ГЛАВА II ПЕРЕЕЗД В МОСКВУ. ПАНСИОН. ПОСТУПЛЕНИЕ В УНИВЕРСИТЕТ
ГЛАВА II
ПЕРЕЕЗД В МОСКВУ. ПАНСИОН. ПОСТУПЛЕНИЕ В УНИВЕРСИТЕТ
Но вот пришла пора расстаться со Спасским на долгое время. Тургеневы решили переселиться в Москву, чтобы подготовить детей к поступлению в учебные заведения. По приезде в Москву купили дом на Самотеке. Вскоре Сергей Николаевич заболел — доктора нашли у него каменную болезнь и посоветовали отправиться за границу, чтобы сделать там операцию. Он уехал с женой в Париж, поместив детей в пансион Вейденгаммера.
О пребывании Тургенева в пансионе почти ничего не известно. И только по рассказу «Яков Пасынков», где Тургенев описал частный пансион немца Винтеркеллера, можно представить себе хотя бы отчасти обстановку, в которой жил он эти годы.
В повести рассказывается о том, как самолюбивый, избалованный мальчик, выросший в богатом помещичьем доме и искавший сначала сближения только с маленькими аристократами, неожиданно подружился с бедняком-сиротой на которого все глядели свысока. Безобразная куртка и коротенькие панталоны, из-под которых виднелись толстые нитяные чулки, делали Якова Пасынкова похожим на казачка из дворовых или на мещанского сына. Этого было достаточно для привилегированных обитателей пансиона, чтобы обращаться с Пасынковым высокомерно и небрежно. Можно не сомневаться, что этот рассказ об отроческой восторженной дружбе барчука с плебеем, оказавшимся романтиком и поэтом в душе, имел какую-то реальную основу, был отголоском пережитого Тургеневым в пансионе Вейденгаммера.
Прошло около двух лет, и в августе 1829 года родители поместили Николая и Ивана в другой московский пансион — пансион Краузе, получивший впоследствии название Лазаревского института восточных языков. Здесь братья пробыли лишь несколько месяцев. Самым сильным из вынесенных оттуда впечатлений, оставшимся в памяти Тургенева, было первое знакомство с содержанием только что вышедшего тогда из печати романа Загоскина «Юрий Милославский».
Надзиратель пансиона решил пересказать воспитанникам на память от доски до доски весь роман. Это заняло несколько вечеров. Затаив дыхание слушали они повествование о похождениях Кирши, Алексея, разбойника Омляша…
Много лет спустя Тургенев писал С. Т. Аксакову: «Невозможно изобразить Вам то поглощающее и поглощенное внимание, с которым мы все слушали («Юрия Милославского». — Н.Б.); я однажды вскочил и бросился бить одного мальчика, который заговорил было посреди рассказа. Кирша земский ярыжка, Омляш — боярин Шалонский — все эти лица были чуть не родными всему нашему поколению — и я до сих нор помню все малейшие подробности романа».
Вскоре мальчик близко узнал и самого автора «Юрия Милославского» — он оказался коротким приятелем его отца и в тридцатых годах, когда Тургеневы жили в Москве, почти ежедневно посещал их дом.
Но в авторе «Юрия Милославского» — романа, казавшегося мальчику чудом совершенства, — он не нашел ничего необыкновенного, ничего величественного, «ничего такого, что действует на юное воображение». Напротив, он скорее казался даже комичным. Приплюснутая голова, квадратное лицо, выпученные глаза под очками, смешная манера размахивать руками, восклицать, поражаться — все производило какое-то забавное впечатление. От детского взгляда не укрылись человеческие слабости знаменитого романиста, считавшего себя без достаточных оснований необычайным силачом и покорителем женских сердец. За пристрастие к французскому языку, никак не дававшемуся Загоскину, путавшему и коверкавшему числа и роды, он получил в доме Тургеневых прозвище Мсье Лартикль.
После выхода из пансиона Краузе Тургенев усердно занимался с домашними учителями. Один из них, И. П. Клюшников, был поэтом и печатал свои стихотворения в журналах, подписывая их буквой (фита). Позднее он вошел в кружок Станкевича. Клюшников преподавал Тургеневу русскую историю, а русским языком занимался с ним Д. Н. Дубенский, автор печатного исследования о «Слове о полку Игореве». Об этих своих наставниках, которые помогали ему готовиться к поступлению в университет, Тургенев навсегда сохранил благодарную память. Будучи уже известным писателем, он обращался из Парижа к поэту Я. П. Полонскому: «Я удивился и обрадовался, узнавши, что Клюшников еще жив. Пожалуйста, напишите мне его адрес — не забудьте. Я его знавал хорошо…»
День проходил дома, как в школе, — урок следовал за уроком: география, история, алгебра, русская словесность, языки — немецкий, французский, английский, урок рисования. Уровень развития ученика был настолько высок, что преподаватель французского языка Дубле мог предлагать ему сделать разбор какой-либо речи Мирабо или написать на французском языке сочинение о тщеславии. И двенадцатилетний мальчик отлично справлялся с подобными заданиями.
Родители, видимо, были довольны успехами сыновей, но огорчало их одно: почему дети писали им обычно не на родном языке.
«Вы все мне пишете по-французски или по-немецки, — обращался к ним в письме отец, — а за что пренебрегаете наш природный — если вы в оном очень слабы, — это меня очень удивляет. Пора! Пора! Уметь хорошо не только на словах, но на письме объясняться по-русски — это необходимо…»
И, может быть желая поощрить детей усерднее заниматься родным языком, Сергей Николаевич обращается к ним за разъяснениями.
«Прошу вас более писать по-русски, а то я, живя здесь (за границей. — Н. Б.), совсем забуду русскую грамоту. Товарищ мой тоже по-русски мало говорит, хотя часто спорит о правилах языка, но мне мало верит, а потому положились на ваш суд, так как вы правила грамматики должны лучше моего знать. Например, он уверяет, что надо говорить «я был в обедни, пошел в обедню» — я уверяю, что должно говорить, следовательно писать, «я был у обедни», «ходил к обедни». Пожалуйста, Ваня, напиши мне об этом, а если сам не знаешь, то спроси у своего русского учителя. А тебе, Коленька, препоручаю спросить у Дубле, как надобно сказать: «я играл на дворе», то есть «je jouais a la cour», или «sur la cour». He найдется ли иное значение сих слов; вперед все наши здесь недоумения буду спрашивать вашего решения; вы, верно, уже безошибочно знаете, как должно правильно сказать, — а мне приятно будет, что вы вместо лексикона, которого со мною нету, будете мне служить.
Да, вот забыл еще, Ваня, спроси у русского учителя, правильно ли сказано, «а вечером мы ехали верхом», говорю о прошедшем времени; мне кажется, что должно бы сказать «мы ездили верхами».
Тургеневу не исполнилось еще и пятнадцати лет, когда он подал прошение в Московский университет о принятии его, по выдержании надлежащего испытания, в число своекоштных[1] студентов по словесному отделению. Это было 4 августа 1833 года. Как раз незадолго до того в университете введены были новые правила, касающиеся вступительных экзаменов и значительно затруднявшие поступление в него. Одной из таких мер было предписание министра народного просвещения Уварова требовать от поступающих на словесное отделение знания греческого языка, который хотя и преподавался в университете для филологов, но ранее не был при вступлении обязательным. Кроме того, предложено было обращать особое внимание на сведения экзаменуемых по закону божьему, русской словесности, латинскому языку и одному из иностранных — французскому или немецкому; не выдержавших экзамен по какому-либо из этих предметов не допускали к дальнейшим. Лиц, обучавшихся дома или в частных пансионах, предлагалось подвергать строгому испытанию по всем предметам гимназического курса. Весною 1833 года Уваров в особом циркуляре снова выразил пожелание, «чтобы при приеме в университет была соблюдаема та же самая строгость, которая в прошлом году принесла столь много пользы Московскому университету».
Тургенев благополучно миновал эти рифы: на вступительных экзаменах он не получил ни одной неудовлетворительной отметки и определением Совета был принят в студенты Московского университета.
И. А. Гончаров, поступивший в Московский университет двумя годами ранее Тургенева, вспоминал впоследствии об этой поре: «Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом. Я говорю о Московском университете, на котором, как на всей Москве, по словам Грибоедова, лежал особый отпечаток… Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила своих студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества».
Начало тридцатых годов для Московского университета действительно было ознаменовано пребыванием в его стенах почти одновременно таких замечательных людей, как Герцен, Огарев, Белинский, Станкевич, Лермонтов, Гончаров Тургенев.
Отмечая огромную роль Московского университета в истории русского образования, особенно после 1812 года когда для Москвы и для университета началась новая эпоха, Герцен говорит в «Былом и думах», что Московский университет все больше становился средоточием русского образования. «В него, как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее».
В памяти юного поколения еще свежи были отголоски восстания декабристов, а сознательная жизнь его началась в ту пору, когда правительство Николая I все более усиливало гнет, стремясь подавить всякое проявление свободной мысли в стране. Власти были напуганы крестьянскими волнениями, народными бунтами, вызванными распространением холеры в 1830 году, польским восстанием 1830–1831 годов, отзвуками июльской революции во Франции…
На университеты Николай I смотрел как на рассадники вольнодумства а Московский университет давно уже обращал на себя его особое внимание. Ему памятны были Полежаевская история (1826 г.), и изгнание студентами из аудитории профессора- реакционера Малова, и революционный сунгуровский кружок и «дело» студентов-поляков, обвиненных в связях с мятежниками… За год с лишним (с августа 1832 гола по ноябрь 1833) из университета было исключено более пятидесяти студентов (в том числе и Белинский). Кроме того, иным студентам просто «советовали» подать прошение об увольнении, что являлось, в сущности, тем же насильственным удалением, только мало-мальски благовидно обставленным. Так произошло с Лермонтовым. В «Списке студентов словесного отделения Московского университета на 1832 год» против фамилии поэта значится: «Уволен. — Консилиум абеунди» (то есть предложено уйти).
Университетское начальство всячески стремилось освободиться от неблагонадежных лиц.
1 ноября 1833 года лейб-гвардии отставной штабс-капитан Николай Алексеевич Теплов дал поручительство, что студент Иван Тургенев во время своего нахождения в университете будет являться в предписанной от начальства форменной одежде и своим поведением не нанесет начальству никакого беспокойства.
А через месяц и самому студенту пришлось дать подписку в том, что он «ни к какой масонской ложе и ни к какому тайному обществу ни внутри империи, ни вне ее не принадлежит и никаких сношений с ними не имеет».
В Московском университете Тургенев пробыл недолго — всего лишь год. Не все профессора, которых довелось ему здесь слушать, могли почесться украшением университета. Среди них были и защитники старины, и буквоеды, и реакционно настроенные ученые.
Однако вся атмосфера университета способствовала пробуждению в передовом студенчестве духа свободомыслия. На это и указывал по прошествии двух десятилетий Герцен, говоря в «Былом и думах» что хотя преподавание в университете в его время было скуднее, чем в сороковых годах, однако университет и тогда возбуждал в умах юношей вопросы, научал спрашивать, потому что «больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений… Московский университет свое дело делал; профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского. И. Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать под землей», — заключал автор «Былого и дум».
Русская словесность, всеобщая история, физика, латинский и французский языки — вот предметы общеобразовательного курса, которые Тургенев прослушал за год.
Его глубокий интерес к философии, вскоре ясно обозначившийся, зародился, должно быть, в стенах Московского университета. Особое внимание юноши к этой науке первоначально возбудили, вероятно, лекции одного из выдающихся профессоров того времени— М. Г. Павлова. По расписанию он читал физику и сельское хозяйство, а по сути дела был распространителем и пропагандистом философского учения Шеллинга и его последователей.
Несмотря на то, что Павлов стоял на идеалистических позициях, положительная роль его заключалась, по свидетельству современников, в том, что он своим талантливым изложением учения Шеллинга будил в воспитанниках университета и самостоятельный интерес к философии. Философская наука в николаевской России была в загоне, кафедру философии в Московском университете упразднили еще в 1826 году. Поэтому большой смелостью со стороны Павлова было уже одно то, что он строил свой курс на философской основе. «Германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым. — говорит Герцен. — Павлов стоял в дверях физико-математического отделения и останавливал студента вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?» Это чрезвычайно важно; наша молодежь вступающая в университет, совершенно лишена философского приготовления; одни семинаристы имеют понятие о философии, зато совершенно превратное».
Лекции Павлова открывали возможность дальнейшего самостоятельного изучения философских систем. Такие слушатели его, как Герцен, Огарев, Белинский, не останавливались, разумеется, на усвоении идеалистической философии Шеллинга, а шли дальше, самостоятельно преодолевая ее, преодолевая философию Гегеля, чтобы в конце концов поднять на огромную высоту русскую философскую мысль в ее движении к идеям социализма.
Рассматривая в «Очерках гоголевского периода русской литературы» итоги этого сложного пути духовных исканий русских деятелей тридцатых-сороковых годов, Чернышевский писал: «Тут в первый раз умственная жизнь нашего отечества произвела людей, которые шли наряду с мыслителями Европы, а не в свите их учеников, как бывало прежде… С того времени, как представители нашего умственного движения самостоятельно подвергли критике Гегелеву систему, оно уже не подчинялось никакому чужому авторитету».
Там же отметил он и важную подготовительную роль, которую сыграли на этом пути лекции Павлова, оказавшего, по его словам, «значительное влияние на молодое поколение, воспитавшееся в Московском университете…»[2].
Курс русской словесности читал Давыдов. Красивые фразы, за которыми ничего не крылось, шаблонные оценки художественных произведений, отсутствие убежденности и искреннего воодушевления — все это заставляло студентов только зевать на его лекциях. «Ничто о ничем, или теория красноречия», — так называли они его курс.
Профессор Погодин читал всеобщую историю монотонно, бесцветно и скучно.
Преподаватель риторики Победоносцев, по выражению Тургенева, держал студентов на ломоносовских похвальных речах и задавал им «хрию»[3].
На переходных экзаменах Тургенев получил общую сумму баллов тридцать шесть, и в числе шести студентов из тринадцати был переведен на второй курс.
Но продолжать учение в Московском университете ему уже не пришлось: родители Тургенева решили переехать в Петербург. Старший их сын поступил там в гвардейскую артиллерию, и отец хотел, чтобы братья жили вместе.