Глава 9 Кумир Москвы – артист Дима Дорлиак

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 9 Кумир Москвы – артист Дима Дорлиак

Мягкий светло-серый ковер в коридоре второго этажа делает совсем неслышными шаги. Этот коридор ведет к выходу на сцену, и в него выходят двери уборных заслуженных артистов. Огромное, во всю стену зеркало в конце коридора как бы удлиняет его и придает ему нарядный и светлый вид. Если идти по направлению к этому зеркалу, то на стене с правой стороны окажется ряд портретов, много портретов в черных траурных рамах. Это портреты вахтанговцев, которых уже нет в живых.

Когда незадолго до начала войны я в последний раз проходил этим коридором, внимание мое невольно остановилось на них. Странным образом, хотя театр Вахтангова был одним из самых молодых среди лучших театров Москвы, но он потерял уже многих своих выдающихся артистов. Даже Художественный театр, который был на целое поколение старше него, не мог бы взять первенства в этом печальном соревновании. Вахтанговцы часто умирали молодыми, едва достигая сорока лет. В чем была причина? В бешеном ли темпе ежегодно меняющегося уклада жизни? В грандиозных ли нервных потрясениях, захватывавших все без исключения группы русской интеллигенции и часто бывших особенно острыми и болезненными именно для тех, кто был моложе? Или, наконец, просто в напряженной повседневной работе, особенно тяжелой как раз для лучших и наиболее известных актеров, которым приходилось, наряду с их основной службой в театре, также сниматься в кино, режиссировать спектакли в других театрах и много заниматься педагогической деятельностью?

Кто знает, в чем была причина того, что так много людей, блестящих и талантливых, еще совсем недавно украшавших вот эту, бывшую совсем рядом, тут же за стеной, сцену своим мастерством, хороших сердечных товарищей, веселых, любивших жизнь, друзей, свой театр, искусство – сейчас молчаливо и строго смотрели из своих траурных рам. Вот висит портрет Осипа Басова – старого музыканта Миллера из «Коварства и любви» – актера тонкого и умного, обладавшего большой разносторонней культурой. Дальше – Лев Петрович Русланов, в неизменном своем крахмальном воротничке, как всегда безукоризненный, подтянутый, немножко строгий. Уже нет больше этого неутомимого строителя театра, доброго товарища, верного друга.

А вот и Борис Щукин. Осенью 1939 года умер он внезапно от разрыва сердца, ночью, лежа на диване, с книгой «Мемуары актрисы» Дидро в руках. После работы над ролью Ленина, наряду с нервным перенапряжением, у него обнаружили серьезную сердечную болезнь, которую не смогли вылечить лучшие врачи Москвы.

Рядом с портретом Щукина висит портрет совсем еще молодого человека – на вид почти юноши, красоты необыкновенной, поразительной. Сколько благородства в тонких породистых чертах его лица, снятого в профиль. Все в нем совершенство и гармония. Ни один ваятель в мире не смог бы создать ничего лучшего, чем это прекрасное лицо. Это – Дмитрий Дорлиак. Много воспоминаний вызывает у меня его портрет – портрет моего друга Димы Дорлиака, умершего осенью 1938 года в возрасте всего лишь 26 лет. Странную жизнь – феерическую, шумную, полную больших успехов и больших огорчений и неудач, – успел прожить молодой Дорлиак в советской Москве тридцатых годов – жизнь, которая отличалась от жизни всех других 180 миллионов советских граждан, как небо от земли, не меньше, чем, например, жизнь бизнесмена из Манхэттена отличается от созерцательного бытия обитателей тибетских монастырей.

Если еще и уцелели в разных безопасных углах Советского Союза представители русской аристократии, то все они все-таки успели за эти годы потерять многое из бывших своих характерных особенностей. Актерами за кулисами театров, продавцами в антикварных магазинах, смотрителями в музеях или еще где-нибудь в укромных местах сидели они, скромно работая и радуясь тому, что доживали свой век на свободе, – благодарили свою счастливую судьбу. Некоторые устраивались хорошо, как, например, Шереметев. Другие – их было всего несколько человек во всей стране – устраивались даже совсем неподалеку от кремлевского Олимпа, как, например, писатель Алексей Толстой – «рабоче-крестьянский граф», как звали его в Москве; генерал граф Игнатьев и другие. Но и эти вели себя осторожно и тактично, хорошо зная, что именно от них требуется и чего будет им стоить каждый их неверный шаг. Их жизнь была полюбовной сделкой с советской властью, в которой обе стороны лояльно выполняли условия договора. А вот Дима Дорлиак ухитрился прожить свою короткую жизнь, не заключая никакой сделки с советской властью. Он был по натуре своей (также, впрочем, как и по рождению) аристократ с головы до ног – как были аристократами гвардейские офицеры прошлого века, как были ими блестящие придворные Екатерины Второй или Людовика XIV. Кроме того, жил в нем и молодой русский барин – широкая душа, кутила и ухажер, отчаянная голова, смесь безрассудства и благородства – нечто вроде гусара Долохова из «Войны и мира». И он настолько не боялся и не стыдился своего аристократизма и своего барства, что с возрастом он даже развивал их в себе, как будто бы действительность советской столицы – Москвы тридцатых годов – была для него Пажеским корпусом или закрытым колледжем для детей английских лордов в XVIII столетии.

Вскоре после моего поступления в наш театр осенью 1931 года познакомился я с Димой – тогда еще учеником театральной школы. Он был на два года моложе меня. Было ему тогда 19 лет. Мы подружились с ним. Может быть, потому, что у нас нашелся один общий интерес – Дима очень любил музыку и отличался необыкновенной врожденной музыкальностью. От него самого узнал я его историю.

Он происходил из старинного французского аристократического рода. Его предки бежали в Россию во время Великой французской революции. Мать его – Ксения Николаевна Дорлиак – была фрейлиной при дворе последней русской императрицы Александры Федоровны. После революции 1917 года Ксения Дорлиак не погибла и не эмигрировала за границу, как большинство лиц ее круга, а неплохо устроилась при новой советской власти. Она была хорошей певицей, с прекрасной школой, и ее приняли преподавательницей пения в одну из петербургских музыкальных школ. Так как она оказалась очень хорошей преподавательницей, то вскоре она сделала себе солидную карьеру на этом поприще и была приглашена профессором в консерваторию. В самом начале тридцатых годов она получила еще новое повышение, будучи назначенной заведующей кафедрой пения в Московской консерватории. Из ее класса вышло много молодых солистов Большого театра, в том числе любимицы Сталина – Кругликова и Наталья Шпиллер. И в середине тридцатых годов бывшая фрейлина императрицы – Ксения Николаевна Дорлиак – получила орден Трудового Красного Знамени и почетное звание заслуженного деятеля искусств.

Таким образом, сын ее Дима имел как бы двойную броню: во-первых, сам был актером театра имени Вахтангова, а во-вторых, мать его была незаменимой воспитательницей молодых советских певцов и певиц. В этом прочном панцире мог он смело жить в Советском Союзе и дышать советским воздухом, не боясь ничего, кроме случайных неприятностей и недоразумений с властями, которые всегда могли быть легко улажены. Дима окончил театральную школу и перешел в труппу нашего театра. Он не обладал большими способностями, к тому же говорил немного грассируя, произнося неясно букву «р», что было всегда заметно на сцене. Но тем не менее он сразу начал быстро продвигаться по театральной лестнице. Помогла его замечательная наружность. Ни в одном из театров Москвы не было молодых актеров с таким лицом и с такой фигурой – высокой, сильной, стройной, – как у Димы. Был он ко всему превосходным спортсменом: теннисистом и пловцом.

Уже в 1933 году получил он большую роль Люсьена Левена в «Человеческой комедии» Бальзака. С этого времени начинается его сказочный успех в Москве. Ни один из знаменитых теноров Большого театра – ни Козловский, ни Лемешев – не имели такого успеха у москвичек, каким стал пользоваться Дима с первых же недель своего появления на сцене. В вечер, когда он играл, десятки девушек, не попавших в зал, часами простаивали у выходов из театра, чтобы только взглянуть на Дорлиака в тот момент, когда он выйдет из дверей на улицу. Случалось ему после спектакля оставаться на ночные репетиции, которые кончались обычно перед рассветом, – бедные девушки так и простаивали терпеливо всю ночь под снегом или под дождем с букетами цветов в руках, которые уже начинали увядать, прежде чем бывали отданы тому, для кого они предназначались. Десятки писем, которые получал Дима ежедневно, с предложением если и не руки, то уж сердца по меньшей мере, давал он прочитывать своим товарищам в качестве «легкого развлекательного чтения» или просто рвал и выбрасывал, но сам никогда не читал.

Вскоре пригласили Диму сниматься в фильме «Пламя Парижа» – из истории Парижской коммуны 1871 года. Он играл центральную роль молодого парижанина-коммунара. С того времени в жизни его произошли перемены.

В театре нашем, при всех великих преимуществах нашего положения, жалованье получали мы сравнительно небольшое. В особенности это относилось к таким молодым актерам, каким был Дорлиак. Кино же сразу дало ему много денег. За участие в фильме платили всегда тысячи – в этом отношении Москва ничем не отличается от Голливуда.

И тут Дима начал свой знаменитые кутежи в московских ресторанах.

Странно, что, за исключением трехлетнего перерыва – с 1929 по 1932 год включительно, – в Москве всегда было открыто сравнительно много хороших ресторанов, и некоторые из них имели первоклассную кухню. Да и с 1929 по 1932 год эти рестораны не закрывались, но существовали только для иностранцев – туристов и инженеров, с участием которых выполнялся первый пятилетний план. В течение этих трех лет московские рестораны торговали только на иностранную валюту и были, таким образом, совершенно недоступны для советских граждан. С 1933 года в них ввели уже двойной прейскурант цен – на валюту и на советские деньги.

Конечно, цены в советских деньгах были совершенно астрономические. Например, хороший ужин для двоих, с водкой и шампанским стоил столько, сколько рабочий зарабатывал за две недели работы на фабрике. И, так как к 1933 году еще не успел вполне сформироваться широкий слой высокооплачиваемого советского населения, то было не вполне понятно, для какой категории советских граждан, собственно, предназначаются все эти дорогие рестораны. Тем более что и поведение правительства в отношении этих ресторанных посетителей было в высшей степени подозрительным, чтобы не сказать больше. Был установлен строгий контроль за каждым из гостей. Ресторанные залы всегда были под наблюдением агентов ОГПУ, и простой смертный всегда рисковал большими неприятностями, если начинал слишком часто захаживать в эти храмы кулинарии и гастрономии.

Но это было в 1933 году. А к 1934 году уже стал складываться этот привилегированный слой новой советской элиты, и каждый, кто считался принадлежащим к этому слою, мог открыто прокучивать сотни рублей, не вызывая подозрений у чекистов. И, конечно, все актеры и музыканты Москвы попали в число избранных в первую очередь.

А хороши были эти московские рестораны! Некоторые из них унаследовали все традиции старой, хлебосольной, купеческой Москвы, любившей хорошо, вкусно поесть, и могли смело выдержать конкуренцию с наиболее изысканными ресторанами Нью-Йорка или Парижа.

В знаменитой кавказской шашлычной, помещавшейся в подвале на улице Горького, напротив здания Центрального телеграфа, жарили фантастические шашлыки с испанским печеным луком, подавали бесподобное «мукузани» – ароматное и нежное, как глаза горной козы, и такой грузинский коньяк тифлисского разлива, что достаточно было только понюхать его, чтобы почувствовать себя отрешенным от всех сует мира сего и испытать полное и абсолютное наслаждение. В ресторане «Метрополь» на Театральной площади дивные стерляди плавали живьем прямо в бассейне в центре ресторанного зала, и вы могли сами выбрать любую рыбу в прозрачной воде, и ее вылавливали для вас при помощи серебряного трезубца, а через пятнадцать минут эта стерлядь уже красовалась на вашем столе, сваренная на пару. А может ли быть в мире что-нибудь вкуснее, чем русская окская или волжская стерлядь?

Но московские рестораны привлекали не только своей кухней. Так сказать, «художественная» часть бывала в них всегда тоже на высоте. В вышеупомянутой шашлычной на улице Горького выходил танцевать каждый вечер лезгинку мальчик-осетин по имени Борис. Этот Борис взял первый приз на международном фестивале народного танца в Лондоне в 1935 году и танцевал свой бешеный танец с двенадцатью острыми, как бритва, кинжалами совершенно потрясающе. Многие из иностранных послов часто приходили в шашлычную специально, чтобы посмотреть Бориса. Особенно любил его мосье Альфан – посол Франции.

В «Метрополе» играл чудесный чешский джаз Циглера, в «Национале» – лучшие советские джазы Цфасмана и Утесова. Наконец, в ресторане «Прага» на Арбате приютились последние потомки знаменитых московских цыган. Старые цыганки, когда-то солистки известных всей России цыганских хоров у Яра и покорительницы сердец богатейших и знатнейших людей старой России, теперь тихо доживали и «допевали» свой век в маленьком хоре «Праги». И каждый вечер сидели они на высокой эстраде в своих стареньких ярких шалях, уцелевших еще от лучших времен, и равнодушно смотрели их усталые темные лица на шумную пьяную толпу посетителей советского ресторана. Гитаристом был маленький лысый старик в потертом кафтане из черного бархата. Это был Лебедев – известный аккомпаниатор некогда знаменитой цыганской певицы Вари Паниной. В конце вечера выходила плясать цыганскую венгерку худенькая женщина уже не первой молодости. Это была любимица Москвы времен нэпа – танцовщица Мария Артамонова.

Трудно сказать, по каким именно причинам понадобилось советской власти сохранить в неприкосновенности и даже, в некоторых случаях, пытаться заново восстановить ресторанный мир дореволюционной Москвы. В тоталитарных государствах ничто не делается без причины, и притом без причины политического характера. И даже в отношении такой мелочи в масштабе жизни государства, как столичные рестораны, – тоже была какая-то определенная и точная цель.

Но какая? Предназначались ли они для того, чтобы служить местом отдыха и некоей «разрядки» для ответственных строителей социализма? Причем это были единственные во всей стране места совершенно аполитичного отдыха, без малейшей дозы пропаганды в той или иной форме. Или ресторанам надлежало играть роль своеобразных заповедников старины, неких своеобразных гастрономических музеев и создавать лишнюю привлекательную особенность столицы советского государства?

Но раз уж рестораны были оставлены в их старом виде, то приходилось держать в них и многочисленный штат служащих-специалистов, без которых был бы невозможен высокий класс ресторанного мастерства. Так что, наряду с театрами и еще некоторыми немногочисленными учреждениями (вроде, например, известных Сандуновских бань), рестораны Москвы оставались теми единственными местами во всем Советском Союзе, где сохранился старый персонал дореволюционного времени. Причем не было ни малейшей надежды, что со временем придет молодое поколение такой же высокой квалификации, ибо уже не существовало тех условий и той жизни, которые воспитывали специалистов этого рода. И великолепные повара, и великолепные лакеи, и важные метрдотели в смокингах, которые они умели носить куда лучше, чем молодые солисты Большого театра или советские дипломаты, и швейцары при входе, с бакенбардами (единственные носители бакенбард в Советском Союзе), и старые грузины – заведующие шашлычными, великие знатоки самой вкусной в мире кухни – грузинской, – все было на своих местах, все было, как и в доброе старое время, все было готово к услугам новых посетителей. Но хотя этот новый посетитель встречался внешним радушием, радушие это было чисто профессиональным, напускным и не носило характера сердечности и искреннего уважения.

Московские рестораны не уважали своих новых гостей, как не уважает мастер профана, специалист – дилетанта. И старый лакей в «Метрополе» или в «Национале» молча терпеливо стоял у столика, за которым компания загулявших летчиков изучала сложное ресторанное меню, и с трудом сдерживал презрительную усмешку, наблюдая, как гости пытаются тщетно понять, что такое представляет собой «сюпрем деволяй» или «суффле-сюрприз». И, странное дело, советские граждане удивительно любили эту обстановку хороших московских ресторанов, именно тех ресторанов, где их не вполне уважали лакеи и метрдотели.

И желание подышать этим старомодным воздухом, побыть в этой, безусловно, антисоциалистической обстановке, да к тому же очень вкусно поесть, выпить, потанцевать, послушать цыган – было столь велико, что многие несли в ресторан последние рубли, продавали последние вещи, занимали деньги у друзей, отказывая себе во всем неделями, чтобы только хоть изредка побывать в этом мире, таком непохожем на все, что было кругом.

И это можно понять и можно простить, ибо провести вечер в хорошем ресторане – это была единственная для советского гражданина вполне реальная и почти безопасная возможность выбраться хотя бы на несколько часов из-под железного занавеса или, вернее было бы сказать, создать себе иллюзию того, что он из-под него действительно выбрался.

И вот, когда у Димы Дорлиака появились деньги, то стал он постоянным посетителем лучших московских ресторанов. К этому времени он уже сильно возмужал и перестал быть юношей. Барская осанка и манеры аристократа появились у него и стали его естественными повседневными особенностями. Все то, что Шереметев проявлял на приемах иностранных гостей, а потом тщательно прятал и скрывал, Дима показывал ежеминутно, открыто, ничего и никого не боясь, не желая носить маску и подделываться под окружающее. И его манеры, и поведение представляли собой невероятный контраст с простыми грубоватыми манерами москвичей, хотя никогда не производили впечатления вызывающего, наигранного, ибо были совершенно естественны. Он стал одеваться с изысканной и благородной простотой, свойственной безукоризненному вкусу. Любопытно отметить, что по улице он всегда ходил с тростью. Это была старинная трость красного дерева с серебряным набалдашником тонкой ручной работы. И в тридцатых годах нашего столетия Дима был, безусловно, единственным молодым и совершенно здоровым человеком на всей территории Советского Союза, который ходил с тростью. А все другие молодые люди, которые когда-то тоже гуляли с тростью по Кузнецкому мосту и по Камергерскому и имели изысканные манеры, уже давным-давно таскали камни на Беломорканале или рубили лес на Колыме. Те же немногие, которым посчастливилось избежать этой печальной участи, уже много лет тому назад продали свои трости и фетровые шляпы старьевщикам и носили комсомольские полувоенные гимнастерки, засаленные кепки и брились два раза в неделю, а в разговоре старались употреблять возможно чаще словечки нового советского жаргона, а то и более крепкие выражения.

Не то Дима. Со своими изящными, спокойными, исполненными достоинства манерами, безукоризненно одетый, выглядел он в советской Москве, как молодой маркиз на общем собрании бродяг из Боуэри или на митинге русских ломовых извозчиков. И, удивительное дело, так как чувство классовой ненависти стало уже давно носить характер, скорее, теоретический и несколько абстрактный, ввиду полной ликвидации враждебных пролетариату классов (в том числе, конечно, и аристократов), то особа Димы не вызывала ни у кого иных чувств кроме удивления, которое переходило в восхищение, как только узнавали, что он – артист одного из лучших театров Москвы. И восхищаться было чем, ибо какое же другое чувство может вызвать замечательно красивый, хорошо одетый и идеально воспитанный молодой человек?

Ни в одном городе мира нет такого огромного количества мест, для входа в которые требуется предъявление документов, специальных пропусков и именных приглашений, как в Москве. И, вероятно, Дима Дорлиак был единственным человеком, который всегда проходил если не во все, то во многие из этих мест без всяких пропусков и специальных приглашений. Я не хочу этим сказать, что его пропустили бы без пропуска в Кремль или в здание НКВД на Лубянке, но в учреждения не столь серьезные, как, например, Дом писателя, Клуб летчиков, здания средней руки наркоматов, кулисы всех больших театров – пропускали его всегда беспрепятственно, просто не решаясь спросить необходимый для всех прочих смертных пропуск.

Помню, раз как-то в Колонном зале Дома союзов должен был происходить какой-то грандиозный вечер-концерт для иностранных рабочих делегаций с участием лучших артистических сил Москвы. Вход был по специальным приглашениям, которого мне не удалось получить, несмотря на все мои усилия. В день концерта утром в нашей театральной столовой встретил я Диму и пожаловался ему на неудачу.

– Нет приглашения? Пустяки. Я тоже хотел пойти сегодня. Если хочешь, я тебя с удовольствием проведу.

– А у тебя-то разве есть приглашение? – спросил я, недоумевая.

– Нет, конечно, но у меня его никогда не спрашивают, – ответил он мне спокойно, без тени бахвальства. Я пожал плечами, но условился с ним о встрече вечером.

Когда мы подходили к ярко освещенному Дому союзов, то еще издали увидели кольцо милиционеров вокруг здания. Контроль был особенно усилен ввиду предполагаемого присутствия на вечере нескольких членов правительства. Мы были довольно далеко от входных дверей, когда у нас первый раз спросили пропуск.

– Пропустите его, – сказал Дима с достоинством милиционерам, указывая на меня. – Он идет со мной.

Нас пропустили. Это была единственная фраза, которую сказал Дима за то время, пока мы проходили через добрый десяток контролеров. Во всех остальных случаях он просто молча шел вперед, со своей тростью из красного дерева с серебряным набалдашником, в своей черной шляпе, надетой строго и прямо, без малейшего намека на фатовство и легкомыслие. Когда мы доходили до очередного контролера, он показывал через плечо назад на меня большим пальцем левой руки, затянутой в серую лайковую перчатку, не давая себе труда даже повернуть голову. Я же, когда доходил до этого самого контролера, показывал указательным пальцем правой руки на высокую фигуру Димы. Так прошли мы беспрепятственно через всех контролеров, и я, наконец, облегченно вздохнул, когда мы вошли в прекрасный, белый, весь залитый огнями Колонный зал Дома союзов и уселись во втором ряду в удобные кресла красного бархата.

Есть ли где-нибудь в мире еще такой красивый зал, как Колонный зал Дома союзов в Москве?

Когда Дима Дорлиак впервые появился в московских ресторанах, то весь мир ресторанных служащих отнесся к нему – я бы не сказал, с уважением – этого было бы мало. Это было гораздо больше, чем уважение – это было настоящее преклонение. Да, все старые официанты, метрдотели, шашлычники, цыгане, швейцары и буфетчики встретили его так, как в старые времена народ, изнывавший под иноземным постылым игом, встретил бы своего законного наследного принца. Ресторанный мир Москвы стал обожать Диму. Ни одно из самых знаменитых лиц Советского Союза – ни генералы, ни писатели, ни даже популярнейшие киноактеры – не пользовались и десятой долей того внимания со стороны ресторанного персонала, как наш Дима. Стоило ему войти в зал, как уже старый метрдотель в смокинге спешил к «самому Дмитрию Львовичу», приветствовал его и лично провожал к лучшему столику.

В каждом большом ресторане Москвы были у него уже свои столики. Официанты бросали других гостей и подбегали к Диме, склоняясь в почтении, небывалом в России со времен революции 1917 года. Цыгане оживленно передавали друг другу: «Батюшка наш – Дмитрий Львович приехали», – и запевали любимые Димины песни: «Эх, матушка, скушно мне» и старинную «Малярку». Дима любил цыганские песни и любил цыган. Потом, уже перед закрытием ресторана, цыгане всегда запевали свою знаменитую застольную – «За дружеской беседою…» с припевом: «К нам приехал наш любимый Дмитрий Львович дорогой». В перерывах подходили цыгане и цыганки к Диминому столику, и, глядя на изящного молодого человека, которого весело окружала эта пестрая толпа смуглых женщин в ярких платьях, мужчин в бархатных безрукавных кафтанах, с гитарами в руках, казалось, что это какая-то живописная сцена из жизни Москвы прошлого века и уж никак не действительность эпохи последних лет второй сталинской пятилетки.

Был Дима прекрасным товарищем – верным, добрым и щедрым. Даже у нас в театре, где было много людей отзывчивых и внимательных к нуждам своих друзей, Дима выделялся, отдавая часто нуждавшемуся последние свои рубли. Вообще, просить его о чем-либо бывало очень легко – гораздо легче, чем кого-либо другого, – до того просто, корректно, без единого вопроса выполнял он просьбу, если только в состоянии был ее выполнить.

В рестораны почти никогда не ходил он с дамами, хотя женщины играли всегда большую и запутанную роль в его жизни. Он ходил всегда с товарищами, и если бывал он при деньгах, то лучше было и не предлагать заплатить свою долю по счету. Смерит, бывало, таким взглядом, как будто ты и в самом деле оскорбил его глубоко.

После фильма «Пламя Парижа» Диму пригласили играть главную роль в фильме по сценарию Юрия Олеши «Строгий юноша». Может быть, жестокий крах, который потерпел этот фильм, а вместе с ним и автор сценария, был обязан не только содержанию, сомнительному с точки зрения идеологии, но и замечательной внешности его героя, которая помогала особенно выразительно донести до зрителя основную идею фильма. Эта внешность Димы Дорлиака не имела ничего общего с внешностью нового советского человека – рабочего-стахановца, инженера, командира Красной армии. А идея фильма заключалась в том, что, по мысли Олеши, в новом социалистическом обществе должен был быть создан тип совершенного социалистического человека – идеального не только по своим внутренним идейным качествам безукоризненного большевика, но и внешне представляющего собою гармоническое совершенство – некое подобие древнегреческих юношей, дискоболов и атлетов. И эта идея показалась политконтролю настолько вопиюще противоречащей основным идеологическим положениям большевизма, что фильм был провозглашен «антисоветским по духу, проникнутым фашистской идеологией», автор сценария – талантливый Юрий Олеша – был подвергнут литературному остракизму, а режиссеру Роому вынесли строгое порицание с запрещением впредь самостоятельно ставить фильмы.

На актеров репрессии не распространились, и сам «строгий юноша», прекрасный социалистический дискобол Дима Дорлиак вышел сухим из воды. Его уже пригласили вновь сниматься в каком-то другом фильме (я уже не помню названия), но тут вскоре его постигла неожиданная неприятность, навсегда закрывшая для него возможность сниматься в кино.

Все больше и больше запутывался Дима в своих увлечениях, все больше и больше женщин входило в его жизнь, входило большей частью бурно и тяжело. Я не думаю, чтобы по своей натуре он был очень легкомысленным человеком. Мне кажется, что он таким не был. Сам характер его романов – серьезный и всегда немножко трагический – говорил против этого. Но чересчур много соблазнов окружало ежедневно этого еще очень молодого и полного жажды жизни человека. Красивейшие женщины и девушки Москвы были у его ног и часто находили возможность давать ему об этом знать откровенно и бесстыдно. Мимо десятков из них проходил он равнодушно, не обращая ни малейшего внимания на самые тонкие и сложные ухищрения очаровательных соблазнительниц, но единицам иногда удавалось его увлечь, и увлечь сильно.

К женщинам вообще относился Дима с большой нежностью, с искренней и глубокой почтительностью, в наш век странной и редкой. Он, например, не мог себе представить, как можно сидеть в трамвае или в метро, если женщина рядом стоит, или смотреть, как женщина несет ношу, и не помочь ей. К самой простой девочке-продавщице из гастронома или к уборщице относился он с вежливостью, предупредительностью и вниманием несколько церемонным, но искренним, как к молодой и прекрасной принцессе. Отказать женщине он не мог ни в чем, как не мог он и обижаться на женщин. Помню, раз как-то поздним вечером шли мы большой компанией по московским переулкам, и одна из девушек, обидевшись на какую-то вполне невинную шутку одного из наших товарищей, отделилась от нас и быстро пошла в обратную сторону. Мы не придали ее уходу слишком уж большого значения, но Дима неожиданно рассвирепел на «обидчика».

– Ты с ума сошел! – закричал он в искреннем возмущении. – Девушка ушла домой ночью одна, а ты стоишь, как болван, и молча смотришь ей вслед. Беги за ней сейчас же, проси ее. Становись на колени. Умоляй ее простить тебя. Или проводи ее домой, или ты будешь иметь дело со мной!

Еще в те времена, когда Дима снимался в первом своем фильме «Пламя Парижа», начался у него роман с его партнершей – красивой киноактрисой Антониной Максимовой. Роман был (как почти всегда у Димы) очень бурный и болезненный, и когда пришло время разрыва, то получил он почему-то громкую огласку в кругах кино. Кончилось тем, что в газете «Кино» была напечатана большая статья под названием «Пошляк из театра Вахтангова», где в самых сильных выражениях описывалась несчастная судьба покинутой Антонины, а поведение Димы клеймилось как недостойное новой социалистической морали. Результатом этой статьи явился приказ самого начальника всей кинопромышленности Советского Союза – Бориса Шумяцкого. Этим приказом строжайше запрещалось всем киностудиям всех одиннадцати республик (в те годы их было одиннадцать) Советского Союза «приглашать для участия в киносъемках артиста театра имени Вахтангова Д.Л. Дорлиака, ввиду безнравственного поведения вышеназванного артиста, недопустимого для советского артиста».

Это был удивительный, единственный в своем роде приказ в истории советского кино, да и вообще советского искусства. Удивителен был он своей полной аполитичностью и своей неожиданной, для высших советских руководителей тех лет, реакцией на легкомысленное увлечение молодого человека. Но, как бы то ни было, приказ этот оказался для Димы большим ударом. Сразу прекратился главный источник его существования, и ему пришлось перейти на скромное театральное жалованье. В довершение беды, его собственная мать, профессор консерватории, женщина строгих правил и твердого характера, возмутилась легкомысленным поведением своего сына, получившим огласку, и отвернулась от Димы. К матери присоединилась и его сестра Нина Дорлиак – известная камерная певица и доцент консерватории. Самые близкие родственники Димы разорвали отношения с ним и перестали принимать его у себя. Все киностудии Советского Союза были для него теперь закрыты. Правда, в театре его положение оставалось достаточно прочным, и дело ограничилось отеческим внушением дирекции и серьезным предупреждением. Товарищи любили его, конечно, по-прежнему. Московская же публика, в особенности ее прекрасная половина, после всей этой истории стала относиться к Диме с еще большим обожанием, и толпы девушек с букетами цветов у выходов из театра по вечерам все увеличивались и увеличивались, а количество ежедневных писем от поклонниц уже не могло уместиться в отделении нашего почтового театрального ящика на букву «Д».

Но не только милые восторженные девушки, а даже и самые видные и известные московские дамы были бессильны улучшить финансовое положение своего кумира. Нет вообще и, я уверен, никогда не было ни одного государства в мире, где влияние женского пола было столь ничтожным, как в Советском Союзе. Вернее было бы сказать, что это влияние вообще сведено к нулю или даже равняется какой-то отрицательной величине. И все, без малейшего исключения, советские руководители, начиная от членов Политбюро и кончая мелкими провинциальными заведующими и начальниками, верно следуют и даже развивают в своей деловой практике известные заветы и принципы в отношении прекрасного пола, установленные еще Магометом, советовавшим правоверным «выслушать, что скажет женщина, и сделать наоборот», и Наполеоном, который, как известно, говорил своей первой жене Жозефине: «Раз ты просишь за этого человека, это уж само по себе является достаточной причиной для того, чтобы я ничего для него не сделал».

Бедный Дима Дорлиак постепенно продавал свои костюмы, купленные в годы его благополучия, и свои граммофонные пластинки, а на вырученные деньги продолжал ходить с верными товарищами в рестораны. Но костюмов оказалось не так уж много, и скоро последний был отнесен в комиссионный магазин, а сам Дима облачился в единственную оставшуюся у него потертую коричневую бархатную куртку. На рестораны денег больше не было.

И вот тут-то и произошло нечто совершенно удивительное и труднообъяснимое с точки зрения нормальной логики. То общее поклонение, которым он бывал всегда окружен в мире ресторанного персонала, за время его финансового упадка не только не уменьшилось, но стало даже еще сильнее, перейдя уже в область вполне метафизическую. Когда Дима в своей бархатной курточке в стареньком пальто, с шарфом на шее, но все еще с тростью красного дерева (на нее не нашлось покупателя) входил в ресторан, то еще ниже склонялись перед ним швейцары и официанты которым он теперь не давал уже больше щедро на чай, еще быстрее подбегал к нему метрдотель, с радостью и неподдельным бес корыстным радушием провожая его к лучшему столику в зале.

– У меня мало денег сегодня, – спокойно говорил Дима официанту, почтительно, с неизменной крахмальной салфеткой под мышкой ожидавшему заказа именитого гостя. – Дай мне рюмку водки и селедку. Это все.

– Не извольте беспокоиться, батюшка Дмитрий Львович, – говорил старый «человек из ресторана». – Заказывайте, что вам будет угодно. Они уж на кухне для вас постараются. А ведь продукты-то государственные. Так что уж никому и обидно не будет…

До сознания старика, вероятно, еще не дошел знаменитый советский закон «о хищении социалистической собственности», в силу которого малейшее присвоение государственного имущества рассматривалось всегда как преступление неизмеримо большее, чем кража у частного лица. Да и до всех служащих лучших московских ресторанов тех лет, видно, этот закон не доходил, либо они, по каким-то им одним ведомым причинам, не считали его применимым к Диме Дорлиаку. А потому для него продолжали жарить потрясающие шашлыки с испанским печеным луком, вылавливать лучших стерлядей из бассейна в «Метрополе», доставать из погребов какие-то заветные заплесневелые, покрытые паутиной бутылки с божественными винами полувековой давности. А деньги? Денег с Димы не брали или брали «сколько пожалуете на чаек повару». Цыгане по-прежнему пели его любимые песни и обступали его тесной толпой в перерывах. От одного его ласкового слова расцветали старые цыганки, в давней своей молодости – знаменитые примадонны у «Яра» и в «Стрельне», и загорались живым блеском, казалось, уже навеки потухшие глаза стариков-гитаристов.

Было похоже, что все эти люди, эти случайно уцелевшие осколки мира, разбитого вдребезги и уже давным-давно не существовавшего, избрали своим королем нашего Диму, избрали единодушно, не сговариваясь, в силу какой-то интуиции, каких-то подсознательных чувств, для нас всех непонятных и не поддающихся логическому анализу. Был ли он для них молодым и прекрасным символом этого погибшего мира старой России – мира, в котором они прожили свою жизнь и который не переставали любить? Или среди новой советской публики, заполнившей рестораны, публики бесспорно грубоватой, безвкусной, шумной, не понимавшей ничего ни в гастрономии, ни в цыганском пении, не умевшей отличить советское «Абрау-Дюрсо» от настоящего шампанского, – был среди этой публики Дима Дорлиак единственным исключением, единственным, кто напоминал всему дряхлому ресторанному миру, по какому-то капризу советской власти уцелевшему, – его молодость, когда был этот мир неотъемлемой и живой частью жизни старой, радушной, гостеприимной, хлебосольной и добродушной России?..

Летом 1938 года, во время обычного летнего отпуска, группа вахтанговской молодежи организовала небольшую труппу и поехала на гастроли в Сибирь. Эти гастроли маленьких трупп бывали хорошим средством заработка и пополнения обычно пустых карманов молодых актеров и организовывались нашими администраторами каждое лето.

Поехал с одной из этих групп и Дима. Для него было теперь особенно важным некоторое улучшение его финансового положения, и товарищи охотно пошли ему навстречу и включили его в число участников турне (всегда очень ограниченное).

Уже в конце гастролей, когда группа находилась где-то за Байкалом, Дима заболел брюшным тифом. Сильный, молодой его организм долго не хотел поддаваться болезни, и, несмотря на уговоры товарищей, Дима продолжал оставаться на ногах и, с обычным своим легкомысленным молодечеством, отказывался от диеты.

– Любая болезнь проходит у меня от стакана водки и хорошего бифштекса… – говорил он и лечил свой брюшной тиф этими оригинальными лекарствами. Был ли с его стороны умысел в этом странном поведении? Один из его самых близких друзей, бывший вместе с ним на гастролях в Сибири, рассказывал мне, что как-то незадолго до болезни Дима сказал ему:

– Знаешь, у меня такое чувство, что я уже прожил свою жизнь. Я не могу объяснить, но мне часто кажется, что на этом свете мне уже делать нечего…

Как и следовало ожидать, болезнь вскоре приняла тяжелую форму. Товарищи отвезли его в Иркутск и, при помощи соответствующего нажима из Москвы, получили разрешение положить Диму в военный госпиталь – лучший госпиталь в Центральной Сибири. Его навещали ежедневно и окружали всем, возможным в тех условиях, вниманием, как это и всегда бывало в таких случаях в нашем дружном коллективе. Но, на беду, был уже конец августа и предстояло скорое открытие театрального сезона в Москве. Вся группа должна была спешно уезжать из Иркутска, и бедный Дима остался лежать один в госпитале за 6000 километров от его родного города. А болезнь все ухудшалась и грозила принять трагический оборот.

Мать и сестра Димы вылетели на самолете в Иркутск. Настало время простить их легкомысленного сына и брата и забыть старые размолвки. Скоро появилась в нашем вестибюле доска с ежедневными сообщениями о состоянии здоровья больного. Эти сообщения не предвещали ничего хорошего. В конце сентября положение стало безнадежным. И, войдя одним утром в вестибюль, я увидел толпу вахтанговцев, молча стоявших перед доской. Я протиснулся ближе и увидел, что обычный белый листок на доске обведен траурной каймой. Сообщение было кратко: «Вчера, в такой-то час, в иркутском военном госпитале скончался Дмитрий Львович Дорлиак».

Странным обаянием обладал бедный Дима. Весь театр почувствовал необъяснимым образом, что в лице этого молодого человека, не такого уж даже талантливого в актерском смысле, он понес потерю тяжелую и незаменимую. Я не запомню других дней такого искреннего глубокого траура, какие настали после смерти Димы. Забылось все плохое, пустое… А хорошее вдруг предстало всем таким, каким оно, вероятно, представлялось старым цыганам, когда они пели для своего любимого Дмитрия Львовича – другого такого не будет уже никогда. Этот был последним.

Самые внушительные связи были пущены в ход для получения разрешения на перевоз гроба с телом Димы в Москву. Такое разрешение, в виде специального приказа наркома обороны – маршала Ворошилова, было получено. И через неделю мы все пошли на вокзал встречать нашего Диму. Это был случай единственный в Советском Союзе за время всей сталинской эпохи. Подумать только: из Иркутска в Москву привезли тело умершего молодого человека, беспартийного и ничем не отличившегося перед советской властью и ничем особенным не знаменитого, разве что своими веселыми похождениями. Из специального вагона мы вынесли большой запаянный цинковый гроб и отвезли в наш театр. И поставили в нашем желтом фойе на высокий помост, усыпанный цветами, прямо под большим портретом Вахтангова. И оркестр играл финал из Шестой симфонии Чайковского. А когда кончил играть оркестр, то рядом, в соседнем белом фойе, где стоял чудесный рояль Бехштейн, зазвучала великолепная музыка и звучала два дня не переставая, вплоть до того момента, когда гроб вынесли из зала на улицу.

Вряд ли еще какие-нибудь другие похороны в целом мире сопровождались такой изумительной, потрясающей музыкой! Самые лучшие музыканты и певцы России подходили к роялю один за другим, играли и пели. И не было ни одного среди них, который не пришел бы и не отдал свой последний долг Диме – долг прекрасным своим искусством. Давид Ойстрах играл «Чакону» Баха, Эмиль Гилельс – Шопена и Листа, лучший струнный квартет Москвы – квартет имени Бетховена – сменял знаменитого тенора Лемешева, за квартетом Бетховена следовал Лев Оборин, после Оборина пела Барсова, и так бесконечно долго – целых два дня – звучали эти лучшие звуки в России для Димы Дорлиака. А в соседнем желтом фойе, перед помостом в цветах, на котором стоял запаянный цинковый гроб, стояли красивейшие женщины Москвы. Стояли и рыдали навзрыд. Когда же через два дня гроб вынесли на улицу, поставили на траурную колесницу и Дима отправился в свой последний путь по его любимому Арбату, то многотысячная толпа запрудила все соседние улицы вокруг театра.

Ни одного своего самого выдающегося артиста не хоронила советская Москва так, как она хоронила Диму Дорлиака. Даже когда через год после этого умер Борис Щукин – знаменитейший актер советской России, то за его гробом шло значительно меньше народа, чем за Димой. Шли тысячи, десятки тысяч девушек, среди них самые лучшие девушки Москвы. Шли артисты и музыканты, шли знаменитые балерины Большого театра, шли актеры кино, шли метрдотели из ресторанов, шли швейцары с бакенбардами, повара и официанты. Шли грузины из шашлычных, шли все цыгане и цыганки, какие только были в Москве и в ее окрестностях. Так ехал Дима последний раз по Арбату. И перед ним шел лучший в Москве духовой оркестр пограничной школы и играл траурный марш из героической симфонии Бетховена.

И милиционерам пришлось закрыть все движение по Арбату на целых три часа!

Вечером близкие друзья Димы устроили ему поминки и решили обойти все его любимые рестораны. И во всех ресторанах Москвы был траур в тот вечер. А старые цыгане в «Праге» пели любимые песни Димы, а «застольную» пели с припевом: «Не приедет к нам любимый Дмитрий Львович дорогой…»