ЧЕЛОВЕК И ВОЙНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧЕЛОВЕК И ВОЙНА

Наша семья

1. Происхождение

Я родился в 1931 году. Мои родители — Михаил Гидеонович Герт и Сарра Александровна Верцайзер.

Об отце, о его семье, брате и сестрах — Илье, Вере и Рае — уже было рассказано, о семье же моей матери не говорилось почти ничего. Но и ее история (хотя бы даже только в том, что сохранила моя память) содержит немало интересного. Как, впрочем, история каждой семьи... 

2. Два Александра

Моего дедушку со стороны матери звали Александр.

Александр Семенович Верцайзер.

Александр — греческое имя, с давних пор вошедшее в обиход в еврейской среде.

Существует предание, согласно которому Александр Македонский, одержав победу над персами, владевшими помимо прочих стран Иудеей, благоволил к евреям и оказывал им всякого рода покровительство. Подвластные Александру народы помещали его статуи у себя в храмах, но евреям это запрещалось религией. И вот в честь великого македонца они решили — все мальчики, родившиеся в течение одного года, будут названы его именем —Александр...

Между моим дедушкой и Александром Македонским не было ничего общего кроме имени. Александр Верцайзер не значился ни полководцем, ни банкиром, ни торговцем, ни ученым человеком, одолевшим высокую мудрость Торы и Талмуда. Не знаю, откуда взялась его загадочная фамилия — Верцайзер, знаю только, что происходил он из семьи николаевского солдата, рано осиротел, жил в Темирхан-Шуре, откуда и приехал в Астрахань. Он был тихим, скромным, застенчи вым человеком, всю жизнь работавшим на рыбных промыслах, как и многие астраханские евреи, которые служили засольщиками, уборщиками рыбы у владевших промыслами купцов и проводили в год по семь-восемь месяцев в море. У него были светлые, голубовато-зеленые глаза цвета каспийской волны, маленькие, аккуратно подстриженные кавказские усики, он носил узенький ремешок, стягивавший в талии косоворотку с белыми пуговками на груди и вороте, а когда горячился в споре с моей матерью, что порою случалось, колотил себя кулаком по костистым ребрам и кричал: «Сарра, у меня кавказская кровь!..»

Может быть, он был из горских евреев, поселившихся на Кавказе в досюльние времена, в эпоху вавилонского пленения и начала еврейской диаспоры, а может быть — из обитавших на территории нынешнего Дагестана хазар... Тут благодарная почва для самых разнообразных предположений и фантазий. 

3. Любовь и революция

Мою бабушку звали Рахиль. Гордое, звучное библейское имя... Она была из семьи Сокольских, дядя Боря, который диктовал мне, разбитый параличом, свои воспоминания, был ее младшим братом.

У меня сохранилось много фотографий, запечатлевших ее в молодости, высокую, стройную, с венцом тяжелых, тугих кос, лежавших на маленькой, слегка откинутой назад головке...

Вероятно, под влиянием брата она принимала участие в рискованных по тогдашним временам акциях. Смеясь, рассказывала она, как вместе с Мусей и Гисей, ее сестрами, разбрасывала революционные листовки... Случалось это в летнем театре, в саду, который назывался «Аркадией» и впоследствии был переименован в сад имени Карла Маркса. Когда в зале гасили свет, поднимался занавес и на сцене появлялась Кармен с «Хабанерой», или Риголетто, или вызывавшая восторг и горькие слезы Наталка-Полтавка (Астрахань была музыкальным городом, в нее часто наезжали гастролеры, в их числе и Шаляпин), — вот тут-то с верхнего яруса, с галерки, выпархивали белые, рассыпающиеся в полете листочки... В зал врывались полицейские, звенящие шпорами жандармы, занимали все входы и выходы, но бабушка, подхватив под руки сестер, с насмешливой улыбкой, независимо поцокивая каблучками, проходила мимо них...

Что влекло ее — опасность?.. Затаенное в душе непокорство?.. Желание выйти за пределы замкнутой, душноватой атмосферы еврейской жизни — выбраться на широкий, манящий, неведомый простор?..

Как-то в разговоре с приятелем коснулись мы особенностей психологии еврейских женщин, их рациональности, умения подавлять свои чувства, их всецелому погружению в семейные, материнские заботы... Не этим ли объясняется почти полное отсутствие любовных коллизий в описаниях еврейского быта, вообще — еврейской жизни?.. Ранняя женитьба, выбор, определяемый родителями, едва ли не первое знакомство уже под хупой — все это, несомненно, подавляло, сковывало душу, пригнетало к земле сердечные порывы, рвущиеся куда-то в запределье... Любовь?.. Ода, в «Песне песней» царя Соломона...

И снова мне вспомнилась бабушка Рахиль... И странная, туманная история, волновавшая меня в детстве своей недосказанностью, тревожном, ускользающим смыслом...

В годы, казавшиеся мне невообразимо далекими, в Астрахань ссылали «политических», среди них был молодой петербургский студент Мендельсон. Прошло много лет, но бабушка и в старости хранила его фотографию — судя по ней, он был высок, худощав, на бледном лице отрешенно и упрямо горели большие, сдвинутые к переносью глаза ... Они познакомились. Когда? Где? Каким образом?.. «На вечеринке», — говорила бабушка. Мне казалось удивительным, что и в те времена бывали «вечеринки», на них веселились, танцевали — кто?.. Революционеры?.. Мне они рисовались иначе — баррикады, штыки, знамена, распахнутые на груди студенческие тужурки с блестящими пуговицами... Но тут я представлял себе другое: после «вечеринки» Мендельсон провожает ее домой: полная луна, мостовая, белый, будто мелом натертый булыжник, пахнет акацией, и сама бабушка — стройная, тоненькая, похожая на веточку акации, — такой, в белой кофточке, я видел ее на давней фотографии, наклеенной на толстый, прочный картон, с надписью на обороте: «Фотография Климашевской в Астрахани у Полицейского моста, собственный дом»... Мендельсон рассказывает о митингах, забастовках, борьбе с царизмом — бабушка слушала и кивала...

Он отбыл в ссылке положенный срок и уехал, она должна была уехать вместе с ним. Но этого не случилось. Я слышал, что ее не отпустили: отец, мать, родня. Не отпустили, боясь, что она попадет в тюрьму, на каторгу...«Хватит с нас и одного революционера!..» — говорили они, имея в виду сына Борю.

И она осталась. Вскоре ее выдали за дедушку и они уехали на рыбный промысел.

Спустя несколько лет она узнала, что Мендельсон умер в Саратовской тюрьме. В той самой тюрьме, где находился прежде дядя Боря и

где впоследствии, по пути в Темлаг, окажется тетя Вера...

Что произошло бы с бабушкой, не послушайся она родительского запрета?.. Что случилось бы с ней, не вмешайся революция в ее жизнь?.. Была бы она счастлива?.. Не знаю, не знаю. Знаю только, что прожили они с дедушкой долгую жизнь во взаимной любви и согласии, обычную жизнь — со своими радостями и печалями, но память о той, давней любви сберегла она в душе навсегда... И не будь этого немеркнущего света, льющегося из молодости, вся ее жизнь оказалась бы куда более серой и тусклой... 

4. Австрийский сервиз

По паспорту была она Мариам, но звали ее все — Муся, тетя Муся, Муся Абрамовна. Она одна-единственная в семье получила образование — закончила фельдшерские курсы, ее сестры и брат — моя бабушка Рахиль, тетя Гися и дядя Боря — были самоучки, они много читали, много знали, но все это — без школы, учителей, учебников... Что ими руководило? Врожденная, генетическая еврейская страсть к знанию?.. Но так или иначе, тетя Муся была единственной в своем роде, она больше пятидесяти лет проработала на одном месте, в одном и том же отделении астраханской 1-ой клинической больницы, замещая порою врача...

Но речь о другом. Речь здесь пойдет о прекрасном австрийском сервизе с перламутровым отливом, нежно расписанном розами, с блюдцами в форме окантованного зубчиками лепестка и чашками изысканной формы, просвечивающими насквозь, если приблизить их к огню или электрической лампе... Хотя самая-то суть не в нем, не в этом сервизе...

А суть в том, что тетя Муся, будучи молоденькой фельдшерицей, влюбилась... И в кого?.. В гоя... Ужас охватил всю семью, то было время еврейских погромов, прямых угроз «Союза русского народа», преддверие «дела Бейлиса», у родни, у знакомых, у родителей имелись все основания, чтобы возмущаться, протестовать, запрещать...

Не знаю, что и как происходило. Где-то я читал, что еврейские мужчины бывают заботливы, нежны, чадолюбивы, но у них большей частью отсутствует рыцарственное, столь пленительное для женского сердца начало. А тут... Стройный молодой красавец с открытым ясным лбом, веселыми глазами, тоненькой франтовской тросточкой в руке... К тому же — позади Санкт-Петербургский университет, юридический факультет... А вдобавок — на более поздней фотографии, времен первой мировой войны, — золотое шитье на погонах, на боку — сабля с кистями, прицепленными к эфесу... И за всем этим, возможно, бесшабашные кутежи, шампанское, цыгане, а может быть, черт побери, даже дуэли...

Звали его Виктор Александрович Ханжин. Был он из дворян, правда,не потомственных,а личных, но — все равно из дворян... И для его семьи, для отца в особенности, был совершеннейший нонсенс, что сын его вдруг влюбляется в еврейку, а говоря более популярным языком — в жидовку!.. Да, прелестную, юную, с огромными глазами... В атласных туфельках (так на фотографии), в муслиновом, легком, воздушном платье... Но — жидовку, жидовку!..

Что же тянуло ее к нему? Наперекор тысячелетним традициям? У всех на виду, вызывая дружное и яростное осуждение — и тех и этих?.. Ей нравилось, как он целует ручки, дарит цветы, в морозную лунную ночь мчит по Волге в санях, запряженных тройкой?.. Подобного не было ни у кого — из тех, кто ждал, затаясь, ее позднего возвращения домой, ждал в душной, глухой, завистливой тишине...

Как бы там ни было, к ним на свадьбу не пришел никто... Кроме старшей сестры Рахили, моей бабушки. Она пришла с мужем и принесла свадебный подарок — чайный австрийский сервиз... И сервиз этот шестьдесят лет простоял у тети Муси в буфете, украшая нежным своим сиянием открытую всем взорам буфетную нишу... Шестьдесят лет — столько прожили они вместе, тетя Муся и Виктор Александрович Ханжин, «мой Ханжин», как она его называла... Жизнь у них отнюдь не была безмятежно-счастливой жизнью Филемона и Бавкиды, случалось в ней всякое, что вроде бы и позволяло признать правоту тех, кто противился этому браку, нескрепленному, кстати, ни венчанием, ни регистрацией в ЗАГСе, но любовь давала ей силы все прощать, все терпеть... Разве не в этом заключено свойство истинной любви?..

Что такое — любовь?.. Радость или муки, трагедия, сокрушающая жизнь, или крылья, поднимающие в полный солнца простор?.. И то, и другое, все вместе...

Любовь, похожая на радугу своим многоцветьем, или спокойное, размеренное, лишенное красок существование... Каждый выбирает себе сам.

Что же до сервиза, пережившего за свою теперь уже столетнюю жизнь немало приключений, то он по-прежнему продолжает притягивать взоры, особенно когда становится известной его история — история маленького, но многозначительного бунта, торжества свободы и подлинной любви...

5. Начало

Мои родители познакомились, будучи студентами...

Вот стихотворение, неведомо как сохранившееся с тех далеких времен. Пожелтевший листок, судя по формату и вертикальным, разграфившим его линиям, вырванный из какой-то конторской книги:

Астрахань, 20/11 1923 г,

Михаилу Гидеоновичу Герт от автора

В Библиотеке Мед. института

За столиком чинно

Герт юный сидит,

Подобно Зевесу,

Сурово глядит.

Студенты толпятся,

Студенты острят,

Студенты сердиты

И Шварцем грозят.

Пленительны глазки

Студенток порой,

Но Миша бесстрастен,

Дев юных герой.

«Два месяца штрафу ?

«Без книг мне сидеть ?

«Товарищ, ведь надо

«Студента жалеть...»

Но Миша упорен,

Гнев Миши велик:

«Просрочили книгу

«Сидите без книг».

Студент свирепеет

И злобно грозит:

«Пусть Шварц нас рассудит,

«Вас Шварц усмирит!»

Взволнованный Миша

К завбибу спешит

И с скорбью глубокой

Ему говорит:

«Что делать, скажите,

«Не знаю, как быть:

«Студент злой грозится

«Меня погубить».

Завбиб в ус не дует

(Завбиббез усов),

Ответ его ясный

Заране готов:

«Бояться нет смысла:

«За нас политком,

«Нас Итин поддержит,

«В нарсуд мы пойдем.

«Штрафуйте, штрафуйте

«Забывших свой срок:

«Студентам ведь это

«Хороший урок...»

Не знаю, чьи это стихи. Но «пленительны глазки студенток порой...» Среди них были, возможно, и глаза моей матери, светлые, как у ее отца, зеленовато-голубые, с жемчужным отливом... Судя по фотографиям, она была редкостно красива — какой-то хрупкой, легкой, летящей над землей красотой, и туберкулез, который впоследствии пожирал ее, делал эту красоту еще более острой, яркой, надземной. У нее был сильный, серебристый, словно порхающий где-то там, в солнечной вышине, голос, мне особенно запомнилось, как она пела: «Между небом и землей жаворонок вьется...»

Что же до отца, то вряд ли он был так уж «бесстрастен, дев юных герой...» Так это начиналось. И не удивительно: когда они поженились в 1927 году, моему отцу было 23, моей матери 22. Закончив институт, они поехали врачами в Марфино, большое село на берегу Волги, в нескольких десятках километров от Астрахани. У меня сохранилась несколько фотографий той поры, на одной из них — мать рядом с лошадью, черные, расплескавшиеся по плечам и спине волосы сливаются с конской гривой, на другой — мать сидит на телеге, держа в руках вожжи, лицо у нее серьезное, напряженное — видно, ее снял отец, когда она отправлялась на вызов...

Но беспечная молодая жизнь оказалась недолгой — проклятая «еврейская болезнь» — туберкулез — надвинулась на мать. Среди нашей родни едва ли не половина погибла из-за продырявленных палочкой Коха легких, теперь очередь дошла до нее...

Она была уже на самом краю, я рождался, судя по рассказам, в муках и безнадежности... Единственной панацеей тогда считали перемену климата, Крым... И мои родители уехали туда, в поисках спасения от бурно развивавшегося процесса. Вскоре привезли к ним и меня.

Мы жили в сказочно прекрасном, выбранном в прошлом царем месте — Ливадии, поблизости от Ялты. Здесь находился беломраморный дворец, выплывающий белым кораблем среди зелени, не теряющей листвы во все времена года. То был дворец Николая II, в нем впоследствии проводилась знаменитая Ялтинская конференция... Ореанда, верхняя и нижняя, огромный свитский корпус, увитый плющом дворец Александра III... Все это были названия, ставшие привычными детства, лишенными всякой экзотики. Мы жили на Черном дворе, где раньше размещалась низшая дворцовая обслуга, отец работал санинспектором, мать — врачом в санатории «Наркомзем». Все дворцы в Ливадии отведены были под санатории, в них лечились и отдыхали колхозники и рабочие, с небольшой примесью интеллигенции. Для них были палаты в царских дворцах, полы, выложенные черным паркетом, плывущие в лиловой дымке горы, тающие в солнечном сиянии и блеске моря... Для меня же все заслоняла темноватая комнатка, в которой лежала мать, с лицом серым, как зимнее крымское небо, в шах моих стоял ее надрывный, задыхающийся кашель, перед глазами неотрывно маячила стеклянная плевательница с мокротой, в которой плавали лохматые сгустки крови... Отец, приходя с работы, ни на минуту не отходил от ее постели... Но наступала весна, в парковых аллеях распускались розы, головокружительно пахла магнолия, украшенная огромными, нежным, белыми, как свежевыпавший снег, цветами, и на бледных щеках матери начинал играть легкий румянец, в тусклых глазах загорался живой огонек. По утрам, в простеньком, но на ней казавшемся нарядным, почти праздничном платье она уходила на работу, в конце двора подняв над головой маленькую сумочку и помахав ею на прощанье мне, следившему за нею с балкона...

Спустя сорок с лишним лет я получил письмо от Хаи Соломоновны Хаймовской, которую хорошо помнил по тем ливадийским временам, она писала:

«... В моей памяти, Юрочка, ты сохранился как хороший, очень добрый мальчик, смуглый, круглолицый, кудрявый, улыбчивый. В моей памяти я храню светлый образ твоих родителей — Михаила Гидеоновича и Сарры Александровны, с которыми мы с мужем были очень дружны. Я работала с твоим отцом в Ливадийской санинспекции (филиале Ялтинской санэпидстанции). Муж мой Яков Давыдович работал с твоей матерью в санатории Наркомзем. Ты дружил с моими мальчишками Левой и Борей.

Помню твоего отца как прекрасного друга, человека со светлым умом, врача с большим кругозором, он обладал замечательным чувством юмора... Помню твою маму Сарру Александровну, отличного врача, очаровательную женщину с зеленовато-серыми глазами. Помню твою бабушку Рахиль Абрамовну, это была очень энергичная, умная женщина, и твоего дедушку Александра Семеновича, очень доброго. Они запомнились мне, когда гостили у вас в Ливадии... Мне часто вспоминается та счастливая жизнь в Крыму...»

Так она писала, Хая Соломоновна...

Что же было потом?..

Потом была война... 

События и люди

Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручали мне сделать следующее заявление: сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши городаЖитомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек. Налеты вражеских самолетов и артиллерийский обстрел были совершены также с румынской и финляндской территории...

Мы с отцом слушали выступление Молотова по радио, стоя в безмолвной толпе возле парикмахерской, расположенной в самом центре Ливадии. Казалось, из раструба громкоговорителя, укрепленного на верхушке столба, вырывается клубами черный дым и оседает, сеется над людьми, заволакивает раскидистые платаны, лазурное небо...

Правительство Советского Союза выражает непоколебимую уверенность в том, что наши доблестные армия и флот и смелые соколы советской авиации с честью выполнят долг перед родиной, перед советским народом и нанесут сокрушительный удар агрессору... Правительство призывает вас, граждане и гражданки Советского Союза, еще теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг нашего Советского правительства, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина...

1

СВОДКА

Главного Командования Красной Армии за 22. VI —1941 года

С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими. Со второй половины дня германские войска встретились с передовыми частями полевых войск Красной Армии. После ожесточенных боев противник был отбит с большими потерями. Только в Гродненском и Криcтынопольском направлениях противнику удалось достичь незначительных тактических успехов и занять местечки Кавальрия, Стоянув и Цехановец, первые два в 15 км. и последнее в 10 км. от границы.

Авиация противника атаковала ряд наших аэродромов и населенных пунктов, но всюду встречала решительный отпор наших истребителей и зенитной артиллерии, наносивших большие потери противнику. Нами сбито 65 самолетов противника.

«Известия» за 23 июня 1941 г.

2

«...Первый день войны я помню во всех подробностях, — писала Хая Соломоновна. — В ночь с 22/VI на 23/V I твой отец и мой муж Яков Давыдович получили мобилизационные повестки. Ночью я принимала дела у Михаила Гидеоновича, а наутро мы проводили их обоих в Ялту на сборный пункт. Весь день мы пробыли с ними, твоя мама и я, а вечером их отправили в армию, на фронт. Отец твой приезжал в Ливадию незадолго до эвакуации вашей семьи, мы с ним встречались в Ливадии. Моего мужа я больше не видела. Он был врачом 2-го ранга, начальником санитарной службы крейсера «Фрунзе», крейсер оборонял Севастополь. Погиб Яков Давыдович 7 ноября 1941 года...»

Память подвела Хаю Соломоновну в одной детали: мобилизационные повестки отцу и ее мужу принесли днем позже... Но ее ошибка вполне простительна, когда она писала мне, ей было уже 75 лет... Что же до меня, то мне запомнился такой почти невероятный по тем временам факт. Накануне войны мы были в курзале на лекции по международному положению — и странно звучала эта лекция... На обратном пути мы разговаривали об услышанном, переспрашивали друг друга, уточняли отдельные фразы. Мать повторяла: «Но как же?.. Ведь заявление ТАСС... В нем ясно сказано...» Она была подавлена, раздражена. Отец едко усмехался в ответ: «Ты думаешь, зря немцы подмяли под себя всю Европу?.. И мы сумеем заткнуть им пасть нашей пшеницей, мясом, маслом?.» Мать сердилась, ожидая утешений. А он не утешал. Тогда вмешался я и сказал, что, мол, все равно, пускай только сунутся — мы их «малой кровью, могучим ударом...»

— Помолчи! — прикрикнула на меня мать. — На войне убивают. Знаешь, кто первым пойдет на фронт? Твой отец...

Мне стало стыдно: ведь сам-то я еще маленький, чтобы идти на войну... Однако я снова возразил — и опять в том же роде, что «все равно» и «могучим ударом». Я надеялся, что отец меня поддержит. Но он ничего не сказал, только рассеянно погладил по голове...

23-го утром его вызвали в Ялту, в управление санинспекции. Он пробыл там целый день, вернулся к вечеру, озабоченный, с противогазом через плечо. Холщевая сумка грязно-зеленого цвета неуклюже болталась на нем, когда он шел по двору, но мне приятно было, что мой отец — такой невоенный по всему своему виду, идет через двор, на глазах у всех, с противогазом, хотя бы с противогазом...

Все ждали — и мать, и я, и бабушка с дедушкой, гостившие у нас в то лето, — что он скажет. Но, сидя за столом, отец был неразговорчив, упомянул только, что получены инструкции, санинспекция переходит на положение военного времени.

Эти слова — об инструкциях, об инспекции — дали нам почувствовать, что на него теперь возложена какая-то особая ответственность. И мать, сидевшая с ним рядом, спросила, неотрывно глядя в его лицо:

— Может быть, пока тебя не возьмут?..

Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.

Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие — те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, слушая речь Молотова, — сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные на ялтинской набережной...

Но она спросила: «может быть, пока тебя не возьмут?..»

Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало-сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...

А на утро, точнее — под утро, еще не рассвело — ему принесли повестку из военкомата. В то утро, третье утро войны, многие у нас во дворе получили такие же повестки... И вот пришла минута, когда чемоданчик отца — небольшой, с оббитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань — стоял на полу собранный, запертый на маленький, ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью, — и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: «Не накликай беды!» И мать напряглась, затихла.

Отец, обняв, подвел нас к высокому, висящему на стене зеркалу. Мы отразились в нем, все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил...

«На войне убивают...» Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало — там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую полной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы — и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, нее снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, что я вижу его в последний раз.

Мы проводили его до автобуса, тесного, маленького, пропахшего бензином, того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей «Интурист», ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...

Мать уехала с отцом в военкомат. Вместе с ними уехали Яков Давыдович и Хая Соломоновна.

3

Сообщение Советского Информбюро

В течение 24-го июня противник продолжал развивать наступление на Шауляйском, Каунасском, Гродненско-Волковысском, Кобринском, Владимир-Волынском и Бродском направлениях, встречая упорное сопротивление войск Красной Армии.

На Гродненско-Волковысском и Брест-Пинском направлениях идут ожесточенные бои за Гродно, Кобрин, Вильно, Каунас.

На Бродском направлении продолжаются упорные бои крупных-танковых соединений, в ходе которых противнику нанесено тяжелое поражение.

В ответ на двукратный налет немецких бомбардировщиков на Киев, Минск, Либаву и Ригу советские бомбардировщики трижды бомбардировали Данциг, Кенигсберг, Люблин, Варшаву и произвели большие разрушения военных объектов.

За 22-е, 23-е и 24-е июня советская авиация потеряла 374 самолета, подбитых главным образом на аэродромах. За тот же период советская авиация в боях в воздухе сбила 161 немецкий самолет.

(Пройдет еще много лет прежде чем станет известно, что в первый же день войны немцы уничтожили прямо на аэродромах не 374, а 1200 наших самолетов, и это не говоря о других потерях...)

Отец приезжал к нам еще раз или два. К тому времени все в Ливадии переменилось. Редкие отдыхающие бесприютно бродили по пустынному парку. Вечерами все погружалось во мрак — ввели затемнение, и Большой дворец под луной походил на мертвый, выброшенный на берег корабль. Мать по ночам дежурила в «Наркомземе». Она не хотела разлучаться со мной, я шел с нею в санаторий, спал на жестком, обитом клеенкой топчане в ее кабинете. Иногда она будила меня среди ночи, мы выходили из погруженного в тревожный сон здания, слушали в темноте, как рокочут где-то над головой самолеты. Говорили, это немцы летят бомбить Севастополь.

Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.

Он был в военной форме: стянутая широким ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре — кобура с наганом, Под подбородком, в петличках, малиновыми огоньками вспыхивали капитанские шпалы. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи — пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке — вместо привычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением — от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.

Его лицо, шея, руки — все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей на пляже — мягким, смугловатым, золотистым. И ел он тоже весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.

И бабушка, отметая шутки, строгим голосом отвечала: «А что?.. Мы, старики, еще могли бы пригодиться!» — и подбавляла отцу в тарелку. Он то и дело перекладывал вилку, чтобы свободной рукой потрепать мои полосы, погладить мать... Но о чем бы ни говорил он в тот вечер думал, казалось, он совсем о другом, — не о нас, но и о нас тоже. И там был — с нами, пил чай из своего стакана с подстаканником, который мы с мамой подарили ему ко дню рождения, помешивал сахар круглой ложечкой с витой ручкой, но какая-то его часть неуловимо отсутствовала, была далеко. Что-то стояло между нами, это что-то было — Война.

Он рассказывал — пока еще с чьих-то слов — о немцах. Как они идут и атаку — сытые, откормленные, уверенно, ровно шагая по нашей земле, в рубашках с закатанными по локоть рукавами, с автоматами на груди, поливая все впереди свинцом. Идут, как на прогулку, без вещмешков за спиной, без шинелей, без скаток — все это везет за ними обоз, чтобы они могли быстрее и легче наступать. Штыки висят в чехлах у них на поясе, штыки-кинжалы. Это опытные солдаты, прошедшие выучку на полях Франции, Польши, Югославии. Но Россия не Франция, не Польша, не Югославия...

Нам нужно выиграть время — подбросить из тыла свежие дивизии, восстановить фронт, где он прорван. Война может затянуться. Насколько?.. Трудно сказать, но может, например, на полгода... («На полгода?!»)Да, и надо понять, привыкнуть к мысли, что это самая тяжелая, самая страшная война — из тех, которые когда-нибудь приходилось вести нашей стране...

Отец сказал, что мы должны уехать в Астрахань, для него будет спокойнее — там, на фронте, — когда мы окажемся в глубоком тылу...

Если сюда придут немцы... Вы ведь знаете, как они обходятся с евреями, да еще с такими, у кого кто-то служит в Красной Армии...

Неужели они придут в Крым?

Он не ответил, только погладил меня по голове.

— И тянуть с отъездом не следует... Может случиться, что потом будет поздно, — вырвалось у него.

Мне вспомнился фильм «Профессор Мамлок», мы видели его несколько лет назад...

— Па, — спросил я, — почему они ненавидят евреев?

— Они ненавидят всех честных людей.

— Почему?

— Потому что они фашисты...

Он знал, что отъезд из Крыма для матери равносилен смерти, к тому времени у нее открылся еще и туберкулез горла, — но уверял, что в Астрахани осень бывает хорошая, сухая, а зима — отличная, морозная, снежная, ну а весной... Уж к весне-то мы вернемся... Непременно вернемся...

Ему надо было рано вставать, чтобы вовремя поспеть в часть. Мать ушла, надо было выстирать отцу белье, портянки. Бабушка убирала со стола. Отец разделся, лег, наган сунул под подушку. «Зачем?» — спросил я озадаченно. «Так положено, на всякий случай», — ответил он.

Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители, то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и, чиркая спичками, смотрел на часы. Бабушка встала еще затемно и принялась гладить, сушить утюгом отцовское белье, опасаясь, что к утру оно не просохнет.

Утром, до отъезда, отцу зачем-то нужно было заглянуть в санинспекцию, я пошел с ним. После почти бессонной ночи в голове у меня было как-то по-особому прозрачно, предметы вокруг лишились плотности, жестких, устойчивых контуров — казались размытыми, сдвинутыми. Впрочем, бессонная ночь была тут ни при чем. В это голубое, нежное утро, когда так громко, взахлеб отовсюду звенели птичьи голоса, когда листва на кустах и деревьях была так пышна и прохладна, и воздух так прозрачен, и сосны так солнечны, — в это утро мы шли мимо знакомых зданий, где каждое окно, как бельмом, затянуто было бумажными лентами на случай бомбежки. Большой дворец покрывали бурые, ржавые, зеленые пятна в целях маскировки. Прямо напротив инспекции на толстом, в три мои обхвата, ливанском кедре был наклеен грозно взывавший плакат: «Все — для фронта, все — для победы над врагом!»

Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хриплого воя сирен воздушной тревоги.

Отец шел со мною — в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый, он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как прежде, а как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал — те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я — запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны, чтобы, когда мы все сызнова встретимся, сказать ему: «Я сделал все, как ты мне велел».

Я ждал этих слов, очень важных, мужских слов, но, видно, отец приберег их напоследок. И правильно, думал я. Он скажет их в самом конце... Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае никами с нетерпением ожидаемых слов от него я не услышал.

Он не сказал их мне — за него я сказал их себе сам, сказал и запомнил... 

4.

От Советского Информбюро

Утреннее сообщение 12 июля

В течение ночи на 12 июля существенных изменений в положении поиск на фронтах не произошло.

Наша авиация в ночь на 12 июля продолжала наносить сокрушительные удары по танковым и моторизованным частям противника, совершала налеты на его аэродромы и бомбардировала нефтяные базы в Плоешти. За 11 июля наша авиация сбила 65 немецких самолетов, потеряв 19 своих.

От Советского Информбюро

Вечернее сообщение 12 июля

В течение 12 июля происходили упорные бои наших войск с войсками противника на Псковском, Витебском и Новоград-Волынском направлениях.

В результате боев каких-либо существенных изменений на фронте но произошло.

К этому времени немцы захватили Каунас и Вильнюс, Ригу и Львов, Минск и Псков, подошли к Смоленску. Были оккупированы Литва,

Латвия, часть Эстонии, почти вся Белоруссия, значительная часть Украины и Молдавии.

Слухи о немецких злодеяниях по отношению к евреям распространялись помимо газет и официальных сообщений, которые предпочитали об этом умалчивать.

Вместе с передовыми частями немецкой армии, продвигавшейся вглубь СССР, продвигались и оперативные группы СС. Применяемый эйнзацгруппами СС метод массовых убийств состоял в следующем: евреев выводили из жилищ, подвозили к заранее приготовленным вблизи от города ямам и противотанковым рвам. Затем их расставляли группами вдоль ям и расстреливали, а ямы присыпали землей. В Восточной Украине, Восточной Белоруссии и других оккупированных районах применялись выхлопные газы машин — душегубки.

На всех оккупированных территориях с частями СС активно сотрудничали многочисленные их пособники из местного населения. Первая волна погромов прошла еще до массового и организованного истребления евреев оперативными группами СС. Так в Каунасе 25-26 июня 1941 года литовские фашисты убили 1500 евреев, еще 2300 евреев было убито в течение нескольких следующих дней. Во Львове украинские фашисты убили между 30 июня и 3 июля 1941 года 4000 евреев. Такие же погромы в первые дни оккупации прокатились по Риге и другим городам Латвии, Литвы и Украины.

На листовках, сбрасываемых с немецких самолетов, изображался Сталин — тиран и угнетатель, еврей — ростовщик и кровопийца, русский колхозник — жертва и солдат, проливающий кровь за Сталина и евреев. Глядя на эти листовки, слушая рассказы красноармейцев, бежавших из плена, евреи узнавали, что ждет их в немецком плену. Они еще не знали о существовании приказов, согласно которым евреи и комиссары, попавшие в плен, расстреливались на месте.

Многое из сказанного было, видимо, уже известно моему отцу, и он торопил нас с отъездом. В конце июля бабушка, дедушка и я уехали в Астрахань, мать оставалась в Крыму — так мы решили — до последней возможности, последнего поезда, последнего эшелона...

Мы ехали через Харьков, Лиски, Ртищево, каждая пересадка давалась нам с трудом. Поблизости от Запорожья над полями в ночи стояло яркое зарево — горели хлеба. На станциях вагоны осаждали беженцы с узлами и чемоданами, матери с младенцами на руках рвались на подножки, лица у них были одновременно и жестокие, и молящие...

Астрахань оглушила меня своей тишиной. Здесь не было затемнения, по вечерам окна домов светились ярким довоенным светом, стекла не были оклеены бумажными полосками...

Через две или три недели приехала мать, едва успев проскочить Перекопский перешеек, немцы грозили вот-вот захлопнуть Крым с севера... Она с многими пересадками добралась до Саратова и оттуда в Астрахань плыла на перегруженной людьми барже. По приезде у нее началось тяжелое обострение, она слегла. На тумбочке возле ее кровати стоял Маленький Парижанин — подарок исчезнувшего после ареста дяди Ильи, что с ним, где он—этого мы не знали. Как не знали, куда из Сегежи перевезли тетю Веру. В доме, где жили дедушка с бабушкой, на первом этаже находилась ее квартира, здесь их арестовали — сначала мужа тети Веры, Василия Ивановича Сусарова, потом ее саму... Тамара, дочь тети Веры, эвакуировалась с отцом на Урал, об этом сообщила нам сестра отца тетя Рая, мобилизованная, как и он, в первые дни войны.

Но главное, самое главное было — фронт, что там, на фронте... Каждое утро мы ждали сводок совинформбюро, ждали, когда начнут гнать немцев... И ждали, ждали, ждали писем от отца... 

5.

От Советского Информбюро

Утреннее сообщение 5 августа

В течение ночи на 5 августа наши войска вели бои с противником на Смоленском, Коростеньском и Белоцерковском направлениях.

Наша авиация продолжала наносить удары по мотомехчастям и пехоте противника и бомбардировала его авиацию на аэродромах.

В августе мы не получили от отца ни одного письма, только тетя Рая переслала нам пришедшую от него открытку с обратным адресом: «450 полевая почта, 530 стрелковый полк, санчасть военврачу Герт М.». (Замечу, что все приводимые здесь тексты — подлинные, сохранившиеся у меня с тех лет. К сожалению, письма отца почти не сохранились...).

Он писал:

«Дорогая Рая! Наконец-то получил от тебя первую за два месяца войны открытку. Она шла очень долго и не знаю, застанет ли тебя эта открытка дома. Юрик и старики с 6 августа в Астрахани. Сарра уехала 18 августа туда же. Я здоров, бодр. От Веры ничего не получали. Деньги ей перевели. Наверное, она тоже выехала на новое местожительство. Ломка нашей семьи идет все дальше и дальше. Очень прошу писать по адресу, что на открытке. Да, когда вновь встретимся, будет возможность многим поделиться.

Целую тебя крепко.

Миша».

Открытка была помечена 22-м августа. Под «новым местожительством» тети Веры подразумевалось место, куда переведут лагерь, в котором она отбывала свой срок.

«Когда встретимся, будет возможность многим поделиться...» К тому времени, когда писалась и блуждала по почте эта открытка, уже был захвачен Киев, немцы подступили к Одессе, их полчища угрожали Ленинграду...

6.