БЕЗВРЕМЕНЬЕ
БЕЗВРЕМЕНЬЕ
1. «И все возвращается на круги своя...»
Мне отчетливо помнится этот момент. Зазвонил телефон, стоявший на холодильнике в коридорчике. Я подошел, поднял трубку. Густой баритон Миши Бродского пульсировал, рвался:
— Ты слышал?.. Только что... По радио... Хрущева сняли!..
Сердце у меня замерло, превратилось в ледяной комок и покатилось вниз, ударилось об пол.
— Мишка, это конец... — вырвалось у меня.
Да, к 1964 году Хрущев наломал дров — за хлебом стояли очереди, у колхозников отняли приусадебные участки, в городах запретили держать скот... На его, Никиты Сергеевича, совести было дело Пастернака, шум по поводу так называемых «абстракционистов», хамская перепалка с Эренбургом, с Виктором Некрасовым... Было кое-что и похлеще: Венгрия, потом — Куба... И все же, все же, все же...
«Это конец»... — отложилось, застряло у меня в мозгу.
Конец — чему?.. Я бы не смог толком ответить. Конец эпохи, которая давала какие-то надежды... Да — надежды...
Спустя несколько месяцев мы переехали в Алма-Ату. Не просто переехали — нас, так сказать, перетащили: «Что тебе там, в Караганде?.. Тебе надо быть здесь!...» Морис Симашко помог с пропиской, которая нужна была, чтобы вступить в жилищный кооператив, один из первых — строившийся дом находился на краю города, на месте еще не вырубленного яблоневого сада, по весне белоснежного днем, серебряного под луной... У нас появились новые друзья — философ Виктор Штейн, преподаватель литературы Ефим Иосифович Ландау, критик Ровенский, сердечно опекавший меня Ефим Менделеевич Соловьев, приехавший к нам в новую квартиру с букетом нарциссов, Юра Зенюк, бывавший у нас с маленьким сыном Андрюшей и красавицей женой Эммой... Все было хорошо, но наступило двадцатилетие Победы, в оперном театре состоялось торжественное собрание, после него мой приятель Михаил Роговой, журналист, по долгу службы присутствовавший в оперном, рассказывал, потрясенно тараща на меня большие, обычно подернутые сонной пленкой глаза:
— Кунаев делал доклад... В нем говорилось о Сталине, великом полководце, генералиссимусе... В том смысле, что именно ему наша страна обязана победой... И тут весь театр встал, началась овация... Она длилась минут пять, а может и дольше... Кажется, я один остался сидеть... Было такое чувство, будто сейчас ко мне подойдут двое «искусствоведов в штатском» и скажут: «Пройдемте, гражданин....» Но дело не в этом... Как они могли... После всего, о чем на XX съезде говорил Хрущов...
Как они могли... Для меня это было тоже загадкой. Я испытывал то же отчаяние, которое, представлялось мне, испытывают миллионы познавших правду людей. Все зло исходило от власти, основанной на лжи и насилии, едва поколебленной Хрущевым и снова укрепляемой Брежневым... Других ответов на мучительный вопрос в то время у меня еще не было, появились они потом...
Тогда я заканчивал свой второй роман «Лабиринт». События, которые развивались в нем, происходили в удушающей атмосфере «дела врачей», но еврейская проблематика являлась лишь фоном, чтобы задаться вопросом: как жить, чем жить, для чего жить?.. Жизнь казалась мне лабиринтом, который ведет к Минотавру...
Роман значился в списке произведений, рекламируемых «Простором». Разумеется, он так и не появился на его страницах, не был напечатан издательством. Он пролежал у меня в столе до 1986 года — двадцать один год. Когда он, наконец, вышел в свет в начале «перестройки», его проблематика уже выглядела устаревшей, архаичной...
Но спустя недолгое время вопрос, из которого родился роман, возник вновь — и не только для меня...
2. «Островок свободы»
Вскоре после нашего переезда в Алма-Ату Шухов спросил у меня:
— Юра, хотите работать у нас в «Просторе»?
Мне показалось, я ослышался.
— В «Просторе»?..
— Да, в «Просторе», — подтвердил он, попыхивая сигаретой и отчего-то глядя не на меня, а куда-то вбок.
Работать?.. В «Просторе»?..
Я согласился, не раздумывая...
В те годы, при Шухове, «Простор» был для нас чем-то вроде «островка свободы» — среди океана всяческой грязи и пакости. Мы трепетно ловили каждый звук, каждый шорох, долетавший из Москвы, каждую подробность столичных баталий — и стремились помочь осажденной «новомировской» стороне, печатали «новомировских» авторов, перед которыми захлопывались двери «больших» журналов». Хотя в Москве — что там знали о Шухове и его «Просторе»?.. Маленький, рисковый журнал, провинциальный парадокс и только. Да оно и понятно: в Москве шло наступление на Твардовского, кольцо сжималось — там было не до «Простора»...
Мы печатали Платонова, Пастернака, Мандельштама, Павла Васильева и еще многих, в том числе Илью Эренбурга — таков уж в ту пору был «расцвет литературы», что в столичных журналах не отыскивалось для них места. «На добрую память о недобром времени» — так надписал том своих мемуаров Эренбург, даря его Шухову. Недоброе время... Мягко сказано. «Тысяча дней академика Вавилова»... В этой вещи Марк Поповский изобразил сокрушительную мощь сталинщины, направленную на истребление людей науки. Когда мы напечатали «Тысячу дней», Иван Петрович ходил гордый, смущенный, победительный: удалось, удалось! А бродивший по редакциям центральных журналов «Нестор и Кир» Юрия Казакова! Это там впервые было сказано с противоположной «Краткому курсу» точки зрения — о коллективизации и «кулаках»... И с каким благочестивым ужасом выпроваживали взрывоопасный рассказ этот из множества журналов! Шухов же, в отличие от иных почитателей таланта Юрия Казакова, не только целовал его при встрече, но — печатал. И не только на «варягах», как ядовито шипели наши недруги, держался «Простор». Его костяком являлись удивительно свежие, «сверхталантливые», как говорил о них Шухов, стихи и поэмы Олжаса Сулеймено-ва, романы Нурпеисова, превосходные повести Мориса Симашко, романы сверстников и друзей Ивана Петровича Габита Мусрепова и Сабита Муканова, рассказы и повести Черноголовиной, Щеголихина, Белянинова, Берденникова. Пресс ответственности за каждую публикацию давил на главного редактора, и мощь этого пресса была такова, что он мог без труда сломать, расплющить в лепешку.
Впрочем, Шухов, рискуя, не был одинок. У него было имя, освященное Горьким, его считали классиком, он входил в обойму писателей, перечислявшихся в официальных докладах. Никто из сотрудников редакции (кстати, тщательно им подобранной) не обладал подобной защитой, будь то знаток литературы, обладавший тонким и точным вкусом, светский, неистощимо остроумный Алексей Белянинов, или шумный, азартный, балаганящий под своего любимого героя — бравого солдата Швейка — Морис Симашко, напечатавший свои первые повести в «Новом мире» Твардовского, или критик Николай Ровенский, то яростно-едкий, то восторженно-сентиментальный, слегка играющий под мужичка-простачка, или всегда прямая, отважная, любому чину режущая правду в глаза Галина Черноголовина, зам. главного, или рыжий, огненный, нетерпеливый Володя Берденников, приехавший из Караганды ближайший мой друг, или наш просторовский Робеспьер — поэт Валерий Антонов...
Но почему, зачем нужно было всем нам играть в эти рискованные игры — под многократными угрозами разгона редакции? Зачем — если каждый из нас числился опасным «анти», засевшим за спиной большого русского писателя? Зачем — если все, написанное каждым, встречали в издательстве с особой настороженностью и, даже порядком исковеркав принесенное, в конце-концов, случалось, уже в типографии рассыпали набор? Да и Шухов — он ведь мог спокойно и величественно восседать на несокрушимом кургане своей славы... Но вместо этого он бывал постоянно напряжен и, как маленькая куколка, дергался на тонкой веревочке, которая в любой миг могла оказаться перерезанной?..
Как ни странно, существуя на стровке-островочке «Простора», мы ощущали себя свободными... Каждый за своей машинкой писал, что хотел, не надеясь на публикацию, но иногда и публикуясь, упрятав крамольные мысли в глубокий подтекст, понятный нашему изощренному читателю. Мы — свободные люди — освобождали, выводили на волю заключенные в темницы произведения Великих. Мы рисковали — и это делало нас полноценными людьми в собственных глазах. В этом риске таилось нечто экзистенциальное: мы рискуем — значит, мы живы... И когда после работы мы забредали в какой-нибудь кабачок или на открытую «старт-площадку», как мы наше кафе именовали, и выскребали из своих карманов завалявшуюся в них мелочь, нам бывало наплевать на цензуру, на лито, на строгих надсмотрщиков из ЦК, для нас реально существовала только литература, только живая жизнь, только свобода от гнусной власти..
Деньги?.. Они нас не интересовали. То есть прожить на зарплату, получаемую в журнале, было сложно, мы подрабатывали переводами, изредка получали гонорары, на которые никогда не рассчитывали. Разумеется, можно было зарабатывать больше теми же переводами, не говоря о писаниях, угодных верху. На деньги можно было вступить в жил-кооператив (многие из нас ютились в совершенно жалких квартирешках), купить машину (для Союза писателей имелась особая очередь), купить мебель, стенку, поехать туристом в Европу, но все это требовало закабаления работой, не той, которая требовалась душе, а — ради денег, ее мы презирали... Не помню, чтобы наш круг собирался на дни рождения и т.п. — обжорство, неизбежное в таких случаях, считалось пошлостью. Свобода — мы ценили ее больше всего.
Но это была не свобода ради свободы. Свобода необходима была, чтобы преодолеть притяжение денег, власти, мелкой суеты бытия. С тех пор, вероятно, для меня соединились понятия свобода и бедность, кабала и богатство...
(Замечу мимоходом, что при этом предполагалось: новое поколение, наши дети переймут заветные для нас ценности. Но однажды Аня, моя жена, присутствовала на родительском собрании в школе, где училась Марина, и вернулась домой потрясенной: девочки носили золотые серьги, дорогие заграничные сапоги, все одеты были в нейлон, входивший в моду, и т.д. Наша дочь ничего подобного и не видывала... Но что должна была она испытывать среди соклассниц?..) Свобода и риск в отстаивании ее — одно не существует без другого. Мы рисковали не столько ради себя, сколько во имя литературы, свободного творчества — тех, кто приходил к нам в редакцию, присылал свои вещи. О, борьба с властями была неравной! Мы могли опубликовать кое-какие рассказы Юрия Домбровского, но не его «Факультет ненужных вещей», и не могли, даже не пытались напечатать «Раковый корпус», присланный Солженицыным... Здесь речь была не о риске, не о жертвах — здесь была сложенная из базальтов стена, которую нам было не прошибить.
Твардовского «убрали» (терминология тех лет) из «Нового мира» в 1969 году, Шухова из «Простора» — спустя пять лет. Эти годы для него были продолжением борьбы — но уже в одиночку: из его рук был выбит хотя и не самый убедительный для его противников, но все же аргумент: «А Твардовский печатает...» Напротив, у наших врагов появилась новая угроза: «Доигрались в «Новом мире»?.. И вы доиграетесь...» Чем было на это ответить?..
Перед Твардовским Шухов благоговел. В его светлых, немного навыкате глазах появлялось какое-то умиленно-радостное выражение при одном упоминании о нем. Твардовский был для него воплощением народного начала в литературе, народным поэтом. В Твардовском чуялось ему нечто близкое, родственное — в крестьянском начале (Иван Петрович был из рода сибирских казаков), в отношении к языку, в слиянии «правды» и «искусства», в презрении к самодовлеющему эстетству. Наконец — в понимании особого значения литератора на Руси, где писатель бывал еще и просветителем, и общественным деятелем, редактором или издателем — будь то Пушкин, Толстой, Достоевский, Горький... Вероятно, причастностью к этой — пропущенной через судьбу Твардовского — традиции Шухов тайком гордился, она придавала ему сил...
Мрачные времена между тем становились все гуще, плотней. Как-то раз, у себя дома, он достал желтоватые, сцепленные конторской скрепкой листочки с обтерханными краями, протянул мне, рука его подрагивала мелко, старчески:
— Читали?.. Александр Трифоныч, «По праву памяти»... Великая вещь!.. И такие стихи от народа прятать!.. Бог этого не простит!..
Он метнул короткий, гневно блеснувший взгляд куда-то в сторону. Покачал головой, большой, тяжеловатой для некрупного тела. Брови — косматые, сивые — сердито спрямились на переносье. Он сидел, барабанил по зеркальной полировке стола костяшками пальцев, думая о своем, забыв обо мне...
Твардовский был ему близок во всем, и в восприятии прошлого страны, трагедии сталинщины — тоже: тут была боль почти физическая, страдание — не подсмотренное со стороны, а соединенное со страданием всего народа, сознание всеобщей беды и всеобщей вины. «Я счастлив тем, что я оттуда. Из той зимы. Из той избы. Я счастлив тем, что я не чудо особой, избранной судьбы!» Эти строки Твардовского, взятые Иваном Петровичем в качестве эпиграфа к его последней повести «Трава в чистом поле», по сути, могли быть эпиграфом ко всей его жизни — до самого конца...
Конец, между тем, был недалек.
И в начале семидесятых, то есть после процесса над Синявским и Даниэлем, после отставки Твардовского, после подавления попытки чехословаков придать социализму «человеческое лицо», наш «Простор» стремился не изменять самому себе. Сменивший Галину Черноголовину новый зам главного редактора Павел Косенко многое делал для того, чтобы сохранить прежний уровень. Стойко держал оборону руководивший критикой Николай Ровенский. Но над журналом собирались тучи. Наконец, грянула гроза...
Как известно, не от хорошей жизни Некрасов печатал в задавленном цензурой «Современнике» развлекательные романы. «Простор» чем дальше, тем больше прибегал к детективам. Однажды нам прислали перевод романа Форсайта «День шакала». Детектив был известен во многих странах, по нему отсняли два фильма. Когда я принес его домой и начал читать, оторваться от романа оказалось невозможно, я сидел над ним, пока не закончил все четыреста страниц...
Речь в детективе шла об организации покушения на де Голля... Мы напечатали первую половину романа в двух номерах — и тут ЦК КПК запретил самым категорическим образом продолжать публикацию, а нашего Старика, как мы между собой называли Шухова, вызвали в ЦК на бюро. Говорили, будто пришла телеграмма от самого Суслова, другие утверждали, что из Москвы был телефонный звонок... Дело заключалось якобы в том, что в Алма-Ату должен приехать Брежнев, а в «Дне шакала» излагалась детальнейшим образом конспиративная подготовка к покушению...
Шухова, как и Твардовского, «убрали». Ничего толком не объяснив. Да и кто в них, в объяснениях, нуждался?.. «Простор» и без того непонятным образом продержался около десяти лет... Сроки его вышли.
С Шуховым учинили расправу. И когда она вершилась, никто ни в Москве, ни в Алма-Ате за него не вступился, ничем ему не помог. И это было Ивану Петровичу ох как горько...
Находясь «в отставке», Шухов чувствовал себя неприкаянным, лишенным своего детища, которое так нелегко было родить и вскормить... Наскучив сидеть дома, он иногда приезжал к нам, толковал с Петром Марковичем, слушал пластинки, особенно любил Вертинского, забавлялся с Маринкой («Почему у тебя нос холодный, как у охотничьей собаки?..»), присаживался к столу, чтобы выпить пару стопариков «Столичной», которую сам же и приносил...
Незадолго до смерти он прислал мне письмо:
«Юра, милый, здравствуйте!
Давно собирался написать Вам, да все не доходили ни руки, ни ноги. Загорал. Купался. Трепался со всякими — настоящими и бездарными писателями — все едино!
Сейчас я — в Таллине, городе сказочном, неповторимом, и от его неповторимой древности веет печалью. Живу на положении высокого правительственного гостя. Люксовый номер в Резиденции. Прикрепленный автомобиль. Куды хочу — туды ворочу. Чего еще надо?!. И Бог с ним — с «Простором»! «Хороший был журнал, — сказал мне Арбузов, — но Вы, вероятно, не знали про надпись в одесском трамвае: «Не высовывайся! Что ты завтра будешь высовывать?!»
А вообще, а вообще сделали мы — все вместе — немалое дело, и наши имена припоминая, нас не забудут в новых временах!
В Дубултах — в так называемом Доме творчества — я был на малоуютной даче, в печальной комнате, в которой жил и, говорят, пил, и написал свой гениальный «Дождливый рассвет» Паустовский. Эту его вещь — я лично — могу сравнить только с «Чистым понедельником» Бунина — и все же. И все же. Я уже писал об этом Генке. Здесь живут чужие господа. И чужая плещется вода. И с грустью думаю я о незавидной судьбе великих российских скитальцев — Рахманинове, Шаляпине, Бунине... Кстати, Бунин, говорят, был в Таллине /уже нобелевским лауреатом/, и я видел старинный таллинский отель, в котором он жил. И уже этим —я счастлив!
А затем— низкий поклон мой всем вашим — Ане, Марише, Петру Марковичу, бабушке.
Обнимаю, целую Вас.
Ваш Ив. Шухов.
Таллин, 10.7.74 г.
НВ. Поклон мой малышам «Простора» — Саше и Володе — ребятам нашим!
НВВ. А печалью веет в этом городе — я наконец разгадал — от органной музыки, которая все время звучит по радио, и особенно — вечером!»
В письме упоминаются — Геннадий Толмачев, Александр Самойленко, Владлен Берденников.... Ивана Петровича всегда тянуло к молодежи, да и сам он — в душе — оставался молодым, пылким, способным остро переживать все — горечь поражения, красоту мира, судьбы других людей...
Грустное свое письмо написал он за два года до смерти...
3. Саша Воронель
В конце шестидесятых — не помню, в каком году именно — я получил неожиданное письмо: Саша Воронель сообщал, что едет на конференцию в Алма-Ату и что неплохо было бы встретиться... Мы не виделись около двадцати лет — после той нашей школьной истории... За исключением одного раза — в Москве, в 1948 или 1949 году. Наша встреча не восстановила прежние дружеские отношения, а, наоборот, окончательно развела нас, я написал ему резкое, злое письмо... И вдруг, «двадцать лет спустя»... В письме он перечислял мои опубликованные вещи, он их, оказывается, читал в «Ленинке»... Все это было трогательно, от письма потянуло юностью, нашими наивными надеждами...
Я встретил Воронеля в аэропорту, по дороге к нам заехали в гостиницу сбросить вещи, получилась какая-то неувязка с заранее вроде бы заказанным номером, я убеждал администратора, что Воронель — замечательный физик, работает в Дубне, в 30 лет стал доктором наук... Все это так и было, но сам Саша, казалось, мало переменился — такой же тяжеловатый, крепко сложенный, с рассеянной, слегка загадочной улыбкой на толстых выпуклых губах, со скользящим, ушедшим в себя взглядом, в котором порой вспыхивали настороженные смешинки... После знакомства с Аней, ее родителями, Маринкой, после перечисления событий в жизни каждого, случившихся за эти годы, я — уже позже, вечером — поставил на кухонный столик бутылку водки, призванную облегчить душевный контакт... Но вдруг выяснилось, что Саша не пьет, ну — самую чуточку... Для Алма-Аты, в первую очередь — для литературного круга это было нарушением привычной традиции. Впрочем, это не помешало нам найти общий и близкий для обоих язык.
Саша рассказывал о Даниэле, близком своем друге, которого называл Юлькой, о Сарнове, которого называл Беном, о Сахарове, у которого одно время работал, — проблемы политические и литературные были ему, как и в давние годы, близки, тем более, что женой Саши оказалась Нинель, ее перевод «Баллады Редингской тюрьмы» был в двухтомнике Уайльда, стоявшего у меня на полке. Саша много рассказывал об Израиле, объяснял его экономическую ситуацию («главное богатство Израиля — мозги, у него нет полезных ископаемых, но он может создавать новые технологии, продавать ценные изобретения, участвовать в конкурсах на архитектурные проекты...»), многое мне было внове, откуда в Алма-Ате мог я почерпнуть такую информацию... Но когда он сказал, что существует и такое мнение: мы, евреи, должны заниматься своими делами, меня это взорвало. «Своими делами»?.. А Россия?,. А борьба с «наследниками Сталина», которые все больше входят в силу?.. И разве, займись я исключительно «еврейскими делами», просторовцы не сочли бы это предательством, изменой?.. Саша не возражал. Он всего лишь сообщил мне чужое мнение... Но я чувствовал — он сам его в чем-то разделяет. Как-то так всегда получалось, что мы не сходились в главном... И если спорили, то каждый оставался при своем мнении.
Саша привез подборку стихотворений своей жены. Последнее время ей становилось все труднее печататься в Москве, нельзя ли попытаться предложить подборку «Простору»?.. Отчего же... На другой день я повел Воронеля в нашу редакцию, по дороге рассказывая, какой это уникальный коллектив. И как вся редакция отстаивала возможность публикации моего «Лабиринта», и если из этого ничего не вышло, то не по ее вине. А потом комитет по печати два года держал маленькую мою книжку, сборник повестей и рассказов «Первое апреля», аттестуя его как антипартийный, троцкистский. И тут «просторовцы» в полном составе пришли в комитет на обсуждение и, навлекая на себя гнев комитетчиков, отстаивали сборник... Благодаря их напору он все-таки вышел, хочешь-не-хочешь, а с мнением «Простора» приходилось считаться... Вот и сейчас мы идем к этим ребятам со стихами Нинель — о каких таких особых «еврейских делах» можно при этом говорить?..
Мы пришли в редакцию, я рассказал ребятам о Саше, о том, какую роль он играл в школьной истории, послужившей основой романа «Кто, если не ты?..» — мне кажется, Саше понравились «просторовцы» и наоборот — он понравился им... И он сам, и привезенные Сашей стихи — тоже... Они появились в журнале, и мне приятно было выслать в Москву несколько номеров с подборкой Нинель Воронель...
Саша уехал, пообещав передать мою новую повесть кое-кому в московских издательствах, — повесть, о публикации которой в Алма-Ате не могло быть и речи,.. Что же до предмета нашего спора... Он нет-нет да всплывал в моем сознании, в особенности после победоносной Шестидневной войны, в которой Израиль встретился лицом к лицу с каолицией арабских государств, задавшихся целью «сбросить евреев в море»... Израиль изумил весь мир. И не в меньшей степени — самих евреев. Я чувствовал, что на меня в редакции смотрят чуть ли не как на участника событий на Ближнем Востоке. Меня поздравляли... Николай Ровенский сказал, хмуря рыжие брови и в задумчивости постукивая кулаком себя по лбу:
— Молодцы евреи... Нанесли упреждающий удар — и победили... Их мало, а они-таки победили... — Он вздохнул. — Эх, нам бы да так...
Я понимал, о чем он говорит... Но при этом к его мыслям у меня прибавлялись еще и свои...
Я помнил, даже по прошествии многих лет у меня из памяти не стирались воспоминания о том, как во время войны, в Коканде меня ни за что ни про что лупцевали мальчишки, обзывая «жидом», это повторялось не раз — и не только в Коканде... Я вспоминал и другое, совсем недавнее. В Алма-Ате проводились военные сборы, мы, офицеры запаса, возвращались из пригорода в специально поданном автобусе, когда я услышал, как на задней площадке, в сопровождении залихватского гогота, рассказывают антисемитские анекдоты. Я подошел к толпившимся вокруг рассказчика и сказал, что прошу прекратить. Почему? Потому что противно слушать... Кому — противно? Мне. А ты кто такой? Я такой же, как вы, офицер запаса, и не хочу слышать эту грязь... Они продолжали рассказывать, слушать, ржать... Я был один — на весь автобус. Но главное заключалось в ином: со сборов я ехал вместе с одним литературоведом, высоким, мускулистым, с породисто-узким, лобастым, суперинтеллигентным лицом... Мы толковали о поэзии, Пастернаке... Он прикинулся, что не слышит того, что происходило на задней площадке, и когда я вернулся, продолжал тем же ровным голосом говорить о своеобразии пастернаковской образной системы...
Ташкент... Ружье с кривым дулом, чтоб сподручней стрелять из-за угла... Пошленькие анекдотцы... Теперь всему этому пришел конец. Я чувствовал, что-то новое рождается у меня в душе... И не у одного меня...
Кто же был прав — я или Саша Воронель?.. Можно ли совместить ту и другую точку зрения? Или же — помимо общего для всех дела есть еще и особые, наши, «еврейские дела»?..
Дирижер симфонического оркестра уехал в Израиль, написав, что это его «историческая родина»... Чепуха. Моя родина — СССР, Советский Союз. Разве не здесь я родился, не здесь, не в этой земле находятся родные мне могилы?..
4. Родные могилы
В те годы я несколько раз бывал в Астрахани, но с каждым разом ощущал себя здесь все более посторонним, чужим...
Город оставался вроде бы прежним — те же улицы, по которым когда-то бродили мы с Гришкой и Воронелем, та же Стрелка над Волгой, где, случалось, под ночным, усеянным звездами небом стояли мы с Галиной... Та же библиотека, где мы встречались, где ставили «Дядю Сэма»... И то же — поблизости от нее, на улице Свердлова, с разукрашенным архитектурными финтифлюшками фасадом здание МГБ, теперь — КГБ... Но город казался мне пустым, безлюдным, толпы прохожих — призрачными, похожими на сигаретный дымок, готовый рассеяться, исчезнуть от легкого дуновения... Пропал, сгорел старый летний театр «Аркадия», когда-то мы с Гришкой были потрясены впервые услышанной в нем оперой «Риголетто», привезенной Уфимским театром, я учился в седьмом или восьмом классе и ежедневно писал письма молоденькой, певшей Джильду артистке, в которую был влюблен и которую именовал не иначе, как «Божественной»... Я тщательно обходил стороной предавшую — так я считал — меня школу, а оказаться поблизости от дома на Канаве, где мы когда-то жили, где в то время жила и тетя Вера, и Тамара, — оказаться вблизи от этого дома представлялось мне таким же ужасным, как войти в темный, сырой склеп и быть в нем замурованным...
В последний мой приезд я останавливался у Гриши, в новой квартире, родители его — дядя Ося, казавшийся мне в детстве былинного сложения богатырем, и тетя Роза, маленькая, улыбчивая, всем заботам по дому предпочитавшая книжки, — умерли, жена Гриши Нонна, инженер, заведовала в обкоме промышленным отделом, сам он работал замом директора в институте, проектировавшем производственные комплексы для села. У них было два сына-школьника — старший, Юра, увлечен был русской стариной, младший, Вова, превосходно рисовал, в его рисунках сочетались детский наив и талант.
Я попросил Гришу пойти со мной на кладбище, отыскать там могилы бабушки, тети Муси — единственные, которые мог я найти: мать моя была похоронена в Ташкенте, неведомо где, отец, предполагалось, на Перекопском перешейке, в районе города Армянска, я ездил туда, но нашел только братскую могилу — безымянную, с памятником, стандартным для таких могил...
По дороге на кладбище мы зашли на рынок, Большие Исады, купили цветов, потом долго ехали на трамвае, шли от конечной остановки пешком... Пока мы добирались до кладбища, я вспоминал о своем приезде к бабушке в 1962 году, она была больна раком, боль изглодала ее тело и душу, лицо было худым, желтым, глаза в туманистой мути, оглушенные страданием и морфийными препаратами... Во время просветления она расспрашивала — об Ане, о Мариночке, рассматривала ее фотографии, мной привезенные, показывала старые фотографии — свои, деда, многочисленной, уже ушедшей из жизни родни, стараясь, чтобы я запомнил — кто это, какая степень родства связывает этих людей со мной... Тогда, всматриваясь в характерные еврейские лица, спокойные, торжественные, позирующие перед фотоаппаратом, вглядываясь в большие, затаенно или откровенно-печальные, порой горькие глаза, я впервые подумал, что от них, от этих людей, от моей бабушки, от меня, от моей дочери, от будущих ее детей через века, через тысячи лет вьется живая нить, живая цепочка, ведущая к Палестине, к Вавилону, Ассирии, к царствам Давида и Соломона, к войнам Маккавеев, что прожитое, прочувствованное нашими неведомыми предками мы носим в себе, в наших ДНК, не подозревая, что это так, полагая, что все, заключенное в нас, зависит от конкретной обстановки, школы, страны...
Мы отыскали могилу бабушки, рядом была могила тети Муси — два сиротливых, поросших барвинком бугорка вперемешку с жухлой, привядшей травкой. Когда я приезжал прошлый раз, тетя Муся, оставшейся в одиночестве после смерти бабушки, не узнавала меня. Она лежала на железной кровати, широкие доски, проложенные вдоль, от спинки к спинке, не давали ей выпасть. Она что-то бормотала, выкрикивала, разговаривала с неведомыми мне людьми... Многосемейная соседка ухаживала за нею, надеясь после смерти занять ее квартиру. Я не знал человека, добрее моей тетушки, бескорыстней, способной все отдать тому, кто о чем-то ее попросит... Но такова судьба: я жил далеко, в Алма-Ате, у меня был свой дом, своя семья, мог ли я взять к себе обезумевшую от болезней и старости тетю Мусю? Другим, немало ей обязанным, тоже было не до нее...
Стоя над расположенными рядом двумя бугорками с отлитыми из бетона памятничками, на которых значилось: «Рахиль Абрамовна Верцайзер» и «Мариам Абрамовна Сокольская», я думал о них, о каждой в отдельности, об обеих вместе, злость и безжалостное отчаяние тисками сдавливали мое сердце... Пока я писал, пока хлопотал о всемирной справедливости, две одинокие, слабые, старые женщины умирали — и никто, никто не заботился о них, кроме соседки, у которой была своя цель...
Пока мы отыскивали могилы бабушки и тети Муси, я мимоходом вчитывался в надписи на памятниках, в имена и фамилии, которые застряли у меня в памяти с детства, приросли к слову «Астрахань» и были неотделимы от него... Город казался мне пустым, улицы чужими, зато здесь, на кладбище, я ощутил себя дома... Мильчики, Шейкины, Зумеровы, Кохановы... Доктор Зумеров когда-то лечил меня, Шейкины приходились хотя и далекой, но родней, с Кохановыми дружила тетя Вера... Как они жили, как умирали?..
Было начало долгой, сухой, солнечной астраханской осени. Ветер легонько посвистывал, шевеля стебли отросшей за лето травы. Я положил цветы на могилки, разделив букет надвое, и подумал, что сбоку оставлено пустое место — возможно, для дяди Бори... Он был единственным человеком, опекавшим сестер до самой их смерти...
Мне не хотелось уходить, но Гриша тронул меня за рукав:
— Пройдем к моим... Я тоже здесь редко бываю...
Но могилы его родителей были обнесены металлической изгородью с пикообразными заострениями вверху, травка выполота, пышные кусты сирени осеняли памятники, выточенные из плит розового гранита. Мы постояли молча перед могилами, думая каждый о своем.
— Знаешь, когда отец умер, его проводить пришел чуть ли не весь консервный завод, на котором он работал последние двадцать лет... Многие женщины плакали, как плачут о ком-то близком... Его уважали, даже любили, он умел со всеми ладить — и с дирекцией, и с работягами у себя в цеху... И решетку эту оттуда, с завода привезли...
Я подумал о Саше Воронеле, общем нашем друге... О его словах про «наши еврейские дела»...
Когда я рассказал об этом Грише, он спросил, стыдливо пряча глаза:
— Он что, уезжать собрался?
— Не знаю... Об этом речи не было, но об Израиле он говорил много, видно, Сашку он очень интересует...
— А меня — нет... — Гриша вздохнул, глаза его сузились, голос стал резким, сердитым: — Не понимаю тех, кто туда едет... Прожить в Союзе всю жизнь — и вдруг подняться, сложить чемоданы и ехать бог знает зачем и почему...
Я заговорил об антисемитизме, который в разное время на себе испытал, который коснулся, и еще как, и Аню, и ее отца, и мало ли кого еще...
— Не знаю, не знаю... Думаю, ты преувеличиваешь... По крайней мере на себе я ничего подобного не испытывал... И вообще... — Гриша помолчал. — Да, мы евреи... Но что в нас еврейского? Языка мы не знаем, в синагогу не ходим, ермолку не носим... По всему мы — русские, разве не так?.. И жена у меня, Нонна, русская, и дети — что в них еврейского?
Я не часто видел добродушного, миролюбивого Гришу таким ожесточившимся. По сути, он высказывал мои собственные мысли....
И кто бы мог представить, что через 25 лет мы — все трое, Гриша Горжалцан, Саша Воронель и я — встретимся в Иерусалиме?..
5. «Не зови — я и так приду...»
На этот раз, после встречи в университете (разумеется, в «узкой аудитории...») и перед встречей в театре с артистами, куда его упросил прийти главреж Мадиевский, который взялся поставить «Матросскую тишину», Галич пел в доме у Алексея Белянинова. За столом, по тогдашнему времени уставленному без гастрономических излишеств (сосиски, помидорный салат, «Столичная»), было тесно, в маленькой комнатке — жарко, душно от собравшегося народа, и Галич потребовал у Алексея что-нибудь полегче, чем вязаный свитер, который был на нем. Софа, жена Белянинова, принесла тонкую летнюю рубашку Алексея, Галич не без усилия в нее влез, поскольку Белянинов был хотя и высок, но тощ, не то что Александр Аркадьевич, мужчина, как говорится, «в теле»... Перед тем, как переменить свое облачение, он сбросил свитер, под которым ничего не было, — ничего, кроме свисавшего на волосатую грудь могендовида... Шел 1967 или 1968 год, в газетах вовсю поносили «израильских агрессоров», коварных победителей в Шестидневной войне... Да, да, ради фронды, напоказ, можно было, многим рискуя, надеть шестиконечную Звезду Давида... Но Галич-то носил ее под свитером, следовательно — не напоказ, и не меняй он тут же, не выходя из-за стола, свитер на рубашку, я бы этот могендовид и не увидел...
Галич пел и пил, пил и пел, его слушали, восторженно затаив дыхание... А пел он, под неназойливый гитарный перебор, и «Облака плывут, облака...», и «Мы похоронены где-то под Нарвой...», и «Памяти Пастернака», и пророческий — наступала эпоха Брежнева — «Ночной дозор»:
Я открою окно, я высунусь,
Дрожь пронзит — будто сто по Цельсию!
Вижу — бронзовый Генералиссимус
Шутовскую ведет процессию...
И еще более пророческую «Балладу о прибавочной стоимости» — про то, как «я научность марксистскую пестовал, даже точками в строчках не брезговал»... Но вдруг умирает богатая «тетка в Фингалии», которая завещает «землю и фабрику не супругу, засранцу и бабнику», а ему, который «почти что зам» — отныне «родной мой племянник Володечка пусть владеет всем тем на здоровьечко!..» Не напоминает ли стремительная трансформация героя этой «Баллады» не менее стремительное преображение недавних комс- и партайгеноссе из марксистов в российских капиталистов-олигархов?..
И конечно же пел он одну из коронных своих песен — нравственный урок для каждого, кто ее слушал:
Вот как просто попасть в богачи!
Вот как просто попасть в первачи!
Вот как просто попасть в палачи —
Промолчи, промолчи, промолчи!..
Потом, после Галича, мы с Аней добрались до своего микрорайона, но так не хотелось забираться к себе, в крупнопанельную коробку с совмещенным санузлом... И мы отправились в расположенный поблизости старый, заброшенный сад, принадлежавший раньше пригородному совхозу. Был конец апреля, стояла глубокая ночь — шел не то второй, не то третий час, огромная, в полнеба луна тянула к себе словно магнитом, белые лепестки цветущих яблонь блестели, как осыпанные фольгой. Светился воздух, светились деревья, светилась земля. И от горьких, едких, яростных песен Галича в душе возникало, как ни странно, не чувство уныния и тоски, нет—наоборот, казалось, что мы, на своем «островке Свободы» — не одни, и что, вопреки фактам и разуму, крепче, долговечней бронзовых памятников — живая человеческая плоть, яблоневые лепестки, слова и звуки...
Однако для меня одним из главных впечатлений этого вечера был могендовид... На другой день я позвонил Галичу в гостиницу и попросил разрешения прийти.
— Приходите, — сказал Галич. — И если можно, захватите свой «Лабиринт»...
Должен заметить, что к тому времени Александр Аркадьевич, будучи в Алма-Ате, уже прочитал «Кто, если не ты?..» и горячо его одобрил.
...Он еще лежал в кровати, когда я пришел к нему в номер. В комнате царил раскардаш, окно было распахнуто в жаркий алмаатинский полдень. Галич прикрылся простыней, оставив открытой грудь, заросшую черными курчавыми волосами, на ней по-прежнему лежал свисавший с шеи отлитый из металла могендовид. С него я и начал разговор, пододвинув стул к изголовью кровати:
— Александр Аркадьевич, почему вы носите могендовид?
Галич холодно прищурился в ответ на мой прокурорский вопрос:
— Почему вы об этом спрашиваете? Ведь вы, кажется, еврей?..
— Да, — подтвердил я, — еврей... Но быть евреем — не значит обязательно носить могендовид... — Я достал из своего дипломата роман «Лабиринт», он был написан несколько лет назад и Бог знает, когда и где будет напечатан.
Увидев рукопись, ходившую в Алма-Ате по рукам, Галич смягчился.
— Видите ли, для меня могендовид — это знак причастности к судьбам тех, кто страдал в варшавском гетто, погибал в Освенциме и Треблинке... Могендовид — это память о них... И о том, что я мог быть, должен был быть с ними... Пепел Клааса, как говорится... Только не пепел Клааса, а могендовид стучит в мое сердце...
Он внимательно посмотрел на меня карими, слегка выпуклыми глазами:
— У нас ведь многие считают, что евреем быть стыдно... И невыгодно... Это мешает жизни, карьере... Мешает быть — там, наверху...
Галич ткнул пальцем в потолок и указал на стоявшую в углу гитару, которую я тут же ему подал. Он присел, оперся спиной о спинку кровати, прокашлялся и негромким, хрипловатым голосом пропел:
Ой, не шейте вы, евреи, ливреи,
Не бывать вам в камергерах, евреи,
Как ни плачьте вы, не стенайте —
Не сидеть вам ни в синоде, ни в сенате...
А сидеть вам в Соловках да в Бутырках,
А ходить вам без шнурков на ботинках,
И не делать по субботам лехаим,
А таскаться на допрос с вертухаем...
Если ж будешь торговать ты елеем,
Можешь стать вполне полезным евреем
Называться разрешат Россинантом
И украсят лапсердак аксельбантом...
Я заговорил об Израиле, об уезжающих на свою «историческую родину»...
— Спохватились... — усмехнулся Галич. — Спохватились через две тысячи лет... Что до меня, то я никуда не уеду. Моя родина — здесь. Я считаю, что евреем можно быть в любой стране...
— Кроме фашистской...
— Мы должны сделать все, чтобы очистить нашу страну от остатков фашизма...
— Вы думаете, это возможно?..
— Возможно, если каждый сделает все, что в силах...
Мне стало как-то легче после его слов. Мы думали одинаково... Я рассказал Галичу о своем теперешнем замысле. В «Комсомолке» был опубликован фельетон о том, как одна девочка послала в редакцию газеты письмо о якобы совершенном ею героическом поступке — и ей поверили в газете, в школе... В голове у меня раскручивался сюжет ядовито-сатирической повести, суть которой заключалась в том, что в людях, окружающих самозванку-лжегероиню, живет жажда некоего «культа личности»... Только девочку я намеревался заменить мальчиком... Галич мгновенно ухватил многообразные возможности такого сюжета, но, по его мнению, женский характер заключал в себе куда больше оттенков, порывов, неожиданных импульсов...
После того, как Галич уехал в Москву, я, приняв его совет, засел за повесть, а он через некоторое время с надежной оказией вернул мне «Лабиринт» с небольшим письмецом:
«Юра, дорогой!
Извините, что так долго задержал рукопись. Читал не только я с семейством, но и некоторые соседи.
Всем очень нравится, а мне особенно! Это не просто хорошо — это очень важно, по самому главному счету и о самом главном — о борьбе за души поколения. Лишний раз убедился в том, что надо бы Вам подумать о театре — драматизм целого ряда сцен просто великолепен! Замечаний почти нет — и по языку это лучше первой части — м. б. следовало бы чуть сократить гуляния Клима.
Верю, что это все-таки пробьется и уж во всяком случае останется!
И, по известному выражению О. Генри, суечусь, как однорукий обойщик в крапивной лихорадке. Куча мелких досад — впрочем, вполне ожиданных.
Очень надеюсь, что осенью мы увидимся.
Привет Вашему семейству и всем друзьям.
Обнимаю Вас —
Ваш Александр Галич.»
Наши с Аней поездки в Москву обычно бывали связаны с чтением самиздата, «Хроник», с встречами душевными — «нараспашку» — беседами с Юрием Домбровским, Феликсом Световым, Любовью Кабо, Наумом Коржавиным... Бывали мы у Аркадия Белинкова и его жены Наташи на Красноармейской... На этот раз, летом 1968-го, я побывал у Галича на Аэропортовской. Когда он приезжал в Алма-Ату, речь шла о бедственном его положении — в редакциях он получал отказ, на киностудии не ладилось, «Матросскую тишину» запретили и у нас, несмотря на отвагу и упорство Абрама Львовича Мадиевского, отчаянно хлопотавшего о ее постановке... Как можно! Ведь герои пьесы — евреи! Что скажут в ЦК КП Казахстана, что скажет сам Кунаев! (Замечу, что запретил постановку начальник Казахстанских театров — еврей, носивший фамилию Попов...). Однако в квартире у Галича, в писательском доме на Аэропортовской, я увидел отнюдь не бедность... Меня поразило множество красивейших и, видимо, дорогих антикварных вещей... Возможно, по контрасту со строгой, едва ли не пуританской обстановкой, в которой мы жили, не позволяя себе и малой роскоши...
Разумеется, у нас были разные жизненные стандарты... Но я не о том. Впоследствии я часто задумывался: что нужно было этому человеку?.. Ему было под пятьдесят, по его сценариям снимались фильмы, его знали в Москве еще по довоенному спектаклю «Город на заре», имевшему оглушительный успех... Поэт, актер, баловень женщин... Что ему требовалось еще от жизни? Так же, как другие, мог он, попивая на кухне водочку, ругать советскую власть и при этом похрюкивать: «А что мы можем... А кто нас послушает...» Так нет же!
Что толкало, жгло его? Артистизм, влекущий не только на театральную сцену?.. Отказ от фальши, в которой он прежде жил?.. Со страдание к обиженным и угнетенным, сострадание, без которого нет художника?.. Или то самое неведомо откуда берущееся стремление к справедливости, которое присуще иным еврейским сердцам?..
Не знаю, не берусь судить...
Когда я упомянул, что мы, то есть жена, дочка и я, надеемся побывать летом в Киеве, Галич тут же написал записку Виктору Некрасову — не поможет ли он нам с гостиницей, если мой писательский билет не загипнотизирует гостиничного администратора...
В то лето были в самом расцвете «Пражская весна», Дубчек, манифест «2000 слов».... Надежды на «социализм с человеческим лицом»... Все это сливалось у нас в стране с начатыми Косыгиным реформами, с постоянными обращениями литераторов в ЦК и к партийным съездам... С песнями Галича, которые в магнитофонных записях расходились по всем городам и весям...
Мы на несколько дней оказались в Киеве, проездом из Полтавы, куда влек меня, с одной стороны, давний интерес к Гоголю (Васильевка, Большие Сорочинцы, Диканька...), с другой — к Короленко... Мы с Аней и Маринкой заглянули утром в кафе, я развернул газету и увидел... Это было, как выстрел, прозвучавший под самым ухом...
«Выполняя свой интернациональный долг перед братскими народами Чехословакии и защищая их завоевания», в Чехословакию ввели войска пяти держав — Советского Союза, Польши, ГДР, Венгрии, Болгарии. Случилось это 21 августа. Мне кажется, что эта дата явилась вершиной хребта — дальше начался стремительный спуск... Последние отзвуки «оттепели» замерли, наступила эпоха безвременья...
Некрасов жил на Крещатике, рядом с Детским миром, там, внизу, я оставил Аню и Маришу, а сам поднялся к Некрасову, на второй или третий этаж.
— Вас еще не закрыли?.. — спросил он прямо с порога (подразумевался наш «Простор»). — Держитесь?.. — Я видел Виктора Некрасова впервые, но название нашего журнала в те годы звучало, как пароль.
Потом он сидел за покрытым клеенкой круглым столом и черпал из глубокой тарелки манную кашу (у него была язва желудка), вслушиваясь в рокотанье, грохотанье, щелканье и шуршанье транзистора, стоявшего рядом, на столе, выстрелив прутик антенны в потолок. Передавали новые и новые сообщения, связанные с чешскими событиями. Я выпил поставленный передо мной стакан такого же, как у Некрасова, жидкого чая и ушел, так и не вынув из кармана галичевской записки. Виктор Платонович проводил меня до двери. Он запомнился мне таким, каким я видел его в тот последний миг: болезненно-тощий, в свисающем с узких, костлявых плеч халате, желтоватая кожа обтягивала лоб и впалые щеки, к груди был прижат огромный, похожий на чемодан транзистор, из которого рвутся грохот и свист, и поверх всего — рассеченные антенной черные, горькие, трагические глаза...
25 августа у Лобного места на Красной площади стояла кучка молодых людей, их было семеро — из 250 миллионов обитателей нашей страны. Они держали над головами плакаты: «Руки прочь от Чехословакии!», «Свободу Дубчеку!», «За вашу и нашу свободу!». Это были Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Константин Бабицкий, Владимир Дремлюга, Вадим Делоне, Павел Литвинов, Виктор Файнберг... На них накинулись кегебешники... Через два месяца их судили, дали различные сроки лагерей и ссылок.
В 1971 году Галича исключили из Союза писателей, из Литфонда, из Союза кинематографистов.
У нас в Алма-Ате выгнали из институтов и университета нескольких преподавателей-евреев. У меня в типографии рассыпали уже готовый набор повести «Лгунья» — той самой, о замысле которой я рассказывал Галичу и над которой затем работал три года.