлечения и вместе с детством возведенное в ранг поэзии. Вся поэзия была игрой в слова!

Зарабатывать деньги Саша считал для себя зазорным, царственно принимал все ото всех: разумелось, он поэт, и мы должны о нем заботиться, мы, подразумевалось, живем его заемным светом. Оглядываясь назад, вижу — поэтом он не был, сердце не участвовало в его стихах: холодные версификации! Да и в юности стихи его, признаться, не исторгали у меня возгласов восхищения. Однако какое это имело значение! До настоящих «Лефов» нам было как до Сатурна. Один лишь Бугославский среди нас хоть одним пальцем принадлежал к их великому братству и в то же время оставался для нас Сашей, хоть было ему около сорока; а на вид и того больше: глубокие складки бороздили щеки, придавая лицу сардоническое выражение.