Действо второе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Действо второе

Тихое правление Екатерины становилось в тягость, многие желали бури, чтобы испытать прочность своих кораблей.

Ф. Ростопчин, 9 ноября 1796 года

1

Гатчину, бывшее имение Григория Орлова, Екатерина подарила Павлу в августе 1783 года по случаю появления на свет великой княжны Александры Павловны. При дворе, правда, поговаривали, что Гатчинская мыза была отдана Павлу не без скрытого умысла. Павловск, другое загородное владение великокняжеской четы, был расположен совсем рядом с Царским Селом. После заграничной поездки, открывшей для широкой публики всю степень неприязни, которую питал Павел и к матери, и к порядкам, заведенным ею на Руси, жить по соседству с ним сделалось для Екатерины тягостным. Когда двор жил в Царском, Monsieur et Madame Secondat могли нагрянуть в любой момент. Из Гатчины же, находившейся на отшибе, ездить в Царское Село каждый день, даже для Марии Федоровны, скучавшей по сыновьям, было не по силам. Общение малого двора с большим поневоле сократилось.

Павел, и сам тяготившийся необходимостью регулярных поездок к матери, был рад подарку. Он полюбил Гатчину с ее живописными окрестностями, лесами и перелесками, раскинувшимися на округлых пригорках по берегам речки Теплой, притока Ижоры. Здесь, в сельской тиши, где в глади озер отражались северные ели, как бы бродил дух Руссо, которого Григорий Орлов в одно время приглашал поселиться в Гатчине.

Орлов устроился в Гатчине по-царски. Дворец его был построен по проекту знаменитого Ринальди. Особую величавость этому обширному зданию, сооруженному из желтоватого известняка, придавали четыре башни по углам и бельведер в центре главного фасада с громоотводом, который был устроен знаменитым Эйлером. С боковыми флигелями и службами дворец соединялся стройной колоннадой. К заднему фасаду примыкал регулярный английский сад, устроенный лучшими мастерами садового искусства, приглашенными из Англии. На лесных островках, расположенных в бесчисленных заливах и извилистых рукавах Ижоры, они устроили высокие ротонды и стройные павильоны на массивных мраморных столбах, называвшиеся в духе входившего в моду сентиментализма Островами и Храмами любви. Здесь же высился стройный Чесменский обелиск, воздвигнутый Орловым в память великой победы, одержанной его братом над турецким флотом.

В отделке внутренней части дворца чувствовалась заботливая рука Екатерины. Множество старинных бюстов, барельефов, огромная библиотека, делали честь гатчинскому помещику, как называли Орлова. В Чесменской галерее взор останавливали большие полотна живописца Геккера, изображавшие знаменитое сражение между русским и турецким флотами.

Обосновавшись в Гатчине, Павел принялся тотчас же перестраивать и переделывать все на свой лад. Перед дворцом был устроен обширный плац, засыпанный гравием. Каждое утро великий князь принимал здесь вахтпарады гатчинского гарнизона. С внешней стороны плац ограничивал кронверк, укрепленный массивными гранитными глыбами, и ров, через который были перекинуты два каменных мостика. Архитектор Бренна, приглашенный для перестройки дворца, нарастил башню и удлинил галерею в соответствии с рыцарско-романтическим вкусом нового владельца.

В Гатчине Павел провел самые тяжелые годы своей жизни. Часами сидел он в своем овальном кабинете, погруженный в чтение Библии, в особенности Псалмов и Пророков. Особенно трогали его истории о древних израильских царях, несправедливо отрешенных от престола, об обиженных и коварно обманутых героях. Предаваясь тяжелым размышлениям о прошедшем, настоящем и будущем, «русский Гамлет» с все возраставшим нетерпением ожидал минуты воцарения, опасаясь ежедневно, чтобы власть не ускользнула из его рук.

К середине 80-х годов дремавшее в его душе подозрение в том, что мать собирается отрешить его от престола, превратились в уверенность. Собираясь зимой 1788 года в финляндский поход, он составил завещательное письмо и оставил его жене, великой княгине Марии Федоровне. Этот редкий по откровенности документ приоткрывает завесу над тем, что творилось в душе Павла Петровича. Находясь во власти тяжелых предчувствий, вызванных преувеличением опасностей, которые ждали его в Финляндии, он (как в 1781 году Панину) поручил жене на случай внезапной кончины Екатерины «собрать при себе в одно место весь собственный кабинет и бумаги государыни, запечатать их государственной печатью, приставить надежную стражу и сказать волю мою, чтобы наложенные печати оставались в целости до моего возвращения. Буде бы в руках правительства или какого-нибудь частного человека остались мне неизвестные какие бы то ни было повеления, указы или распоряжения, в свет не изданные, оным до моего возвращения остаться не только без всякого и малейшего действия, но и в той же непроницаемой тайне, в какой по тот час сохранялись».

Впрочем, предусмотрительность, проявленная Павлом, оказалась напрасной. Пребывание его в действующей армии было, как известно, недолгим. В Финляндии Павел чувствовал себя таким же лишним и ненужным человеком, как и в Петербурге. Это окончательно надломило его. Обида несносная коверкала душу, затмевала разум.

Возвращенный из армии строгим приказом Екатерины, Павел зажил в Гатчине анахоретом. Почитая себя несправедливо отстраненным от государственных дел, он не стеснялся отныне открыто критиковать действия Екатерины. Слова его, нередко в искаженном и преувеличенном виде немедленно становились известными, благодаря стараниям находившемуся при малом дворе множеству штатных и добровольных шпионов и наушников. При большом дворе Павел появлялся теперь чрезвычайно редко, приезжая в Петербург только на зиму — к Екатерининому дню — 24 ноября. Когда, обычно в начале февраля, он покидал столицу, все, начиная с камер-лакеев и кончая императрицей, вздыхали с облегчением.

Особенно пагубными оказались 90-е годы. Французская революция перевернула весь склад мышления и психики Павла. Не понимая ни логики, ни смысла происходившей на его глазах грандиозной ломки мира, он принялся строить в Гатчине модель новой России, в которой не было места либерализму, гнилой распущенности екатерининского двора.

Примером служила Пруссия, казавшаяся Павлу единственным оставшимся в Европе незыблемым бастионом порядка и дисциплины. Гатчина превратилась в огромный военный лагерь, где все было устроено по прусскому образцу: казармы, кордегардии, гауптвахты. На каждом шагу путь преграждали шлагбаумы, окрашенные в черный, оранжевый и белый цвета, как в Потсдаме. Возле них свечками стояли часовые, обряженные в странную, будто срисованную со старых картинок, форму эпохи Фридриха-Вильгельма I. В 1796 году гатчинские войска состояли из шести батальонов пехоты, егерской роты, четырех кавалерийских полков, пешей и конной артиллерии при 12 орудиях. Имелся и морской батальон. Всего в гатчинском гарнизоне числилось две с половиной тысячи человек, в том числе девятнадцать штабов и сто девять обер-офицеров.

Новая Россия строилась под дробь барабана и заунывный свист флейты. По средам — маневры, на которых обязательно присутствовали великие князья Александр и Константин, ставшие командирами гатчинских батальонов. В жару и стужу, зной и зимнюю слякоть солдаты в темно-зеленых длиннополых мундирах с синими обшлагами, отбивали шаг на плацу. Офицеры в непомерной величины шляпах, сапогах, с голенищами выше колен и перчатках, закрывающих локти, с казарменным вдохновением задавали ритм коротенькой тростью.

Гатчинское воинство было достойно своих командиров. Изгнанные из полков за дурное поведение, пьянство или трусость, многие из гатчинцев из-за куска хлеба готовы были безропотно сносить унижения, а иногда и побои. Досада на злую судьбу, зависть безмерная к петербургским барчукам — надушенным и изнеженным гвардейским офицерам — питала их души. Верили гатчинские капралы, что настанет их час и полетят они в рессорных экипажах по Луговой-Миллионной, привлекая благосклонные взоры столичных барышень.

Павел Петрович был их кумиром.

— Ракальи, — говорил он сыновьям добродушно после очередной экзекуции. — Сто шомполов получил, а глядит молодцом. Видите, дети мои, что с людьми следует обращаться как с собаками. Из любого Робеспьера или Марата шпицрутенами хорошего солдата сделать можно.

Александр и Константин внимали поучениям отца не без некоторого внутреннего дискомфорта. Изредка преодолевая трепет, который вызывало у них вечно недовольное лицо великого князя, вступались они за обиженных. И Павел, случалось, сменял гнев на милость. При этом суровое лицо гатчинского губернатора Алексея Андреевича Аракчеева, верной тенью стоявшего за Павлом на вахтпарадах, смягчалось от умиления. Во взгляде его, обращенном к молодым великим князьям, прочитывалось чувство столь глубокое, что они невольно подтягивались, расправляя плечи и топорща длинные краги. Закипала кровь, шевелилось в душе сокровенное — и гатчинский воздух казался им несравненно чище петербургского.

Аракчеев был злым гением Гатчины. Высокий, сутулый и жилистый, с нечистым лицом, оттопыренными мясистыми ушами упыря, он был нем, невероятно точен и вездесущ. Свинцово-серые глаза его видели все, от тяжелого взгляда их каменели и новобранцы-рекруты, и испытанные в боях гренадеры. Там, где появлялся Аракчеев, мгновенно воцарялся мертвящий порядок. Даже Павел никогда не повышал голос в его присутствии.

Сын бедного сельского дворянина, волею случая принятый на казенный кошт в кадетский корпус, всем, чего добился в жизни, был обязан только самому себе. Обладавший способностями к артиллерийскому делу и невероятной усидчивостью, после выпуска из корпуса Аракчеев был произведен в офицеры и оставлен преподавателем геометрии. И в корпусе, и в артиллерийском полку, куда он вскоре был переведен, Аракчеев возбуждал всеобщую ненависть своими замашками тирана.

Прибыв в распоряжение великого князя осенью 1792 года в чине капитана, Аракчеев за четыре года сделал карьеру. К лету 1796 года он был уже полковником, инспектором пехоты, начальствовал и исправлял должность гатчинского губернатора и заведовал военным департаментом. Павел нашел в нем незаменимого исполнителя, службиста по складу своей натуры, слепо, но без раболепия преданного начальству, жесткого и требовательного по отношению к подчиненным.

Аракчеев был рожден солдатом, служба государева являлась смыслом его существования. Усердие к ней, однако, сухим огнем выжгло в нем все человеческое. Такие характеры рождаются раз в столетие, когда, говоря словами принца датского, распадается связь времен.

Фигурой шекспировского масштаба на гатчинской сцене был и Иван Павлович Кутайсов, великокняжеский брадобрей, затем камердинер. Родом турчонок, попавший в Россию во время войны с османами, он обладал редким талантом использовать слабости Павла Петровича в личных видах.

Возвышение Кутайсова стало следствием — а, если вдуматься, то и одной из причин — неурядиц, обнаружившихся в семье великого князя в конце 80-х годов. Павел был сентиментален и влюбчив, под его прусским мундиром билось рыцарское сердце. Однако многочисленные амурные истории великого князя были окрашены некоей ребячливостью, незрелостью ума и натуры. На протяжении нескольких лет он афишировал страсть к Екатерине Ивановне Нелидовой, фрейлине великой княгини Марии Федоровны. Нелидова была немолода — тридцати семи лет, нехороша собой, petite monstre[258], как называла ее Екатерина. Маленькая, сухая, излишне смуглая, она походила на неуклюжего галчонка с задатками мадам де Ментенон. Тем не мнее остроумная и блестящая causer’ка[259], легкая в обращении, к тому же воспитанная в Смольном институте, она обладала способностью очаровывать.

В обществе Нелидовой Павел преображался, становясь галантно-вежливым и непринужденно-веселым. На балах в Павловске и Гатчине свой любимый танец — менуэт — он танцевал только с ней — оба были превосходными танцорами. Зная, что перед свиданиями с Нелидовой он становился мягким как воск и охотно расточал милости направо и налево, этими не слишком частыми минутами просветления великого князя многие пользовались.

Впрочем, ряд персонажей из ближнего круга Павла и первый из них — Кутайсов, научились гораздо более действенно пользоваться посещавшими его периодами затмения. Гейлинг, остроумный летописец будней гатчинского двора, следующим образом реконструировал сложный механизм, приводивший в действие потаенные пружины этого причудливого мирка. «Орудием, которым агитаторы всегда пользуются столь же ловко, как и успешно, всегда служили дураки, — вполне справедливо замечает он в своих воспоминаниях. — Для привлечения их на свою сторону агитаторы начинают с того, что сверх меры превозносят их честность; дураки хотя внутренне и удивляются этим незаслуженным похвалам, но так как они льстят их тщеславию, то они беззаветно отдаются в руки коварных льстецов. Таким-то порядком произошло и то, что Кутайсов вдруг оказался образцом преданности своему государю, стали приводить примеры его бескорыстия; стали даже приписывать ему известную тонкость ума и выражать притворное удивление, как это государь не сделает чего-нибудь побольше для такого редкого любимца. Кутайсов, в конце концов, сам начал верить, что его приятели правы».

Подобно Яго, Иван Павлович, поощряемый гатчинским обществом, сделался наперсником в сердечных делах великого князя. Стремясь усилить свое влияние, он не остановился даже перед тем, чтобы поссорить Павла с супругой. Как-то утром, заботливо поправляя парик у сидевшего под пудромантелем Павла Петровича, сказал невнятно, будто ни к кому не адресуясь, что великая княгиня позволяет себе без должного уважения отзываться о Нелидовой. Мария Федоровна, женщина строгих правил и немецкого воспитания, к тому же преданная мужу безоглядно, до полного самоотречения, действительно восприняла появление Нелидовой около своего мужа как тяжелую, незаслуженную обиду и на первых порах не могла скрывать обуревавших ее чувств.

Павел вспылил. Своеволие даже со стороны жены делало его невменяемым. Вопреки законам логики и морали, он не только сам прекратил общение с нею, но и потребовал того же от своих сотрудников. Возле Марии Федоровны остались только самые близкие — Плещеев, Лафермьер, чета Бенкендорфов.

К чести великой княгини надо сказать, что она, в конце концов, сумела справиться с семейными неурядицами. Вполне достойно вела себя и Нелидова, сделавшая первый шаг навстречу Марии Федоровне. Женщины объяснились, поплакали — и договорились о том, чтобы вместе «помогать великому князю, вопреки ему самому». В сентябре 1793 года Нелидова с разрешения Екатерины удалилась в Смольный монастырь, но жизнь продолжала вести вполне светскую. Вместе с Марией Федоровной, ставшей ее близкой подругой, они стремились, как могли, смягчить необузданную натуру Павла Петровича, удерживать его от новых безумств.

Впрочем, со временем размолвки с мужем великая княгиня еще не раз имела случай убедиться в том, что даже с помощью Нелидовой она не может оградить Павла от дурного влияния Кутайсова. Возможно, поэтому она ни словом не обмолвилась о признании Александра, посвятившего ее в тайну предложения, сделанного ему бабушкой. Мария Федоровна полагала, и не без оснований, что в сложившихся обстоятельства только сама она в состоянии понять и защитить мужа.

2

Были, однако, в гатчинской жизни и другие, светлые стороны. Готовясь стать государем «одинаково добрым и справедливым» для всех своих подданных, Павел заботился о гатчинских обывателях и крестьянах близлежащих сел. Среди бумаг, оставленных им Марии Федоровне перед отъездом на шведскую войну, был и Наказ об управлении государством, в котором имелись и следующие знаменательные строки: «Крестьянство содержит собой все прочие части своими трудами, следственно, особого уважения достойно»…

Свое гатчинское хозяйство Павел вел таким образом, будто хотел дать пример дворянам всей империи, как следовало заботиться о благе своих крепостных. Крестьяне «гатчинского помещика» были переведены на оброк, тем из них, кто исправно работал, великий князь помогал и денежными ссудами, и прирезкой земли. Заведенные в Гатчине стеклянный и фарфоровый заводы, суконная фабрика и различные мастерские обеспечивали крестьянам дополнительный заработок.

Школы и больницы, устроенные в Гатчине заботами Павла, находились в образцовом состоянии. Замечательна была веротерпимость великого князя, выстроившего за свой счет православную, лютеранскую, католическую и финскую церкви. Содержание священников и церковного причта он осуществлял из личных средств. Павел одобрял и всячески поддерживал благотворительные дела, в которые с увлечением погрузилась Мария Федоровна. Устроенные великокняжеской четой госпиталь, солдатские и сиротские дома, школы — все это рождало и в среде простого гатчинского люда, и в окружении Павла самые благоприятные ожидания в отношении будущего царствования.

Среди тех, прямо скажем, немногочисленных персонажей малого двора, кто связывал с воцарением Павла надежды на перемены к лучшему не только из личных видов, но и ради пользы государственной, выделяется самобытная фигура Федора Васильевича Ростопчина. Этот человек, сыгравший столь яркую роль в павловском и александровском царствованиях, заслуживает того, чтобы о нем было сказано особо.

«Русский Герострат», чьим именем после Ватерлоо была названа площадь в Ливерпуле, — в конце жизни публично отрекся от своей роли в поджоге Москвы в 1812 году. Архитектор недолгого, но яркого альянса Павла с Наполеоном — и автор «Мыслей вслух на Красном крыльце», отзывавшийся накануне Аустерлица устами своего героя «старого русского» дворянина Силы Андреевича Богатырева о Бонапарте как о «мужчинишке, в рекруты не годящемся: ни кожи, ни рожи, ни видения» — эти и многие другие противоречивые — но всегда, хотя бы по видимости, искренние — мнения уживались в голове Ростопчина легко и естественно.

Впрочем, начнем по порядку.

В Гатчине Федор Васильевич появился летом 1796 года, в возрасте Христа — в марте ему исполнялось тридцать три года. Выше среднего роста, плотного сложения, он обладал запоминающейся внешностью: выразительные голубые глаза, лоб обширный, голова, покрытая шапкой курчавых волос, с намечающимися залысинами. Вздернутый нос придавал ему некоторое сходство с великим князем.

«Я был рожден татарином, но в душе всегда оставался римлянином», — писал впоследствии Ростопчин в своей шутливой автобиографии. Происхождение из крымских татар, от Чингисхана, было предметом его особой гордости. Отец Ростопчина дослужился в Семилетнюю войну до майорского чина и, выйдя в отставку, проживал в своем имении Ливны Орловской губернии.

Будучи записан десяти лет от роду в Преображенский полк, Ростопчин получил обычное по тем временам домашнее образование. «Меня обучали сразу целой куче вещей и разным языкам. Благодаря тому, что я обладал некоторой долей бесстыдства и шарлатанства, меня принимали порой за мудреца. Моя голова скоро превратилась в библиотеку, ключ от которой хранился у меня», — в этих словах, написанных, правда, в зрелом возрасте, весь Ростопчин, всегда готовый посмеяться над собой, но никогда не позволявший это делать другим.

Окончив кадетский корпус в 1782 году, Федор Васильевич за семь лет дослужился до скромного чина капитан-поручика преображенцев. Служба в гвардии его, однако, мало прельщала: не располагая ни состоянием, ни влиятельными знакомствами в столичных кругах, он не мог рассчитывать на быструю карьеру. В 1786 году последовала заграничная поездка — Берлин, Париж, Лондон. Во французской столице Ростопчин, как Наполеон, изучал математику и фортификацию, в Лейпцигском университете слушал лекции по философии, в Лондоне осваивал приемы бокса. В Англии он познакомился с российским послом Семеном Романовичем Воронцовым, который на долгие годы стал его старшим другом и покровителем.

Вернувшись в Россию в 1786 году, Ростопчин предпочел продолжению службы в гвардейском полку действующую армию, участвовал в шедших тогда войнах со шведами и турками. Воевал отменно (одно время — под началом Суворова, с похвалой отзывавшегося о его храбрости), но когда доходило до наград, его как будто начинал преследовать какой-то злой рок. Один за другим безвременно ушли из жизни его покровители — сначала принц Ангальт-Беренбургский, затем — принц Вюртембергский. После знаменитого морского сражения со шведами летом 1790 года принц Нассау-Зиген представил Ростопчина, командовавшего гренадерским батальоном, к Георгиевскому кресту. Однако и это представление хода не получило, возможно, из-за неудачного для России исхода сражения. Столь же печально закончилась и попытка стать с помощью Нассау-Зигена камер-юнкером. (В обмен на камер-юнкерство Нассау, как утверждал Ростопчин, предлагал ему жениться на его незаконнорожденной дочери. Тот, однако, не только отказался, но и публично назвал это предложение «бесчестным».)

Ростопчин совсем было пал духом под ударами судьбы. Однако именно в этот критический момент, как это часто случалось в его жизни, фортуна ему улыбнулась. Безбородко, взявший его по рекомендации Воронцова на Ясский мирный конгресс, сумел по достоинству оценить таланты молодого офицера и направил его в Петербург с последними тремя протоколами переговоров, открывших дорогу для завершения войны с турками. Награда не заставила себя ждать. 14 февраля 1792 года Ростопчин был произведен в камер-юнкеры «в ранге бригадира», что давало ему в двадцать девять лет генеральский чин V класса.

С. П. Румянцев, сын фельдмаршала, с которым Ростопчин сблизился в Берлине, представил его ко двору. Императрица по достоинству оценила остроумие и широкую образованность молодого камер-юнкера. Однако особым успехом в ее кругу пользовались незаурядные, сравнимые с потемкинскими способности Ростопчина к имитации. Особенно удачно подражал он нудным интонациям немецкого пастора, бывшего объектом постоянных насмешек в окружении императрицы.

Служил Федор Василевич из принципа, старался не прислуживаться, но наград жаждал. Однако, к чести его будет сказано — делать карьеру в шутовском колпаке погнушался. Во всяком случае, Воронцову в Лондон отписал, как обычно, не без некоторого самолюбования, что боится «известности, заслуженной ремеслом комедианта».

Зная эти обстоятельства беспокойной жизни Федора Васильевича, нетрудно представить себе его душевное состояние, когда с середины 1793 года он вынужден был по должности своей приступить к дежурствам в Гатчине. Павел быстро почувствовал расположение к новому камер-юнкеру, с исключительной серьезностью относившегося к своим обязанностям. Люди, обиженные на судьбу, с червоточинкой в душе, быстро находили путь к его сердцу. Сам Ростопчин, однако, на первых порах с трудом адаптировался к гатчинским порядкам. «Для меня нет на свете ничего страшнее, кроме бесчестья, как благодарность Павла», — так излагал он свои первые впечатления от общения с великим князем в письме Воронцову.

И тем не менее Федор Васильевич с демонстративной исправностью нес службу в Гатчине, называя, а возможно, и считая ее «исполнением долга».

Долг — здесь ключевое слово, этим многое объясняется.

Благородство, проявляемое из чувства долга, это не то же самое, что благородство природное.

Трудно сказать, в силу каких соображений Ростопчин решился вступить в ряды гатчинцев. Видимых причин для этого вроде бы не было, если не считать последовавшего осенью 1793 года отказа в давно ожидаемой награде — ордене Св. Владимира. В феврале 1794 года Екатерина присутствовала на венчании Ростопчина с Екатериной Петровной Протасовой, свершившемся в домашней церкви Зимнего дворца. Она, как правило, не опускалась до преследований инакомыслящих в чине камер-юнкера.

Ростопчин женился на племяннице любимой камер-фрейлины императрицы графини Анны Степановны Протасовой. Екатерина Петровна была очень красива — высокая, стройная, с черными живыми глазами. Завистники видели в женитьбе Ростопчина тонкий расчет: брак с Протасовой обеспечивал ему иммунитет к интригам недоброжелателей при большом дворе. Сам Федор Васильевич говорил, что женился по страстной любви. В браке был счастлив, если не считать, что Екатерина Петровна под конец жизни, уже проживая в Париже, обратилась в католичество, не спросившись у мужа. Как сама признавалась — «боялась прогневить».

Изменения в семейной жизни заметно повлияли на служебное рвение Ростопчина. Если до свадьбы он охотно оставался при великом князе безотлучно, то теперь начал тяготиться внеочередными дежурствами, на которые ему приходилось заступать по несколько раз в неделю. Дело в том, что камер-юнкеры, дежурившие при малом дворе, искали — и находили — любой повод, чтобы увильнуть от поездки в Гатчину. Это страшно раздражало Павла, видевшего в пропусках дежурств покушение на свое достоинство, хотя справедливости ради надо сказать, что дворец в Гатчине был маленьким, «непоместительным», как говаривала Мария Федоровна. Отдельных комнат дежурным не полагалось, что, разумеется, не поощряло их рвения к службе.

Добром это кончиться, конечно, не могло. В один прекрасный день князья Гагарин и Барятинский, будто сговорившись, не пришли на назначенное дежурство. Ростопчин, вынужденный дежурить в не очереди, вспылив, пожаловался обер-камердинеру И. И. Шувалову. В адресованном ему письме он в колких и даже обидных для самолюбия его товарищей выражениях писал: «Что касается до меня, то так как у меня нет секретной болезни, чтобы лечиться, ни итальянской певицы на содержании, чтобы заниматься ею, то я с удовольствием буду продолжать нести за них службу при великом князе».

Письмо это стало известно. Его читали во всех салонах Петербурга. В результате обиженные послали Ростопчину картель. Дуэль по каким-то причинам не состоялась.

История с письмом, однако, имела продолжение. Пошел слух, что Ростопчин, испугавшись, просил прощения у Гагарина и Барятинского. Узнав об этом, Федор Васильевич немедленно вызвал на дуэль камер-юнкера Всеволжского, которого считал распространителем этих слухов. Вмешалась Екатерина, приказавшая расследовать это дело. В результате Ростопчин был вынужден на год покинуть столицу и уехать к отцу в Орловскую губернию.

Надо ли говорить, что через год Федор Васильевич вернулся в Гатчину героем? Павел, считавший, что тот вступился за его честь, всячески отмечал Ростопчина. Он был удостоен особой милости — пожалован капралом Гатчинских войск с правом ношения мундира.

Труднее оказалось обрести душевное равновесие. «Чувство благодарности за дружеское расположение великого князя внушало мне решимость доказать ему, в какой мере я ценю это расположение, — писал он Воронцову. — Видя, что он всеми забыт, унижен и оставлен в пренебрежении, не хочу видеть его недостатков, происходящих от характера, ожесточенного обидами… Я слишком чужд расчетов честолюбия, чтобы предаваться каким-либо мечтам о будущем, но нахожу, что доказывая ему мою благодарность усердием и живым вниманием, что до него касается, я только исполняю мой долг».

Опять долг. Какое все-таки это емкое слово.

2 ноября 1796 года, за четыре дня до смерти Екатерины, Федор Васильевич получил свою первую награду — Голштинский орден Св. Анны III степени.

И последний штрих к портрету гатчинского любимца. Ростопчин был не только блестящим говоруном, но и обладателем несомненного литературного дара. Дочь его, Софья, вышедшая замуж уже после Отечественной войны 1812 года за графа Сегюра, сына бывшего французского посла в Петербурге, считала, что если бы ее отец избрал своим поприщем литературу, то его ждала бы слава, сравнимая со славой Пушкина. Сама она, кстати сказать, приобрела во Франции огромную известность, став первой детской писательницей в этой стране. Что же касается Федора Васильевича, то после него осталось несколько очерков, памфлетов и пьес. Остальные свои произведения он после прочтения их приятелям, бросал в огонь камина — лист за листом. Злые языки утверждали, что он делал это не из презрения к литературному ремеслу, а из благоразумной осторожности.

Рукописи горели.

К счастью, обширнейшая переписка Ростопчина сохранилась. Среди писем Федора Васильевича С. Р. Воронцову для нас особую значимость имеет то, в котором он обстоятельно описывает события, происходившие в Петербурге в начале ноября 1796 года. Неоднократно публиковавшееся под названием «Последний день царствования императрицы Екатерины II, первый день царствования императора Павла I», оно остается бесценным свидетельством очевидца трагического конца славного Екатерининского царствования.

3

День 5 ноября начался для Павла по раз и навсегда установленному распорядку.

Ровно с седьмым ударом часов на Арсенальной башне он появился на освещенном смоляными факелами плацу, где уже были выстроены сводные батальоны гатчинской пехоты. Принимая вахтпарад, великий князь был хмур и рассеян. Не заметил, что первый батальон сбился с шага. Капитан Кольцевич, будучи нетрезв, при отдаче пароля едва не уронил эспантон.

Второй батальон маршировал безупречно. Его сомкнутые ряды печатали шаг по хрустящему гравию с равномерностью метронома.

— Ты не находишь, Николаша, что в Paradeschritt[260], который мы так успешно перенимаем у прусских капралов, есть нечто философическое? — заметил вполголоса Федор Васильевич Ростопчин, обращаясь к графу Николаю Николаевичу Головину, гофмаршалу двора великого князя Александра. Приятели стояли у колоннады, подальше от строгого взора императора, и потому могли общаться относительно свободно.

Головин, вальяжный, раздушенный, в шелковом французском галстуке, закрывавшем подбородок, каждый раз, попадая в Гатчину, как бы утрачивал чувство реальности происходящего.

— Ты шутишь? — протянул он хорошо поставленным баритоном.

— Ничуть, — отвечал Ростопчин, по привычке то ли имитируя, то ли передразнивая по-барски капризную интонацию Головина, всеобщего любимца. — Ты человек штатский и потому не можешь оценить всего совершенства выучки этих, как ты говоришь, манекенов. Знаешь, сколько шагов они делают в минуту? Ровно шестьдесят пять в точном соответствии с уставом строевой службы.

— Почему же шестьдесят пять, а не, скажем, шестьдесят или семьдесят?

— Шестьдесят пять шагов в минуту — идеальный темп для марша. За этой цифрой, брат, — вековой военный опыт, от римских легионеров до Фридриха Великого. Не слишком быстро, чтобы солдат не уставал, и не слишком медленно, а в самый раз. Шаг в армии, Николаша, это истинная философия, высшая правда, если хочешь. Здесь все продумано — видишь, как тянут носок, ногу задирают до горизонтального уровня, а для равновесия руками отмашку дают, как ветряные мельницы. Рожи зверские — не от усталости, это, как и глаза выпученные, челюсти вперед — чтобы врага в трепет привести. Фридрих, говорят, требовал от своих солдат перед зеркалом рожи корчить — чем страшнее, тем лучше.

Головин хмыкнул недоверчиво.

— Кто научился так ходить, — продолжал поучать своего друга Ростопчин, — тот любой приказ выполнит, не задумываясь. Для генералов — радость, для врага — ужас, а для штатских вроде тебя, — наука и намек.

— На что? — удивился Головин.

— Чтобы не больно либеральничали, — кратко, но весомо ответствовал Ростопчин. — Французские вольности, брат, до добра не доведут.

Головин выпростал подбородок из своего пышного галстука.

— Французы, они что, — продолжал между тем Федор Васильевич, — они гордятся тем, как быстро идут, почти бегут, как боевые петухи. Их легкая пехота в стальных киверах — это порыв, ?lan, так сказать, но порыв этот легкомысленный от гонора их природного. Основательности в нем нет.

Англичане — Foot Guards — идут солидно, но медленно, как замороженные. И к тому же подошвами по земле шаркают, прежде чем ногу поставить. Этак сапог не напасешься.

Польские уланы — истинные кентавры, на всем скаку за шаг до командира останавливаются и — пыль в глаза.

Но пруссаки лучше. Их Paradeschritt еще гусиным шагом называют. Но это неверно. Это лучшее, что есть в этом роде. Балет, но не как у мосье Пика, это, брат, военный балет. Дух нации, если желаешь знать мое мнение.

— Сам ты, однако, не больно охоч до балета этого, — произнес Головин.

Ростопчин помолчал, потом сказал скучным голосом:

— Я созерцатель, Николаша. Мое место — в партере, а не на сцене. Впрочем, и твое тоже…

После зачтения ежедневного приказа, который, против обыкновения, остался без комментариев, великий князь отправился в манеж. У входа его встречал исполнявший должность инспектора кавалерии полковник Федор Иванович Линденер, поляк, сменивший в угоду Павлу свою природную фамилию Липинский на прусскую. При взгляде на своего любимца, Павел посветлел лицом. Линденер, похожий на ожившую марионетку, одетую в старопрусский мундир, действовал на великого князя успокаивающе. Повинуясь гортанным, отрывистым командам, исторгавшимся им с фельдфебельским шиком, гусары, усатые, при лакированных касках и палашах, переходили с рыси на галоп, строились в боевые порядки по артикулу. Не в силах сдержать восхищения, Павел взмахнул тростью и воскликнул:

— Прекрасно, прекрасно, экие молодцы!

Угрюмое лицо Линденера осветилось казарменным восторгом.

4

Утренние прогулки по живописным окрестностям Гатчины успокаивали Павла. Ижора еще не встала, от черной воды поднимался пар. Круглые холмы, рощи, встававшие из-за поворота дороги, были покрыты первым пушистым снегом.

Павел сидел на задней лавке, покрытой медвежьей дохой, запахнувшись в черный шерстяной плащ. Треуголка с серебряным позументом была надвинута на лоб. Взгляд его привычно следил за проносившимися вдоль дороги картинами, но мысли его были далеко. Прошедшая ночь была тревожной. Во сне Павлу чудилось, что некая сверхъестественная сила возносила его к небу. Сердце начинало биться тяжело, глухими толчками, он вскрикивал, просыпался весь в испарине — и снова погружался в тяжелую дремоту. Самое удивительное заключалось в том, что Мария Федоровна в эту ночь также несколько раз просыпалась, разбуженная тем же сновидением.

Граф Ильинский, сидевший рядом с ним в санях, угадав ход размышлений великого князя, сказал:

— Сон пророческий. Вероятно, Ваше высочество скоро будете императором, — и помедлив добавил, — и тогда я выиграю мою тяжбу с казною.

Ильинский вел в сенате тяжелый процесс о возвращении заложенного имения.

Стоявшие на запятках саней капитаны Копцевич и Котлубицкий переглянулись.

Между тем в конце просеки, по которой легко мчались сани, показался силуэт громоздкого сооружения, будто по мановению волшебной палочки перенесенного из далекого Сан-Суси[261] сюда, в северные снега, на берег речки Непрядвы. Это была ветряная мельница, построенная по приказу великого князя, желавшего придать Гатчине сходство с Потсдамом, где он побывал в 1776 году. Хозяином мельницы был немец Штакеншнейдер, устроивший свое хозяйство в точности так, как было принято на его родине.

В большом зале, декорированном под сельскую корчму, был накрыт обеденный стол, за которым кроме Марии Федоровны, прибывшей раньше, находились свитские: Плещеев, Кушелев, граф Виельгорский и камергер Бибиков. Обед в Гатчине подавали всегда в одно и то же время — в час пополудни.

Все еще находясь в состоянии тревожного возбуждения, Павел рассказал о странном сновидении, привидевшемся ему той ночью. Общество терялось в догадках, пытаясь разгадать смысл таинственного сновидения.

Все присутствовавшие в той или иной степени — кто более, кто менее — баловались мистикой и оккультными науками, вошедшими в моду в Европе в конце века. Бибиков был знаком с Месмером, открывателем животного магнетизма и рассказывал о его способности приводить людей в состояние сомнамбулизма с более живописными подробностями, чем гамбургские газеты. Виельгорский, будучи в Париже, сделался завсегдатаем спиритических салонов, на которых вызывались духи великих людей.

Павел, обладавший чрезвычайно живым воображением, верил прорицателям и ясновидцам, которых немало расплодилось в ту пору и в России. Особенно укрепилась его вера в сверхъестественное после того, как Лагарп (Луи-Филипп, драматург, однофамилец воспитателя великих князей Александра и Константина) прислал ему знаменитое пророчество Казотта, предрекавшее гибель французской королевской семье — оно ходило по Парижу в десятках списков. Когда пророчество сбылось с неумолимой точностью, Павел был потрясен до глубины души.

— В этом что-то есть, — говорил великий князь возбужденно, забыв о лежавшем на тарелке куске холодной телятины. — Решительно что-то есть. Вообразите, один и тот же сон приснился одновременно двум разным людям. Вот и не верь после этого всему, что говорят о Сан-Мартене и Сведенборге.

— А ты помнишь, Павел, — вмешалась Мария Федоровна, — Анель мне писала, ну разумеется, когда письма из Монбельяра еще доходили, что и маркиз де Пюисегюр сделался почитателем спиритизма.

— И Пюисегюр, и здешние французы, разумеется, из порядочных, верят, а вот Плещеев сомневается, — сказал Павел.

Сергей Иванович Плещеев, один из самых близких к великокняжеской чете людей, был для Марии Федоровны непререкаемым авторитетом, в том числе и в том, что касалось загадок мироздания. В молодые годы ему, морскому офицеру, пришлось порядочно постранствовать по свету: учился в Англии и на Мальте у рыцарей ордена Св. Иоанна Иерусалимского, считавшихся самыми искусными моряками Средиземноморья. В Авиньоне был принят в масонскую ложу. Заносила его судьба и в Святые места Палестины — словом, повидал немало. Выйдя в отставку с военной службы, преподавал географию великим князьям.

— Я ничуть не сомневаюсь в том, что есть на свете вещи, недоступные нашему разуму, — отвечал Плещеев. — Большинство из тех, кому приходилось жить на Востоке, возвращаются мистиками. Да и в Греции оракулов-предрекателей предостаточно. Занятие это там, можно сказать, наследственное. И результаты удивительные. На Мальте, у рыцарей Святого Иоанна сохранились весьма любопытные ритуалы, думаю, что еще со времен крестовых походов.

Плещеев помедлил, но, убедившись, что великий князь слушает его внимательно, продолжал:

— Смущает, однако, то, что среди всех этих пифий и оракулов немало мошенников. Вот, помнится, в первую турецкую войну мы с маркизом де Вигуру были посланы адмиралом Спиридовым в Сайду, где стоял тогда лагерем Али-Бей Египетский. Был там один предсказатель, знаменитый на всю Палестину, армянин по национальности. Так у него всё записочки с потолка сыпались. Не сразу, конечно, а как окурит комнату благовониями, заставит всех, по обычаю спиритов, за руки взяться, чтобы цепь создать, как они это называют. А как тарелочка на столе задребезжит, задвигается — тут и начинают эти записочки сыпаться. То от Людовика XV, то от самого Фридриха Великого. И все, знаете, писаны по-итальянски, к тому же безграмотно. Но, натурально, взяло нас с маркизом сомнение, с чего бы это Фридриху по-итальянски писать. Встали мы незаметно из-за стола, благо в комнате темно было, поднялись по лестнице, а там, наверху, в потайном чулане слуга этого армянина сидит и через дырку в потолке записочки просовывает. Словом, большой конфуз случился.

Павел, внимательно слушавший Плещеева, живо обернулся к нему и сказал:

— Ты прав, Плещеев, на предрассудках всегда много нечестных людей кормится. Вспомни хоть Калиостро с его магическим шаром. Мне кажется, он был просто ловкий фокусник. Но скажи, ведь ты немало по свету поездил и порой бывал в местах заповедных, неужели с тобой никогда не приключалось чего-то такого, что показалось бы тебе сверхъестественным?

— Был один случай, — отвечал Плещеев. — В Ливорно, где была во время Архипелажской кампании штаб-квартира графа Орлова, объявился вдруг чревовещатель, звали его Висконти, и о точности его предсказаний шла слава по всей Южной Италии. А граф Алексей Григорьевич большой любитель всяких курьезов. Как-то вечером доставили в его роскошный палаццо, а жил он в Италии на широкую ногу, этого Висконти. Кстати, при этом были брат его, Федор Григорьевич, Спиридов, де Рибас и еще кое-кто из морских офицеров. И вот этот Висконти в их присутствии, еще задолго до славной Чесменской победы, предсказал полную гибель турецкого флота. Граф Орлов потом уже после Чесмы искал его повсюду, хотел при себе оставить, да не вышло, как след простыл.

При упоминании имени Орлова будто тучка набежала на чело великого князя. Он глубоко задумался, затем, будто очнувшись, произнес:

— Эх, жаль, нет среди нас Куракина. Он бы подтвердил, что и со мной когда-то приключилось нечто странное[262].

5

Случай, который вспомнился Павлу, произошел с ним в Петров день, 28 июня 1782 года, когда он вместе с Марией Федоровной совершал поездку по Европе под именем графа Северного. Вернувшись из брюссельской оперы, он ужинал у себя в резиденции. Великая княгиня, утомленная переездом, удалилась в свои покои. За столом остались Павел Петрович, баронесса Оберкирх — подруга юности Марии Федоровны, принц де Линь, князь Куракин и несколько других приглашенных лиц. Разговор перешел на предчувствия, сны и предзнаменования, причем каждый рассказал какой-то случай из своей жизни, подкрепляя рассказ казавшимися ему убедительными доказательствами. Великий князь за весь вечер не проронил ни слова. Тогда де Линь обратился к нему с вопросом:

— Разве вам нечего рассказать, ваше высочество? Или в России нет ничего чудесного? Неужели колдуны и чудесники обошли вас своим вниманием?

Великий князь покачал головой:

— Куракин знает, что и мне есть что рассказать, но я стараюсь удалять подобные мысли, они меня когда-то мучили.

Куракин, почувствовав на себе взгляд Павла, сказал:

— При всем уважении к вашим словам не могу приписать случай, который, как мне кажется, вы имеете в виду, лишь вашему воображению.

— Нет, это правда, сущая правда, и если вы, господа, даете слово не открывать мою тайну никому, в том числе моей жене, я расскажу вам, как было дело.

Все дали слово. Великий князь начал свой рассказ.

— Однажды светлой июньской ночью, которые бывают только у нас в Петербурге, мы называем их белыми ночами, я в сопровождении Куракина и двух слуг вышел прогуляться. Вечер мы провели в прокуренных апартаментах и испытывали потребность подышать свежим воздухом, полюбоваться городом при лунном свете. Я шел впереди, предшествуемый слугой, за мной в нескольких шагах следовал Куракин, замыкал процессию другой слуга. Куракин, помнится, по своему обыкновению, шутил на счет немногочисленных прохожих, встречавшихся нам по пути. Луна светила так ярко, что было можно читать. Тени ложились длинные и густые.

И вот, представьте, господа, в одной из улиц замечаю я высокого худого человека, запахнутого в плащ, на манер испанского, в военной, надвинутой на глаза треугольной шляпе. Он стоял, прислонившись к стене, и казалось, ждал кого-то. Как только мы поравнялись с ним, он пошел рядом, не говоря ни слова. Шаги его по тротуару производили странный звук, будто камень ударялся о камень. И, самое удивительное, я вдруг ощутил страшный могильный холод в моем левом боку, к которому время от времени прикасался незнакомец. Не в силах сдержать охватившей меня дрожи, я сказал, обернувшись к Куракину: «Мы имеем странного спутника!» «Какого спутника?» — спросил Куракин. «Как, ты не видишь человека в плаще, идущего с левой стороны, между мной и стеной?» «Ваше высочество, ваше плечо почти касается стены, — ответил Куракин, — здесь нет места ни для кого другого». Я протянул руку, и она сразу уперлась в стену. Тем не менее, я ясно видел, что странный человек продолжал идти с нами в ногу, причем шаги его по-прежнему издавали звук, подобный удару молота по граниту. Какое-то странное чувство постепенно овладело мной, проникло в самое сердце. Вдруг, из-под плаща, которым мой таинственный спутник прикрывал лицо, раздался глухой и грустный голос: «Павел!»

«Что тебе нужно?» — отвечал я, побуждаемый какой-то неведомой силой. Незнакомец остановился и повторил с еще более грустной интонацией: «Павел, бедный Павел, бедный князь!» Я вновь обратился к Куракину, который тут же остановился. «Слышишь?» «Ничего, государь, решительно ничего».

Сделав над собой отчаянное усилие, я спросил незнакомца, кто он и что он желает. «Бедный Павел! Кто я? Я тот, кто принимает в тебе участие. Чего я желаю? Я желаю, чтобы ты не особенно привязывался к этому миру, ты не останешься в нем долго. Живи как следует, если желаешь жить спокойно, и не презирай укоров совести: это величайшая мука для великой души».

При этих словах шляпа незнакомца приподнялась как бы сама собой, будто бы он прикоснулся к ней; в лунном свете проступили черты лица, которые невозможно было не узнать — это был, господа, мой великий предок Петр I. Орлиный взор, смуглый лоб и строгая улыбка моего спутника не оставляли в этом ни малейшего сомнения.

Он двинулся снова, не отрывая от меня пронзительного взора, который как бы отделялся от его головы, и как прежде я должен был остановиться, следуя его примеру, так и теперь вынужден был следовать за ним. Он перестал говорить, и я не чувствовал потребности обратиться к нему. Я шел за ним, потому что теперь он давал направление нашему пути. Это продолжалось еще около часа, и я не могу припомнить, по каким местам мы проходили.

Мы подошли к большой площади между мостом и зданием Сената. Только много позже я понял, что незнакомец вывел нас к тому месту, на котором сейчас стоит памятник Петру на коне, вздыбленном над гранитной скалой. Мельчайшие подробности этого происшествия навсегда сохранились в моей памяти, и я продолжаю утверждать, что это было видение, ниспосланное свыше.

Я возвратился во дворец в полном изнеможении, как после долгого пути, и с буквально отмороженным левым боком. Потребовалось несколько часов, чтобы отогреть меня в теплой постели.

Павел помолчал и добавил:

— Надеюсь, я недаром занял ваше время.