МЯТЕЖ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МЯТЕЖ

О временах Отечественной войны и — в дальнейшем — «оттепели» написаны Монбланы, нет — Эвересты книг. Другое дело — годы, лежащие в промежутке между двумя этими эпохами: о них не сказано почти ничего.

Но именно этот период в жизни страны содержит концы прошлого и начала будущего, туго переплетенные между собой. И то, что впоследствии множеством людей считалось чуть ли не вторым рождением — XX съезд, знаменитый «секретный» доклад Хрущева — психологически —да и не только психологически! — имело истоком те годы...

Так же, как ледяные глыбы, давящие на нижние слои, растапливают их своей тяжестью, заставляют сочиться влагой, таять, покрывая землю тонкой водяной пленкой, ледяные глыбы сталинизма своим давлением рождали где-то внизу еле заметный для глаза живой поток...

Наиболее чутко реагировала на это давление молодежь.

За спиной у нее существовали два горных пика, две вершины: Революция и Отечественная война. С этих высот окружающая жизнь представлялась убогой, искаженной, вывернутой наизнанку. Обновить ее, очистить, поднять до сияющих вершин, озаренных идеалами Томаса Мора, Сен-Симона, Фурье, превращенных гением Маркса и Ленина из романтических мечтаний в реальность — так мы считали! — вот что было нашей целью, нашей потребностью и задачей. Как и почему получалось, что цели эти приходили в жестокое столкновение с порядками, несокрушимо охраняемыми Партией, Государством, Карательными органами? Как и почему идеалы Коммунизма, во имя которого совершалась Революция, создавалось государство, чьим основанием были справедливость, равенство, человечность и всеобщее братство, — как и почему те самые идеалы объявлялись всякого рода «анти» — антипартийными, антисоветскими, антинародными и т.д.?..

Те годы по сей день остаются вне сферы исследований историков, литераторов, публицистов... Между тем ломка судеб и жизней, начало разочарований, духовных кризисов и катастроф, а затем — новые поиски, новые, слепящие глаза и разум надежды... Все, все возникало здесь.

У меня сохранился (можно сказать — чудом) дневник, из которого я выбрал ту часть, которая относится к 1947 — 1948 гг. Она публикуется без каких-либо изменений, без подделки под более позднюю «современность». В последней части дневника — значительный пропуск: предполагалось, что возможны новые обыски, а МТБ после каждого допроса требовало дать подписку о «неразглашении»... Поэтому самое главное, самое существенное место в дневнике приходится восполнить максимально приближенными к «документу» воспоминаниями... И не только собственными...

Но об этом — потом, потом... 

Дневник (1947 — 1948 гг.)

7 августа. Бесконечно приятно сидеть и писать. Сейчас двенадцать. У наших соседей Ямновых так гремит радио, что звуки его долетают ко мне. Мне кажется, всякий предмете мире является великим воплощением красоты. Я мог бы написать о блестящей на солнце керосинке, о кошке, о черном клубке котят, посапывающих и причмокивающих но сне...

Сейчас мне хорошо. Но — счастья нет душе моей. Счастье — это мгновение тупости.

9 августа. Читаю «Бурю» Эренбурга. Местами очень сильно. Хорошо — нет сентиментальности. Только очень глупо — нет ни одного храброго немца! Удивительно, что это 20 000000 трусов дошли до Москвы, до Сталинграда и почти добрались до Баку...

Неужели Тамара, моя дорогая сестричка, так ничего и не напишет о Вике Турумовой? Ведь Тамара сейчас в Долинке, под Карагандой, гостит у своей мамы и видит Вику ежедневно... Как бы мне самому хотелось встретиться с ней, поговорить, узнать о реакции на мое письмо! Оно было ответом на фотокарточку, которую она прислала мне — я разорвал фотокарточку (о чем теперь жалею: ведь так и не рассмотрел ее подробно...) и написал, что меня интересуют не ее косы и не цвет глаз, а мысли, которые имеются у нее в голове!..

Пиши, я отвечу тебе

Мятежным порывом метели,

И солнечным светом в окне,

И звоном апрельской капели...

Эти стихи мне запомнились, она прислала их мне в самом начале нашей переписки. Познакомила нас(письменно)тетя Вера, они с Викиной мамой подружились в лагере и вместе отбыли почти весь срок. Несколько лет назад Вике разрешили приехать к матери, до того она жила в детском доме...

10 августа.

По Элладе в ясный день

Легендарничает старь

Бродит мудрый Диоген,

Высоко держа фонарь.

Он бредет из века в век,

Пряча ужас в бороде:

«Мне откликнись, человек!

Я ищу, но где ты, где?..»

Я идуи все темней,

Не видать ни зги...

Только вместо фонарей

У менямозги...

11 августа. Читаю Марселя Пруста. Фразы такой длины, что когда добираешься до конца, не помнишь начала и не понимаешь сути. Но некоторые места я перечитывал 2-3 раза. Это о том, что в пожилом возрасте человек выделяет из прожитого осадок в виде понятий и принципов, к исполнению которых стремится в дальнейшем. Или о том, что половое раздражение в юности облекается в формы чистого и бескорыстного любования красотой, при этом может родиться обыкновенная плотская любовь — без всякого на то желания, непроизвольно. Красоты этих мест я не могу передать, а выписывать пришлось бы целые страницы. Пруст смакует детали, его язык тягучий, как мед, и сладкий, как мед.

Я думаю все время о Вике Т., думаю очень много. Думать о В., представлять ее, говорить с нею — это доставляет мне глубокое удовольствие. Отсюда вывод: я переживаю состояние... Понятно — какое. Мне кажется, однако, что просто хочется любить кого-нибудь.

Отчего же не В.?

12 августа. Сегодня был град, огород погиб, но я не тронут этим: столько пережито, так отчетлив силуэт Треблинки, что смешно, кажется мне, волнение теть Дусь, выжимающее из их глаз слезы. Я — философ... Но сегодня я не настроен иронически. Завтра — 13 августа, день рождения моей матери.

Она, пожалуй, самый человечный человек, какого я знал. Будучи очень нервной, она превыше всего ставила абстрактную, вредную и для себя, и для других, справедливость. И потому очень часто, вернувшись с работы, она плакала, рассказывая отцу о возникающих в санатории конфликтах: «Я буду говорить правду в глаза!» Мягкому, миролюбивому отцу она говорила: «Кому нужно твое смирение?» «Я не буду унижаться!» — это тоже часто срывалось у нее с языка. А сколько было ревности к отцу, сколько горячих слов, раздражения — мелочного, самолюбивого... Но когда я вскрываю и перечитываю пачки писем (их более ста), которые она писала отцу на фронт и которые были нам возвращены, то, совершенно не под влиянием родственных чувств, дивишься силе, красоте и глубине души человеческой.

Сейчас написал 5 писем — в военкоматы Крыма и нашим ливадийским соседям, может быть, что-нибудь станет известно об отце, о нем известно только, что он пропал без вести.

17 августа. Сегодня для меня торжественный день: как-никак — я кончил! А вот названия для поэмы еще нет. Завтра пошлю ее Трегубу, в Бюро помощи начинающим при журнале «Новый мир».

Написал письма тете Рае и тете Вере — и выдохся. Читаю «Сагу о Форсайтах» Голсуорси — потрясающе...

Вольтер где-то, кажется — в трактате о самоубийствах, приводит примеры того, как самоубийц удерживало от последнего шага только стремление закончить свой труд. Завершив его, они чувствовали ненужность своего существования и уходили из жизни... Вольтер прав, закончив нечто, чем долгое время жил, радости не испытываешь. Наоборот, настроение гадкое. Внутри пусто, выбит из колеи....

Я предупреждало — то, что напишу я сейчас — черное. Да, я — комсомолец Юрий Герт, пишу это, черт побери!

Когда я писал свое «Будущее наступает» (другого названия пока не придумал), я помнил: стоит на углу маленький, щупленький человек с бледным, худым лицом и говорит: «Я два дня ничего не ел». Если верить его словам, он инженер. Колхозники в эту зиму съели всех кошек и теперь берут их из города... Я знаю еще многое — менее красочное, но не менее страшное, дикое.

Когда же людям будет легче!

18 августа. «Будущее наступает». Отрывок, который мне почему-то больше других нравится.

После мрака жду света.

Сервантес

Пустынны равнины Кастилии. Ночь.

Грустнеет месяц двурогий.

Проникнутый лунной романтикой, я

Одиноко бреду по дороге.

Тихо. (Конечно, не так тихи

Ночи на острове Яве...)

Мне даже хотелось слагать стихи

И в них тишину эту славить...

«От Севильи до Саморры

Тихим сном Испанья спит,

Не поют тореадоры

И не слышно Карменсит.

Серебрят леса каштанов

Бледнолунные лучи.

В тишине куются планы,

В тишине куют мечи,

И на площади Алькалы

С черным грандом на коне

Маршируют генералы

В этой страшной тишине...»

Но вдруг я услышал тяжелый вздох

Под синей тенью маслины.

Поближе я подошели охнул

при виде такой картины:

Рыцарь! Представьтеиз средних веков

Рыцарь в доспехах и шпорах!

Я в книжках читал про такихно живых

Не видел еще до сих пор их!

Но он, смешной и печальный, был здесь

Прошлого странным осколком...

И вдруг я заметил: его чулок

Заштопан зеленым шелком!

Кто не запомнил того чулка?..

Ты ль это, бессмертный романтик?

О славный мой предок, тебя я узнал

ТыДон-Кихот из Ла-Манчи!

О угнетенных опора и щит!

На вас не надели колодки?

Не рыцарский вид ваш сегодня дивит,

А выбез тюремной решетки!

Ведь справедливость, свободу, права

Изъял генерал из Испаньи,

Но ваша бунтующая голова

Все в том же великом мечтаньи?..

И ваш романтизм,я дону кричал,

Рушит ли жизни сердцу?..

Я знаю: по латам выфеодал,

Но демократ по сердцу!

С кем ты боролся, кого спасал,

Мне расскажи поскорее!

И где же великий Санчо Панса,

И где же твоя Дулъсинея ?..

Кихот улыбнулся грустно в ответ

И тихо сказал мне:

«Да, я живу четыреста лет,

Ты видишь меня не во сне,

Но за эти века стал я другим

Не безумцем на Пенья-Побре,

Меня называют по всей стране

Алонсо Кихана Добрый...»

Плывут облаков овечьи стада,

Раздался совиный крик.

«Санчо давно в тюрьме, туда

Привел его язык.

А Дулъсинея, сказать я могу,

Оклеветана лживой прессой:

Любая крестьянка ни на дюйм

Не ниже любой принцессы».

Он долго молчал. И тень от олив

Стала длиннее. И вот,

Усмешкой тонкие губы скривив,

Заговорил Дон-Кихот:

«Испанияэто большая тюрьма,

И, как я замечаю,

Одни испанцы в тюрьме сидят,

Другиетюрьму охраняют...

Но сколько еще испанцы будут

Гнуться смиренно в позорном бессильи?..

Помощи с неба?.. Не будет оттуда,

Кроме церковного звона и гуда,

Сколько б ее ни просили!

Вспомните тридцать шестой!

Ни страха, ни сомненья...

Вы умирали стоя,

Но не ползали на коленях!»

Кихана умолк. Лунный свет

Блестел у него в глазах.

Куда же идешь ты?..И мне в ответ

Торжественно он сказал:

Я слышу борьбы и свободы набат,

Я рыцарь последний,

Я вечный солдат.

И вот Алонсо Кихана

Трубите, герольды! Пусть слышит весь мир!

Идет на последний Великий Турнир

Идет в отряд к партизанам!..

24 августа. Сидя на очередной «пятнице» в областной библиотеке, я внимательно слушал докладчицу. Два года назад, когда она выступала на такой же «пятнице» с докладом о Пристли, а потом читала свои стихи, она была тоньше, изящней, красивей. Но и сейчас говорит с чувством, искренне, у нее приятный голос и обыкновенные, пошлые слова, которые она произносит, звучат с такой теплотой и силой, что она заставляет себя слушать. Вместе с тем я смотрю на эту девушку в зеленом платье с заброшенной за спину длинной косой и думаю: неужели она знает, как жить? Или она лжет — себе, всем? Но тогда — какое это дьявольское лицемерие, этот доклад «30 лет советской литературы»! В нем ни одной оригинальной мысли, о Маяковском вспомнила только в конце и произнесла о нем из вежливости 2-3 глупых слова. В процессе доклада я измышлял реформы для докладологии:

1/ Упразднить доклады как таковые, заменив их чтением стихов Маяковского, прозы Ильфа и Петрова и т.д.

2/ Отпускать восторженных эпитетов на доклад не больше одного процента от всех слов.

3/ Считать необходимым наличие хотя бы одной мысли в докладе.

26 августа. Вчера в библиотеке видел оборванного, чуть ли не в лохмотьях человека, который регулярно туда ходит и что-то пишет, заглядывая в энциклопедический словарь. Вчера перед ним лежали еще и английский, испанский и французский словари. Это старик с длинной морщинистой шеей, узким вытянутым лицом, большим лбом. На ногах у него — калоши. Помимо словарей, на столе у него был Мишель де Монтень, французский скептик ХVI века. Мне хочется познакомиться с этим необычным, загадочным человеком...

Читал кое-что из первого номера только что начавшего издаваться журнала «Вопросы философии». Весь толстенный том занят изложением прений по поводу книги Александрова «Западноевропейская философия». Болтают о том, что гегелевская диалектика — реакция на французский материализм ХVIII века и потому реакционна. Но ведь ясно, что французский материализм дошел до точки и дальше развиваться не мог. Поняв частности, он не мог охватить целого, этого достигла диалектика Гегеля. Разве для своего времени это не прогресс? Я думаю, резкие мысли в журнале, к которым относятся многомудрые рассуждения о величии русской философии, возникли в связи с националистической тенденцией. Объективность — ко всем чертям!

В связи с прочитанным у меня возникли такие стишки:

Видишь небо, видишь воду

Льется по водопроводу?

Так запомни навсегда:

Это русская вода!

Колорийней и вкусней

Нету в целом мире,

Эту воду с давних дней

Наши предки пили!

И т.д.

6 сентября. Сегодня прямо после школы сел на трам и через полчаса уткнулся в «Бурю». Однако едва прошел час, как в читальный зал детской библиотеки (я был там, т.к. взрослый закрыт) вошел «среднего роста молодой человек в сером костюме в мелкую клетку». Волосы длинные, губы изогнуты, как у девушки, цвет лица слишком нежный, чтобы быть естественным. Он уперся руками в пояс и, хозяйски оглядев зал, громогласно произнес:

— Это библиотека?..

— А что вам угодно?

Он объявил, что желает почитать Дюма, Скотта, Верна, Марка Твена, хочет вспомнить детство, до армии он был здесь активистом... Он близок к искусству... (Он повторил это дважды). Все это было сказано им одновременно мне и библиотекарше, потом он сел рядом со мной и представился: «Борис Забержинский, артист музкомедии». Наш разговор был скачкообразный, прерывистый — о «Форсайтах», «Климе Самгине»... Я спросил его о Кальмане и в ответ услышал, что советская оперетта — вещь малохольная, Кальман — это музыка, а тексты к нему перекраиваются постоянно. «Когда я был в Софии и видел там «Сильву», то наша «Сильва» перед той...» Он собрал пальцы в щепоть, приложил к сложенным в трубочку губам — и раздвинул кончики пальцев, поднеся их к моему лицу.

Затем он заявил, что мы не можем никого противопоставить Толстому, что Маяковского он любит, но «массам не понятно». Тут я ворочу разговор на Эренбурга и в ответ на его слова о том, что Эренбург пишет больше о французах, чем о нас, изрекаю: «Через французов мы познаем себя». Побежденный гегелевской диалектикой, Забержинский хватается за карандаш: «Вот мой адрес. Я человек простой. Приходите...»

13 сентября. У нас в классе — новый ученик Воронель. Еврей. С интонациями типично южно-российскими, певучими, и это очень непривычно. Он весит 60 кг. и сильнее любого у нас в классе. Весел и не лишен остроумия. Сегодня мы с ним ходили на главпочтамт подписываться на «Литгазету» и потом часа полтора громко спорили на улице о предметах пустых и бессмысленных. Его голова — голова поэта, но не ученого. Я не говорю, что я экономист,но он иногда так наивно рассуждает и рубит с маху, что мне становится смешно. Воронель читал кое-что по философии, много беллетристики.

20 сентября. Мне вполне достаточно объяснений, которые на любой вопрос имеются в марксизме. Потому нет необходимости выдумывать новый ислам. Но марксизм в настоящее время должен измениться, отбросить нечто и нечто прибавить. Что это за «нечто» — я не знаю. Но что оно есть — за это ряд новых условий, которые должны на него повлиять:

1. Атом.

2. Громадное превосходство Америки над остальным миром в экономическом и военном отношении.

3. Нова и интересна идея Мирового Государства.

4. Возникновение новых форм государств.

5. Отсутствие классических революций.

28 сентября. События разворачиваются: я получаю 2 по алгебре, читаю Ленина и Есенина, порчу фотопластинки, райкомы отдают приказы о введении в школах воинской подготовки, Вышинский ахает на Генеральной Ассамблее ООН замечательную речь, американцы бьют себя в грудь и обещают всем свиную тушенку в неограниченном количестве. Ура!

Воронель парень неплохой. Он плохо слышит, приходится повторять. Не комсомолец — почему? Отшучивается.

Есть у нас еще ученик Шомин. Отличник. Когда я смотрю на него удивляюсь: до чего верно когда-то я сказал, что отличник — это ограниченный человек. Он делает дома все примеры, учит все уроки, знает в немецком все слова. Он человек с волей и умом, а в душе — бухгалтер.

Эпитафия

Бледен и лыс, тенью Аида скитался,

Белые губы его даты тихонько шептали,

Стряпал из правил супы, ел по законам Ньютона,

Тригонометрии формулой после обеда рыгал.

Но слабый его организм не выдержал: вскоре он умер.

Служит могилой ему старой чернильницы дно.

1 октября. Достигнув искомого дома на Маяковской и расплескав грязные лужи во дворе, мы поднялись на второй этаж по скрипучей лестнице. И, сдав на руки имениннику книги, а Венка Ефимов — фонарик, я, наконец, стянул с плеч пиджак (чертов новый пиджак, из-за которого я испытывал ужасные мучения) и вослед Венке и Гришке пошел в маленькую комнатку, загроможденную книгами, письменным с толом и ковром. Очень молодая мать Воронеля сидела на диване с некоей мисс.

«Здравствуйте!» — сказали мы по очереди и пожали протянутые нам руки. Затем я ушел к книгам, Гришка — к журналам, а Венка проявил необычайный интерес к Шиллеру, лежавшему на столе. Через две минуты из уст маман излетели слова, которые, в сопоставлении с грустным лицом Воронеля, дали мне понять многое. «Теперь скоро придут девочки, а ты беспокоился...» Это обычный метод: зовут по паре и сажают «через». Воронели не придумали ничего нового.

В передней шум... Вошли две девушки, имена коих могут не упоминаться. Снова идиотское «представление», бегство «хозяина» вглубь дивана... Молчание.

Стоя вполоборота к молчащим лордам и леди, я листал книги, иронически вежливо улыбался и громко хохотал — про себя, конечно. И вот уже все держат книги в руках, вот уже маман говорит что-то, вот уже входит отец Воронеля — известный тип веселого еврея, теплого, остроумного, с блестящими юмором глазами. Он заявляет о необходимости разделить общество на 3 части: первая — молодежь, «я и девушки»...

Маман уводит девушек готовить к столу и сухая атмосфера Адена становится влажной: мы с Гришкой защищаем Твардовского, необходимость «бани» в «Теркине» и т.д. Но вот уже раза четыре приходит маман и зовет к столу. Наконец — полицейские меры — и мы в столовой. «Мальчикам — табуретки!» Конечно, принцип «через»: стул — табуретка, стул — табуретка...

Одни из самых глупых, стеснительных и напряженных минут я переживал, пока не подали еще чего-то на стол. Венка был робок, как овца. Гришка по обыкновению улыбался. Девочки благонравно стискивали в кулачках носовые платки.

«За именинника!» — провозгласил отец. «За медаль!» — подхватил шуркин дедушка. Гришка, чокаясь, плеснул на скатерть и улыбнулся. Маман предложила, чтобы нам накладывали, но мы рыцарски настояли на самообслуживании. Венка даже переступил эту границу и, геройски наложив полную тарелку перца, поднес ее сидевшей возле мисс. Мы с Гришкой ни на что подобное не решились. Что до Воронеля, то он схитрил и уселся рядом со своей маман. Вероятно, он был смущен происходящим за столом и потому много ел. Моей соседкой была Наташа, но в ее сторону я взглядывал редко: было тесно, повернуть голову значило уткнуться в ее плечо.

Незачем описывать пошленькие разговорчики и попытки острить со стороны взрослых, все это ничуть не способствовало общему веселью,

10 часов. Родители уходят, но атмосфера все та же.

Воронель уговаривает Наташу остаться, но она и две другие девушки уходят тоже.

И вот в час ночи мы идем по городу — стоит какая-то необычайная, серебряная, теплая ночь. Мы отговариваемся за весь вечер. Около двух. Гришка и Воронель забрели, провожая меня, до самого Парабичева Бугра, мы стоим у ворот в больницу и спорим — все ли немцы в гитлеровской Германии были фашистами...

14 октября. Сколько желтых листьев! Какой воздух! Теплый, прозрачный. Помню, дорога была так же покрыта листьями, платаны стояки по краям дороги желто-красно-зеленые, я шел домой из больницы, куда меня уложили с подозрением на сыпной тиф. Это было давно, в Коканде, в эвакуации. После белой и голодной палаты, крика больных детей, скуки и тоски — ошеломляюще крепкий воздух, столько красок! Очень хотелось есть, ноги покачивались, дедушка говорил о чем-то уютном, домашнем, тихом — все сливалось в один мотив, одну мелодию. Осень-нь-нь! Осень-нь-нь... Звонкий воздух! Новое и старое имеете, прощающееся, увядающее — и красивое, свежее, прозрачное!

Кажется, я болтаю о ненужном. Впрочем, что же нужное?.. Вот погрузиться бы в день этот, смотреть, слушать, дышать — и только. В песне есть — удалое, разухабистое, озорное, крик — не так красиво, как задорно! Все — и грязь, блестящая, веселая, и галдеж воробьев на навозной куче. А осень — это классика, все отчеканено, во всем зрелое совершенство, строгость. Не режут глаз краски — яркие, живые, но есть свой тон, своя гамма, во всем — чувство, одно, страстное. Именно — страстное!

21 октября.

...Грузовик. Все всмятку. Тряска.

За вокзалом ровная дорога. Свежее осеннее утро. Настроение бодрое. Воронель поет-кричит: «Канареечка галку родила!..»

И это — ГрЭС?..

Ах, вон где!

Здания. Трубы. Пар. Двор. Пусто. Бочки с водой. Груды кирпича. Выпрыгиваем из кузова. Через минуту пятиклассники из соседней машины находят под штабелем дров залежи карбида и экспериментируют у бочки с водой. Еще машина — какая-то женская школа.

— Смотрите, как тихо стоят девочки! — говорит наш директор.

— Но мы же не девочки!..

Старшеклассники, человек 35, идут за лопатами. Наконец мы на месте. Земля мягкая, податливая, она вкусно ложится на лопату, знай бери и греби. Я тороплю своих «артельщиков», мне кажется, мы отстаем. Жарко, потно. Сбрасываем пиджаки. Всем хочется пить. Особенно тоскует один маленький, из шестого класса. Он низенького роста, ему трудно, стоя в яме, выбрасывать землю — высоко, он мешает другим. Но когда я, несколько пренебрежительно, приказываю ему «вылезть и отгребать землю», он огрызается и не хочет уступить. Хорошо работают все, с подъемом.

Прошел час. Перерыв. Мы с Бичаревым идем разыскивать воду, находим на краю двора грузовик с лимонадом... Но дальше работа не клеится. Ребята разбредаются кто куда, одни шныряют по станции, которую законсервировали несколько лет назад, так и не достроив, другие прогуливаются просто так, вдоль траншей...

На комсомольском собрании (общешкольном) мы дали «выстрел под занавес» — перед закрытием Писнов, наш комсорг, объявляет: «Группа комсомольцев 10-го класса предлагает провести еще один воскресник!»

Кажется, директор хочет использовать нас на лесотарном заводе — нашем шефе. Черт возьми, это совсем не то! Ведь ГрЭС — это прорыв, отстает, к 7 ноября должны пустить и могут сорваться, это пятилетка, живая, кирпичная, процентная! А лесотарный — что?..

24 октября. Меня начинает серьезно занимать вопрос: шарахнуть или не шарахнуть?.. С одной стороны, жизнь уж не такая замечательная вещь, чтобы стоило заниматься размышлениями на сей счет. Но, с другой стороны, жизнь столь неповторимо великолепна, что досадно ее терять. Короче, жизнь столь хороша, что — почему бы не шарахнуть? Вот в чем вопрос, как сказал Гамлет. Впрочем, он был принцем, хотя и датским только... А все происходящее на нашей планете подтверждает одно: «наша жизнь для счастья мало оборудована...» В газетах — речь Жданова на Варшавской конференции. Что в ней? Ничего нового. В греческом вопросе на Ассамблее мы проиграли, в вопросе о создании Малой Ассамблеи — тоже. А интересно, как Макнейл использует знаменитый «юмор Альбиона»: «Афинские правители прогрессивны! Роль британских войск в Греции чисто психологическая!» И вслед за этим: «Мы не можем вывести свои войска, это вызовет беспорядки...» Какая ирония, какой сарказм! Свифт, где ты?..

А время идет. Потусторонний мир не кажется мне столь страшным. Все равно — так жить, как сейчас, нельзя. Без смысла, без цели, глупо, устало, пошло, одиноко...

Две недели назад говорил с Воронелем, У нас был интересный разговор. О мещанстве в среде молодежи. Он сообщил мне множество любопытнейших фактов...

25 октября. Несколько дней назад шел домой и думал: приду — а там вдруг отец? С надеждой открыл дверь. Нет, просто бабушка стоит и говорит: «Что так рано?»

Не могу ни о чем писать сейчас. Бабушка распевает старые романсы. Хотел столько написать, а вот сижу, смотрю в стенку — и ничего не пишется...

Теперь я думаю все чаще,

когда тоска,

когда один,

что было это

настоящее,

что был и я

когда-то

сын.

Быть может, в этомзапах счастья:

по праву древнему земли,

ждать от отца к себе участья

и строгой, дружеской любви...

Война в 4 ночи грянула,

вдруг сошвырнув людей с постелей.

Наутро свежее, багряное

вставало солнце, птицы пели.

Отец, еще вчерашний, штатский,

не тронут строгостью команд,

привычною походкой шаткой,

спеша, ушел в военкомат.

Два-три письма. Потоммолчанье.

И как-то, утром голубым,

рванулось, ослепив, отчаянье,

закутав мир в тяжелый дым...

А почтальон, как будто в этом

и он был тоже виноват,

молчал и мял в руках пакеты,

в щель на полу втыкая взгляд.

И вот сейчас, тоскою шпарящей

облит, я чувствую сильней,

как много около товарищей,

как мало истинных друзей.

Отец... Он был немного толстым,

и ростом мал, и носом длинн,

седеть уж начинали волосы...

Он был отец.

А я был сын.

4 ноября. Читаю «Преступление и наказание». Подобной по силе вещи я еще не читал. Вижу, как, в сущности, мала наша литература... Потрясает. Вчера лежал и читал, и вдруг чувствую — кто-то в спину мне смотрит. Оглянулся — никого. И вечером, точнее ночью, часов в 12, пошел во двор за водой, принес ведро и едва переступил порог — с грохотом, судорожно захлопнул дверь: было ощущение, будто кто-то все время следит и тихонько крадется за мной...

Читаю био Сталина. Но о нем — особый разговор. О нем боюсь говорить. О нем — или в стихах, потрясающих, динамитных — или молчать. Читаю 3-й том Сталина.

6 ноября. К нам приходит убираться больничная санитарка Анна Петровна. Ей 60 лет. Она живет одна в дикой бедности, собирается в монастырь. При этом как-то ухитряется содержать дома 12 кошек. Она дьявольски, до глупости честна. Закончив уборку, вовремя обеда она говорила бабушке: «Зачем живу? Для чего? Сама не знаю... Никому не нужна...» Как-то так она это сказала, что сразу открылся человек изнутри — очень добрый и очень несчастный...

8 ноября. Опишу вчерашнее.

Сначала было грязно и пасмурно, потом погода разгулялась и было очень хорошо. Выскочив из шествия сейчас же после того, как миновали трибуну, втиснулся в толпу и начал «вникать» в настроение, улавливать «дух», наблюдать. Ничего особенного не заметил. Одни жаловались: «Насажали детей в машины!», другие говорили: «Вон наши идут!» Милиционеры, исполняя свой долг, не подпускали народ к демонстрантам ближе чем на 50 метров. Ярко и флажно. «Праздник уже создает праздничное настроение», как сказал Воронель. Но никакой торжественности, приподнятости я не увидел...

Потом бродили по центральным улицам, часа в три пришли с Воронелем и Гришкой к нам и продолжили разговоры «в креслах» — об интеллигенции, об условностях, из которых во многом состоит жизнь, о счастье, о пессимизме, вспоминали Сартра. Окончили разговор около 8 часов, философски рассуждая о том, что «женщина должна быть равноправна, поскольку эквивалентна мужчине». Но в жизни мы видим иное. Конечно, все можно объяснить тысячелетним угнетением, однако... Воронель спросил: «Ты встречал такую девушку, которая бы критически, активно относилась к жизни? Я — нет. Я вообще не встречал соответствующей моему представлению». Я же подумал о Вике и сказал, что встречал...

9 ноября. Прочел сегодня «Спутников» Веры Пановой. Наконец явились в литературу «простые люди»! И есть критика, до некоторой степени обобщающая наше мещанство. Но разве так надо писать о нем? Страсть нужна. Страстно крикнуть: «Гадко!» Вот что нужно.

13 ноября. Главное — любить людей, а не абстрактную идею. А как их любить — мелочных, узких, порой вызывающих чувство брезгливости? Как? За что? Я становлюсь равнодушным. Но без веры жить нельзя. Можно есть, спать, ходить в уборную и читать Байрона. Но нельзя жить...

21 ноября. Окна стали матовыми от осевших капелек тумана и дождя.

«В передней стояли боты — мои и Тамары. Их украли. Чужих не было. Кто?..» Так пишет тетя Рая.

Дядя Борис много ест хлеба, хлеба мало, его пугают: «У тебя больной желудок... Тебе нельзя...»

«Вы уже начали есть капусту?.. Надо оставить на зиму...»

Темно. Темно. Темно.

Вечер.

Хочется молиться чему-нибудь, потому что надоело ругаться.

Гете, Байрон, Маяковский... На черта вы? На черта вы жили и портили перья, если боты и капуста — вот и все, что осталось, заполнило души людей?

Ну, скажи мне, месяц дорогой:

Отчего проклятой чепухой

Этой ночью белоголубой

Вновь забитым оказался череп мой?

Не умею, лицемеря, рифмовать

Лишь сумей тоску мою понять:

Не к кому тебя мне ревновать

Вечно в небе будешь ты один сиять.

Отчего так тяжек сердца груз?

Давит почему меня тоска?

Отчего, скажи, лишь ты мне друг

И тоска моя твоей близка?

Отчего мертвы мои друзья?

Может, сам япросто архаизм?

Ветер мчится, тучи шевеля,

И в трубе застрял тоскливый свист.

Месяц в тучи спрятал белое лицо...

Черт возьми, какой же я дурак!

Тот, кому кричал я горячо,

Просто

в небо брошенный пятак!

6 декабря. Вчера получил, наконец, ответ: «Уваж. товарищ! Со стороны языка и стиля Ваша поэма заставляет желать лучшего. Но в ней есть немало остроумных выражений, удачно схваченных образов. Нам думается, что Вам следовало бы вступить скорее на литературное поприще, чем на бухгалтерское....» И т.д.

Пассаж о бухгалтерском поприще — ответ на мою иронию.

Но все это меня перестало интересовать.

Потому что....

Потому что сегодня я закончил фарс-водевиль в опереточном духе на международно-политическую тему. Это оперетта без женщин (судите, сэр, какая это нелепость!), где нет ни одного момента, жеста, слова, которые не были бы просолены иронией. Много пения на мелодии из популярных оперетт, мотивы песенок — «Все хорошо, прекрасная маркиза» и т.п. На большую отзывчивость ребят я не мог рассчитывать: все хотят играть, это главное. Сегодня читали текст Ольге Александровне, нашему классному руководителю. Говорит, пропустят на сцену. Мы боялись «цензуры» директора. Но игра — очень трудная. В комизме, иронии, смехе, местами—полуклоунаде не забыть, что это — не цирк, а то, что существует на самом деле. Фарс, балаган, клоунада — за всем этим самая настоящая реальность... Завтра четыре человека обещали прийти к вечеру переписывать мой памфлет.

13 декабря. Вчера состоялась вторая репетиция. В темном школьном зале, при унылом желтом огоньке керосиновой лампы, на маленькой сцене, металась нелепая черная фигура Венки Ефимова-Черчилля с гитарой, завывая и силясь вызвать «комизмом» смех:

Я премьер-министр,

На обещанья быстр,

Я дипломат до кончиков зубов

Вот я каков!..

Человек 15 сидят перед сценой на скамейках. Я кричу: «Венка, громче! Начни с «Хлещу речами я...» И живей, больше жестикуляции!..» В общем, режиссерствую...

Гришка играет Бидо, он никак не найдет тона для его речи на Парижской конференции.

Итак, сэры, «Дядя Сэм» репетируется. Когда мы расходимся, Олег Тягунов говорит мне: «Отец умирает, а я пою». Он много в эти дни рассказывал о себе, отец его был плохим отцом. Теперь Олег впервые, кажется, чувствует в умирающем отца. А я... Что я могу сказать ему? Какими словами утешить? Да разве в этом дело...

17 декабря. У Олега умер отец.

Вчера передавали постановление об отмене карточек и девальвации рубля. Множество людей стояло в центре, на Советской, и слушали радио.

20 декабря. Сегодня по дороге в школу губы у меня сами разъехались, кончики прыгнули к ушам: впервые за шесть — шесть! — лет увидел человека, который вышел из лавки с буханкой хлеба в руках: купил столько, сколько хотел!!! Наконец-то наши миллионы наедятся!

30 декабря. Репетируем. Немножко забудусь — кажется, играют неплохо. А вспоминаю, как должны играть — страшно становится. В пьеске, где нет ни слова серьезного, не вызывать смех — это же абсурд, клянусь рогами буйвола!

Сегодня в 5 утра встали. Темно еще. Пошли за мукой. 800 тонн на город. Много лавок, продажа организована образцово. Выдавали в пакетах, очень быстро. В 7 мы были уже дома.

31 декабря. Утром с Гришкой и Писновым пошли к Мочалину клеить цилиндры для «Дяди Сэма». Комната маленькая, с низким потолком, крошечными окнами. Над сундуком — ковер со львами, любовно возлежащими друг возле друга. На стене карманные часы без стекла, громко тикают. Стол с аккуратными стопками учебников. В углу — иконы и лампадка. Тут живет Мочалин со своей бабкой, высокой, худой, вяжущей чулок. Наверное — очень доброй. Мочалину 17 лет, лишь месяц назад он вступил в комсомол. Он чем-то похож на горьковского «озорника» — эдакая сила русская, удалая, в дневнике — или пятерки, или колы, делает газеты до 3-х ночи, пишет отличные доклады, ломает парты, сверхъестественно грубит учителям...

Мы красили, резали, клеили, и вдруг мне в голову пришла превосходная мысль: на улице так хорошо! Мое предложение было воспринято с энтузиазмом, и вскоре мы с Гришкой шли по грязной, залуженной улице: такой погоды еще никогда не было 31 декабря. Солнце, весна, голубое до рези в глазах небо...

Сейчас вечер, 6 часов. Бабушка заняла у соседей 23 рубля. Пойду давать новогодние телеграммы.

Что сделано за год? Написана никуда не годная повесть, которая, кстати, где-то затерялась, поэма «Будущее наступает» да несколько незначительных стихотворений.

Итак, новый год. Что и где — через год? Не знаю, Вне литературы не могу и не хочу представлять будущее...

Вот и все, сэры. Новый год!

1 января 1948 года. С немалым юмором, чтобы не сказать сарказмом, рассказывал мне Воронель о нравах нашего «молодого мещанства». (Мы бродили по улицам, было туманно, сыро, свет фонарей сгустился в небольшие шары светящейся паутины).

— И вот приходят, например, ко мне и говорят: «Воронель, давай устроим вечеринку. Мы пойдем к Таньке, у нее все обсудим. Она тебе наверняка понравится...».

— Почему понравится?

— Она черненькая... Пошли.

Приходим. Приведший меня высокопарно (здесь это считается остроумием) представляет:

— Это комик в жизни Воронель Александр....

Хи-хи — ха-ха... Составляем программу. Первое: по сколько соберем денег? По 40 рублей. Девочки будут? В неограниченном количестве. Кого позвать?..

— Мне беленькую... Помнишь, была на вечере...

Собираются. Пытаются завязать разговор. Тема — учителя и школа. Девочки слушают и молчат, потом уходят в другую комнату. Вызывают Таню-парламентера. Решается вопрос о вине. Визги. Наконец выносится вердикт: бутылка портвейна. Усаживаются. Начинаются споры: кто за кем должен ухаживать. О девушках говорят: «моя ципа». Каждый кормит свою «ципу». Патефон. Танцевать будем? Нет. Достают карточки для игры во флирт. Потом появляется мамаша и говорит: — Папа хочет спать!

Абсолютная пустота в мозгах, абсолютная пошлость в поведении.

5 января. Сегодня получили в музкомедии костюмы для спектакля. Завтра просмотр. Завтра выяснится — пропустят пьесу или нет.

Как бы то ни было — «Стучи в барабан и не бойся!...»

6 января.

— Пошло! — крикнул я и занавес раздернулся.

Вышел Венка Ефимов и, прыгая и корча зверские рожи, запел.

Просмотр начался.

Ольга Александровна, директор школы, представитель отдела агитации и пропаганды райкома партии, еще несколько незнакомых, какие-то девицы из райкома комсомола...

Я смотрю в щель со сцены — Ольга Александровна улыбается. Хорошо. А «щука» из отдела пропаганды — камень, да еще и такое сонливое выражение на лице... «К черту!» — думаю я. А самого бросает в дрожь. Директор улыбается. Однако...

— Пошло! — кричу я. Кончился пролог, началось первое действие.

Не подгадьте, не сплошайте, дражайшие!..

Но чувствую — гротескно проваливаемся!..

В зале — ни одного смешка!

Провал!

Провал!

«Щука» серьезна.

Между явлениями слышу: «Она требует, чтобы ей объяснили, в чем идея пьесы...» — «К дьяволу!» — кричу я. После спектакля я расскажу ей... Не сейчас!...

Перед началом нечаянно сломали две ножки у кресла, которое дал нам директор в качестве реквизита. Боимся, как бы Трумен не уронил кресло и не шлепнулся на пол... Олег Тягунов немного запутался, но — молодчага! — не растерялся, нашелся... Гришка кончил свой монолог, моргает Погосту: «Выходи!» — и добавляет слова от себя.

Второй акт. Только когда Писнов-журналист и Олег-Маршалл поют дуэт на мотив «Все хорошо, прекрасная маркиза», раздаются два-три неуверенных хлопка.

Кусаю губы...

Воронель врывается на сцену, вопит: «Ужасно!»

Хор в цилиндрах. Парижская конференция. «Цветочек из Нью-Йорка»...

Последняя сцена.

Мочалин, в темных очках, с «бабочкой», с большим животом (Морган) — очень хорош:

Мы любим доллары, доллары, доллары...

За эти доллары мы рубим людям головы...

— Давай, давай, дружище, последнюю сцену!..

Конец.

— Артистов — в зал!..

Директор:

— Мы посмотрели спектакль. Пьеса... (Ну, сейчас сказанет!) Пьеса хорошая, но завтра ее ставить еще нельзя. Надо подрепетировать...

Договорились: идет девятого.

10 января. Вчера долго не спал. Переживал...

Когда, наконец, были подшиты мои брюки (они порядком обмахрились на обшлагах), я схватил карту для Парижской конференции, кошелку с бокалами и помчался в школу.

Около входа — Венка, Олег, Писнов, Мочалин, еще кто-то из наших и монтер. «Нет света!» Ну и ну... Пошел звонить на станцию. Оказалось — забыли подключить наш квартал. Рок!..

Время течет. Все мы погружены в уныние и безысходность. Монтер говорит: «Нужны резиновые перчатки» — и уходит. Уже стемнело... Что делать?.. Венка предлагает сумасшедший план: подключиться к уличным проводам...

Шесть. Начало седьмого. Иду искать Воронеля — его нет и нет, а в начале — его доклад о международном положении. Обыскал всю школу — нет его, не появлялся. А всюду стоят, разбившись на кучки, уныло щебечущие гости из разных школ города. Коридоры, зал, вестибюль — все погружено во тьму. Ну, — думаю, — конец! Летим в тартарары!...

Свет?.. Не будет света: монтер присоединил школу не к тем проводам!..

Что делать?.. В отчаянии решаем: играть при керосиновых лампах!

Лампы, лампы, лампы... Экзотика!

Грим, декорации... В зале нетерпеливо хлопают. Но хладнокровный, как истинный британец, Венка Ефимов объявляет: «Иду домой одеваться».

— Ты с ума спятил! — ору я. — Сейчас начало!..

— Не беспокойся, я сейчас... (Он живет в двух шагах от школы).

В зале хлопают и кричат. Для успокоения выносим трибуну, ставим перед занавесом. Но ждать больше нельзя.

— Кортиков, давай!

Кортиков — наш конферансье. Он выходит к публике, острит, зал смеется... Наконец появляется Воронель!

Воронель начинает читать доклад. Негромко, невыразительно, монотонно. В зале гул. Пять человек бегут за Венкой. Воронель кончил. Я тоже не выдерживаю и мчусь — вытащить Венку из дома!..

И вот...

Пошло!

Венка выходит на сцену — начинается пролог. «Сейчас вам песню пропоет веселый Черчилль, правдивый Черчилль, игривый Черчилль, как мира карту мы умело перечертим, иль черти Черчилля пускай возьмут!...» (Это на мотив «Сейчас вам песню пропоет веселый ветер...») Пролог закончен. Ну?.. Тишина.

И вдруг — аплодисменты! Зал хлопает!...

— Венка, ты молодец! — Жму его руку изо всех сил. Венка улыбается:

— Видишь, а ты волновался...

Пошло!..

Черт возьми, хлопают! А?.. Хлопают, да как!.. И смеются! Смеются!..

Не ожидал. На просмотре была такая ледяная атмосфера, одна «щука» чего стоит..

Женька Сабикеев — я готов расцеловать его в этот момент — кричит мне: «Завязывай простыню!» — «Простудишься!» — «Ничего!» — Он в коридоре, который заменяет артистам уборную, здесь холодно, а он в одних трусах. Обвязываю его простыней на манер тоги. Ой, как мало похож он на римлянина — вымокший под дождем ципленок!

С кого-то снимаю и накидываю пальто на озябшего Гришку Бидо.

Первый акт.

Второй акт.

Играют по крайней мере раза в два лучше, чем на репетициях. Директор школы тоже на сцене, шутит, помогает менять декорации. В антракте Кортиков сообщает мне: «С тобой хотят познакомиться».

Блок висит над столом, за которым происходит конференция, и пук веревок («машина для голосования») производит впечатление.

Маршалл произносит: «Америка несет Европе мир, счастье, свиную тушонку, сгущенное молоко...» В зале смеются. Почувствовали. А говорили: «Зрители не поймут...»

За кулисы приходит Воронель. «Знаешь, здорово! Успех! Смеются. И даже — повизгивают! Не ожидал!»

Да кто же ожидал!

И вот — финальная сцена...

О дальнейшем не хотелось бы говорить.

Почему? Не знаю. Какое-то приятно-стыдное чувство. Стыдное...

Кортиков еще до финальной сцены сказал:

— Буду агитировать, чтоб кричали «Автора!»

И в самом деле:

— Автора!..

Хорошо, что достаточно темно, чтобы не видеть цвета моего лица... Одно резко бросилось и запомнилось: глаза. Странно, ведь и не светло было, но глаза... Так резко они выделялись. Черные, с огоньками. Как если бы в зал опрокинулось небо, Млечный Путь...

Вероятно, чувствуя себя представителем власти, некий райкомовец желает видеть нас, артистов. Укладывая в кошелку бокалы, я кричу: «К дьяволам! Пускай сам идет к нам, если хочет!» Пришел — и начал плести: «Не вполне сыграно с музыкой», «надо уничтожить недостатки» и т.д. А — для чего? Ну, сыграли в школе — и на том конец! «Нет, — говорит он, — будете выступать в мединституте...»

— Слушай, тебя один критик зовет, — говорит Воронель и тащит меня к нему, точнее — к ней.

Обмен пустыми словами.

— Ну, как?.. — и т.д.

— В общем неплохо... — и т.д.

Олег Тягунов берет меня за плечи и поворачивает лицом к трем девушкам. Гм... Кажется, в таких случаях представляются... Пожимаю руки, бормочу свое имя... Что дальше?..

— Поздравляем, — говорят.

Я прошу дать отзыв об игре, но сейчас я занят... Возвращаюсь к «критику», запомнив из трех имен единственное — Галя, оттого, быть может, что когда-то в Ливадии, во втором классе, была девочка, тоже Галя, в которую, как понимаю теперь, я был влюблен...

«Критик» — девушка среднего рост и с густыми черными бровями и редко расставленными, выпирающими вперед зубами. Воронель изобразил ее мне как потрясающую мещанку, но я убеждаюсь, что она (ее фамилия — Кузнецова) довольно начитана. Говорит, что мечтает стать режиссером...

Потом я иду на сцену, и мы болтаем с ребятами — об игре, о перспективах, у всех хорошее настроение, у меня тоже — кажется, впервые за не помню какое время...

И мы очень обязаны своим успехом, своим теплым, дружеским контактом со зрителями — керосиновым лампам! Это они создали в зале такой уют, такую объединившую всех атмосферу! Серьезно!..

Дома ждут. Я рассказываю о вечере, о спектакле... Все переживают, переспрашивают чуть не каждое слово... Чтобы не быть сентиментальным, я кончаю.

11 января. Весь вчерашний день катился, разблескивался, улыбался, как ария Маркиза из «Корневильских колоколов»... Такие дни дьявольски редки. Сейчас все еще держится в голове это пьяноватое, угарное...

18 января. Вчера, встретясь после «пятницы» в библиотеке, мы в три звонкие глотки напали на Забержинского. Он разнервничался, извергая истины, которым мы громко аплодировали в пустом скверике: «в конце-концов — все решают деньги», «в доме должна быть твердая рука», «родина — это блины и березка»... Сегодня мы с удовольствием вспоминали, как вчера был раздавлен Забержинский, как вскрылась вся его пошлость и обывательщина!

Сегодня мы играли «Дядю Сэма», собирая деньги в пользу нуждающихся. Зал был битком, человек 300, в основном взрослые.

20 января. Вчера я, наконец, отрезвел, а до этого был просто пьян: множество черных, блестящих глаз, смотрящих на меня, и — несущийся из зала гул...

21 января. Мне пришла в голову совершенно сумасшедшая по дерзости мысль: а что, сеньоры, если взять и написать водевиль из школьной жизни? Юмор, сатира, сарказм. Но для этого, черт возьми, нужен опыт. А у меня — особенно в отношении «женских персонажей» — его нет... А было бы забавно — изобразить наше юное мещанство... Дать ему полюбоваться собой...

23 января. Если вы полагаете, будто я верю, что водевиль будет написан, то вы ошибаетесь. «Видите ли, — как говорит Воронель, — маловато материала. К тому же необходима острая интрига. А какая интрига в скучной школьной жизни?..» Он прав. Но мысль о сатирической пьесе не оставляет меня...

29 января. «Период изучения женских характеров» вступает в фазу активных действий. Олег Тягунов вызвался наладить контакты с ученицами Ленинской школы. Речь идет о трех девушках, которые подходили поздравить меня с успехом «Дяди Сэма». Одна из них — Аня Павловская, комсорг десятого класса, в прошлом секретарь школьной комсомольской организации. Вторая — Галя Макашова, она из Москвы, первый год в нашем городе, по словам Олега, много читает, увлекается физикой и математикой. Третья девушка Лия Коротянская, любит театр, учится музыке, участвует в школьном балетном кружке.