ГЛАВА XXII "ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА XXII

"ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО»

В июне 1858 года Тургенев вернулся на родину. Два года отсутствовал он, и за это время произошли заметные и очень важные сдвиги в общественно-политической жизни страны. Явные признаки разложения феодально-крепостнического уклада самодержавной России проявлялись еще задолго до Крымской войны, финал которой с непререкаемой ясностью показал гнилость и бессилие крепостной России. В середине пятидесятых годов создались предпосылки революционной ситуации, которая четко обозначилась затем в период 1859–1861 годов.

Глубочайший кризис крепостнической системы развивался с нараставшей все время быстротой, создавая чрезвычайно напряженную обстановку в стране. Крестьянские волнения вспыхивали одно за другим. Они исчислялись уже сотнями. Ленин, характеризуя этот исторический этап, писал, что даже «самый осторожный и трезвый политик должен был бы признать революционный взрыв вполне возможным и крестьянское восстание — опасностью весьма серьезной»[38].

Когда в 1856 году был подписан Парижский мир, главнокомандующий русской армии князь Горчаков сказал Александру II: «Хорошо, что мы заключили мир, дальше воевать мы были не в силах. Мир дает нам возможность заняться внутренними делами, и этим должно воспользоваться. Первое дело — нужно освободить крестьян, потому что здесь узел всяких зол».

Проблема освобождения крестьян стала выражением исторической неизбежности. Двумя путями могло произойти это освобождение.

Один путь, намеченный крепостниками и поддержанный либералами, — это реформа «сверху», предполагающая сохранение помещичьего землевладения.

Другой путь — уничтожение крепостничества и свержение царизма. Этот путь указывали революционные демократы, во главе которых стоял Чернышевский, призывавший народ под знамена крестьянской революции.

Правительство Александра II решило в 1856 году приступить с «благоразумной постепенностью», «осторожно и тихо» к подготовке отмены крепостного права при полном сохранении помещичьего землевладения.

Эта сделка либералов с крепостниками за счет «освобождаемых» без земли крестьян вызвала гневное возмущение Чернышевского, который разоблачал истинный смысл этой реформы.

Представители революционной демократии последовательно отстаивали интересы многомиллионных масс угнетенного крестьянства.

Шеф жандармов Долгоруков в докладе Александру II в 1858 году писал, что крестьяне «в ожидании переворота в их судьбе находятся в напряженном состоянии и могут легко раздражаться от какого-либо внешнего повода».

Внимание всей страны было приковано к крестьянскому вопросу. Волна общественного возбуждения вынесла его из стен правительственных комитетов и комиссий на страницы газет и журналов.

В эти дни Чернышевский писал: «Все здесь (в Петербурге. — Н. Б.), как и по всей России, заняты исключительно рассуждениями об уничтожении крепостного права».

Революционный образ мыслей Чернышевского и его союзников был чужд дворянским писателям, и логика борьбы не могла не привести впоследствии к решительному размежеванию сил в литературе.

К 1858 году положение Чернышевского в редакции «Современника» окончательно упрочилось. Влияние его чувствовалось во всем. Теперь уже несколько его единомышленников — Добролюбов, Михайлов, Сераковский, Шевченко и другие — систематически сотрудничали в журнале.

Некрасов, вернувшийся из-за границы значительно раньше Тургенева, сразу же с увлечением отдался редакционной работе в новых условиях. Наряду с Чернышевским ближайшим его помощником стал Добролюбов.

Уже при первом знакомстве с Николаем Александровичем поэт сказал ему, что просит его писать для журнала как можно чаще и больше. Некрасов сразу же оценил блестящие способности и обширные знания молодого критика.

Втроем намечали они теперь программу каждого номера. С осени 1858 года Добролюбов всецело взял на себя ведение раздела критики и библиографии, а Чернышевский занялся вопросами политики, философии, истории и политической экономии. У них созрел план перестройки «Современника» в соответствии с новыми задачами.

Либерально настроенные писатели, сотрудничавшие в журнале, упрекали Некрасова за его приверженность к Чернышевскому и Добролюбову.

Как-то раз за обедом у Николая Алексеевича Тургенев сказал:

— Однако «Современник» скоро сделается исключительно семинарским журналом — что ни статья, то автор-семинарист!

— Не все ли равно, кто написал статью. Была бы дельная, — возразил ему Некрасов.

— Да, да! Но откуда и каким образом семинаристы появились в литературе? — вмешался в разговор Анненков.

— Вините, господа, Белинского, это он причиной, что ваше дворянское достоинство оскорблено и вам приходится сотрудничать в журнале вместе с семинаристами, — иронически заметила Авдотья Яковлевна Панаева, в подобных спорах всегда защищавшая Чернышевского и Добролюбова от нападок со стороны литераторов-дворян. — Как видите, не бесследна была деятельность Белинского: проникло-таки умственное развитие и в другие классы общества.

— Вот, оказывается, господа, какого мнения здесь о нас, — заметил Тургенев, горько улыбнувшись.

Ополчаясь против Чернышевского и Добролюбова, писатели-либералы тем не менее нередко вынуждены были признавать их огромную интеллектуальную и моральную силу, обширность их знаний.

«Между сотрудниками «Современника», — пишет А. Панаева, — Тургенев был, бесспорно, самый начитанный, но с появлением Чернышевского и Добролюбова он увидел, что эти люди посерьезнее его знакомы с иностранной литературой. Тургенев сам сказал Некрасову, когда побеседовал с Добролюбовым:

— Меня удивляет, каким образом Добролюбов, недавно оставив школьную скамью, мог так основательно ознакомиться с хорошими иностранными сочинениями! И какая чертовская память!

— Я тебе говорил, что у него замечательная голова! — ответил Некрасов. — Можно подумать, что лучшие профессора руководили его умственным развитием и образованием! Это, брат, русский самородок… утешительный факт, который показывает силу русского ума, несмотря на все неблагоприятные общественные условия жизни. Через десять лет литературной своей деятельности Добролюбов будет иметь такое же значение в русской литературе, как и Белинский.

Тургенев рассмеялся и воскликнул:

— Я думал, что ты бросил свои смешные пророчества о будущности каждого нового сотрудника в «Современнике»!

— Увидишь, — сказал Некрасов.

— Меня удивляет, — возразил Тургенев, — как ты сам не видишь огромного недостатка в Добролюбове, чтобы можно было его сравнить с Белинским! В последнем был священный огонь понимания художественности, природное чутье ко всему эстетическому, а в Добролюбове всюду сухость и односторонность взгляда! Белинский своими статьями развивал эстетическое чувство, увлекал ко всему возвышенному! Я даже намекал на этот недостаток Добролюбову в своих разговорах с ним и уверен, что он примет это к сведению.

— Ты, Тургенев, забываешь, что теперь не то время, какое было при Белинском. Теперь читателю нужны разъяснения общественных вопросов, да и я положительно не согласен с тобой, что в Добролюбове нет понимания поэзии; если он в своих статьях слишком напирает на нравственную сторону общества, то, сам сознайся, это необходимо, потому что она очень слаба, шатка даже в нас, представителях ее, а уж о толпе и говорить нечего».

Все чаще и чаще возникали подобные споры в редакции «Современника».

Тщетно пытались дворянские литераторы склонить Некрасова к отказу от сотрудничества с «публицистами-отрицателями» — Некрасов не уступал им. Все его симпатии были на стороне Чернышевского и Добролюбова, четко определивших политические позиции журнала.

Разрыв либералов с революционными демократами назревал с каждым днем, но еще не вылился в открытый конфликт. Новая обстановка, создавшаяся в редакции «Современника», Тургеневу была еще не вполне ясна, потому что он очень скоро покинул Петербург, отправившись в Спасское.

За границей работа над «Дворянским гнездом» шла медленно и трудно, хотя сюжет и композиция романа были тщательно продуманы.

В Спасском дело сразу двинулось вперед. Роман стал «вырабатываться», и у Тургенева явилась уверенность, что он закончит его к началу зимы. «Я пишу с удивительным спокойствием, — отмечает он в одном из писем, — только бы оно не отразилось на моем произведении. Ибо холодность — это уже посредственность».

Хотя время действия в «Дворянском гнезде», как и в «Рудине», отнесено к сороковым годам, печать живых, еще не остывших впечатлений от возвращения на родину лежит на описании пути Лаврецкого в свое родное Васильевское.

Читая это описание, мы чувствуем, что оно создавалось человеком, пережившим недавно после долгой разлуки грустную радость свидания с родными местами, что в эти строки вложена вся сила чувства любви автора к родине.

Васильевское, так поэтически изображенное в «Дворянском гнезде», списано, по свидетельству Фета, с «заглазного» тургеневского имения Топки в Малоархангельском уезде Орловской губернии. Сюда поэт приезжал с Тургеневым в летние месяцы 1858 года охотиться за болотной дичью.

Старый слуга Антон, о котором так тепло и участливо говорится в «Дворянском гнезде», — живое лицо: он прислуживал Тургеневу и Фету в Топках, принарядившись в серый сюртучок и надев белые вязаные перчатки. В романе сохранено его настоящее имя, не забыл Иван Сергеевич также и о нанковом сюртучке и вязаных перчатках Антона.

Ни в одном из романов Тургенева не прозвучали с такой ясностью автобиографические ноты, как звучат они в «Дворянском гнезде». Тургенев и сам не скрывал этого. Так, поздравляя через несколько лет Анненкова с женитьбой, он писал: «То, о чем я иногда мечтал для самого себя, что носилось передо мною, когда я рисовал образ Лаврецкого, — свершилось над вами…»

Роман явился как бы продолжением рассказа «Фауст» и повести «Ася», написанных на переломе, когда душа писателя, по его собственному выражению, «вспыхнула последним огнем воспоминаний, надежд, молодости…».

Эти произведения связаны между собою и общностью настроения и сходством некоторых мотивов. Эпиграф из Гёте, взятый для повести «Фауст»: «Entbehren sollst du, sollst entbehren»[39], мог быть предпослан и роману «Дворянское гнездо».

И само название романа отчасти перекликается с начальными строками рассказа «Фауст»: «Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был — страшно вымолвить — целых девять лет».

В судьбе Лаврецкого и Лизы есть общее с участью Павла Александровича и Веры: в «Фаусте» жизненная драма завершается смертью героини, в романе — ее уходом в монастырь, то есть полным отрешением от жизни.

И в «Дворянском гнезде» и в «Фаусте» не могло быть счастливого исхода, потому что свободу любящих сковывали непреодолимые условности и вековые предрассудки тогдашнего общества.

Замужняя Вера полюбила Павла Александровича. Он «разбудил ее душу». Но мысль о беззаконности этого чувства убивает ее: она заболевает и гибнет. Точно так же одно сознание «преступности» чувства к женатому Лаврецкому заставляет Лизу Калитину покинуть родной дом и уединиться в монастырской келье.

Ситуация и развязка в этих двух произведениях как будто различны, но сущность коллизии там и тут одинакова.

Перечитывая письма Тургенева той поры, мы яснее почувствуем атмосферу, в которой рождались замыслы двух повестей и «Дворянского гнезда».

Он часто говорит в этих письмах о своей бесприютности, одиночестве и обреченности на скитальческую жизнь.

«Мне было горько стареться, не изведав полного счастья — и не свив себе покойного гнезда. Душа во мне была еще молода и рвалась и тосковала… Все это теперь изменилось… я окончательно махнул на все это рукой. Все затихло, неровности исчезли, внутренние упреки умолкли — к чему вздувать пепел? Огня все-таки не добудешь…»

Все это как-то перекликается с настроениями героя «Дворянского гнезда», когда его мечта о личном счастье была разрушена.

В размышлениях Лаврецкого о любви к родине, к ее людям, к природе тех мест, где прошло его детство и юные годы, много общего с подобными же мыслями самого Тургенева. Незадолго до своего возвращения в Россию он писал: «Но весна придет, и я полечу на родину, где еще жизнь молода и богата надеждами. О! с какой радостью я увижу наши полустепные места!»

Рассказывая о собственном творческом методе, Тургенев всегда подчеркивал, что он в своей литературной работе мог отталкиваться только от жизни, что при описании действующих лиц ему необходимо было постоянно «возиться» с людьми, «брать их живьем».

«Мне нужно не только лицо, его прошедшее, вся его обстановка, но и малейшие житейские подробности, — говорил он. — Так я всегда писал, и все, что у меня есть порядочного, дано жизнью…»

Успех создания типического образа зависел, по убеждению Тургенева, от умелого и наиболее полного отбора общих характерных черт, свойственных определенной категории лиц. Мы видели, что в Рудине изображены были не только некоторые стороны характера Бакунина и его внешний облик, но и собственные черты автора и черты ряда других деятелей того времени.

Вместе с тем, давая такой обобщенный образ, Тургенев должен был иметь перед собою «исходную точку», «живое лицо», к которому постепенно «примешивались и прикладывались подходящие элементы».

Беря характерные особенности разных лиц и тонко комбинируя их, Тургенев стремился добиться наибольшей жизненной убедительности и типичности.

Черновые бумаги, конспекты, формулярные списки героев и некоторые письма Тургенева показывают, что при создании центральных образов в своих произведениях — Рудина, Базарова, Нежданова — он использовал отдельные черты таких людей, как Бакунин, Добролюбов, Писарев. Но вместе с тем ни одно из этих исторических лиц не может считаться прямым и единственным прототипом того или иного образа. Большею частью тут было, по наблюдениям исследователей, соединение черт, заимствованных у разных «моделей».

Таким сложным обобщением явился и образ Лаврецкого; автобиографические мотивы переплелись в нем с чертами современников Тургенева, а «исходной точкой» в некоторых отношениях послужил, как нам представляется, Н. П. Огарев.

В описание наружности главного героя романа Тургенев внес ряд характерных черт, позволяющих говорить о внешнем сходстве Лаврецкого с Огаревым, хотя это, конечно, имеет лишь второстепенное значение.

«От его чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно…»

Близко знавшие Огарева современники при описании его внешности говорят о его высокой широкоплечей фигуре, о задумчивом выражении его глаз, о густых кудрявых волосах, о ровном мягком голосе, оставлявшем какое-то особенное впечатление.

Наклонность к созерцанию, чистосердечие и безыскусственность, спокойствие и уравновешенность — эти качества, свойственные Огареву, нашли отражение в обрисовке характера Лаврецкого. Но и этим уже не внешним, а психологическим сходством не ограничивается дело.

«Дворянское гнездо» задумано и начато в ту пору, когда Тургенев часто встречался с Огаревым и находился под живым впечатлением событий, связанных с личной жизнью друга Герцена. Своеобразно преломляясь и видоизменяясь в сознании художника, они-то, вероятно, и легли в основу сюжета романа. Ситуация, описанная в XII–XVI главах «Дворянского гнезда», из которой рождается завязка романа, во многом напоминает историю несчастливого брака Огарева с Марьей Львовной Рославлевой. Рассказывая в «Былом и думах» историю женитьбы своего друга, Герцен говорит: «Весть о его женитьбе испугала меня; все это случилось как-то скоро и неожиданно. Слухи об его жене, доходившие до меня, не совсем были в ее пользу». Сатин, ближайший после Герцена друг Огарева, говоря о его женитьбе, заметил: «С той стороны, разумеется, не были упускаемы разные ловушки, которые не остались без успеха».

В первый раз после ареста Герцен встретился с Огаревым в 1839 году, когда друг его приехал к нему во Владимир вместе с женой. «Тут было не до разбора: помню только, что в первые минуты ее голос провел не хорошо по моему сердцу».

В короткой, одностраничной XIV главке «Дворянского гнезда» рассказана недолгая и несложная история сватовства Лаврецкого, не замечавшего расставляемых родителем невесты ловушек. Там сказано также, что «от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уж, конечно, возбуждало не робость». *

Невеста Огарева была бедной родственницей пензенского губернатора, взяточника и казнокрада, стремившегося сбыть свою племянницу на руки богатому жениху.

Отец Варвары Павловны Коробьиной, невесты Лаврецкого, отставной генерал, едва отвертелся от истории, когда раскрылось придуманное им средство пускать «в оборот» казенные деньги. Чуть ли не накануне первого посещения Лаврецкого он выведывал у его приятеля Михалевича, сколько у того душ. «Да и Варваре Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже в самое мгновенье признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, и Варваре Павловне хорошо было известно, что жених ее богат».

О такой же точно расчетливой трезвости, сдержанности и холодном самообладании Марьи Львовны говорится в XXV главе «Былого и дум».

Но Огарев был ослеплен в то время. «Да, — пишет Герцен, — это были те дни полноты и личного счастья. Ни тени черного воспоминания, ни малейшего темного предчувствия, молодость, дружба, любовь, избыток сил, энергия…»

«Петербург и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову, — продолжает свой рассказ Герцен о Марье Львовне. — Ей хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство… Много бед могло развиться из такой противоположности вкусов. Но ей было ново и богатство, и Петербург, и салоны… Она насильно увлекала Огарева в пустой мир, в котором он задыхался от скуки».

Как все это похоже на развитие событий в романе, когда Варвара Павловна увезла Лаврецкого в Петербург, где они провели две зимы «в прекрасной, светлой, изящно меблированной квартире, много завели знакомств в средних и даже высших кругах общества, много выезжали и принимали, давали прелестнейшие музыкальные и танцевальные вечеринки.

Варвара Павловна привлекала гостей, как огонь бабочек. Федору Ивановичу не совсем-то нравилась такая рассеянная жизнь…»

Он уединялся, ища спасения от салонной скуки в своем кабинете за книгами.

Затем Варвара Павловна порадовала Лаврецкого рождением сына, «но бедный мальчик жил недолго; он умер весной, а летом, по совету врачей, Лаврецкий повез жену за границу, на воды. Рассеяние было ей необходимо после такого несчастья… Лето и осень они провели в Германии и Швейцарии, а на зиму, как и следовало ожидать, поехали в Париж. В Париже Варвара Павловна расцвела, как роза, и так же скоро и ловко, как в Петербурге, сумела свить себе гнездышко…».

С некоторыми вариациями, но примерно так же сложились обстоятельства и для Марьи Львовны. Несколько лет она вела в высшей степени рассеянную жизнь львицы модных курортов, затем поселилась в Париже.

Разрыв Огарева с женой произошел за границей. Там же порывает с Варварой Павловной и Лаврецкий. Убедившись в ее измене, он покидает ее, определив ей солидное ежегодное содержание, подобное тому, какое было выделено Марье Львовне.

П. В. Анненков в статье «Идеалисты тридцатых годов» рассказывает, что, задержавшись за границей еще на год после окончательного разрыва с женой, Огарев «посвятил это время на то, чтобы явиться в Россию с новой физиономией, убить в себе старого романтического человека, выйти через науку к реальной жизни и деятельности, убежать, как он сам говорил, aus dem Blauen hinaus[40] и показаться на родине преобразованною и определившеюся личностью. В 1846 году он вернулся домой действительно в новом виде, хотя и не в том, за которым гнался, но давшем ему особенное типическое выражение, которое он и сохранил уже до конца жизни».

Печально в угол из угла

Бродя один в своей квартире,

Решил он, что пора пришла,

Чтоб дело делать в этом мире:

Начать воспитывать крестьян,

В их нравах делать улучшенья,

Зерно ума и просвещенья

Посеять в глушь далеких стран.

Решил — и в путь пустился дальний,

В свою деревню, край печальный.

Так претворил поэтически свои мысли и настроения Огарев после случившейся личной драмы.

Любопытно, что это выражение «дело делать» мы найдем и в романе Тургенева. «На женскую любовь ушли мои лучшие годы, — продолжает думать Лаврецкий, — пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша «делать дело».

И в эпилоге романа, в мысленном обращении к молодому поколению Лаврецкий снова повторяет: «Вам надо дело делать».

О долге передовых людей перед народом напомнил в свое время Лаврецкому его университетский друг, честный и восторженный разночинец Михалевич. Образ «сеятеля ума и просвещения», встречающийся в приведенном здесь стихотворном отрывке, мы находим и в описании последнего разговора Михалевича с Лаврецким. «И когда же, где же вздумали люди обайбачиться?.. У нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит…»

«Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким… умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян… Даже сидя в тарантасе… он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия…»

Слова его упали на благодатную почву. Они «неотразимо вошли в душу Лаврецкого, хоть он и спорил с ним».

Лаврецкий и его друг понимали под словами «дело делать» как раз то самое, о чем говорится в стихотворном отрывке Огарева. Мы знаем из эпилога романа, что в Лаврецком в конце концов совершился тот перелом, «которого многие не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца…». Он «не утратил веры в добро, постоянства воли, охоты к деятельности… сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян».

Подробнее об этом ничего не сказано, но, коснувшись бегло самого вопроса, автор сделал необходимую и ясную оговорку: «насколько мог».

В конце 1846 года Огарев принялся за хозяйство— и безуспешно (из-за полнейшей непрактичности, свойственной ему) пытался осуществить свою старую мысль об улучшении быта крестьян через вольнонаемный труд на заводах.

Таким образом, и здесь можно говорить о некоторой общности устремлений героя «Дворянского гнезда» и Н. П. Огарева при всем различии их политических взглядов, их дальнейшей деятельности и судьбы.

Возможность возрождения и личного счастья открылась на короткое время для Лаврецкого после того, как до него дошло газетное известие о смерти Варвары Павловны. Последующее развитие жизненной драмы, изображенной в романе, основывалось на ошибочности этого известия.

Варвара Павловна неожиданно предстала перед Лаврецким в те дни, когда он снова полюбил и, с трудом преодолевая горькие сомнения, уже начинал верить в возможность внутренней гармонии и нового счастья.

Убедившись в том, что полюбил Лизу, Лаврецкий сначала не испытывал никакого радостного чувства. «Неужели, — подумал он, — мне в тридцать пять лет нечего другого делать, как опять отдать свою душу в руки женщины? Но Лиза не чета той: она бы не потребовала от меня постыдных жертв; она не отвлекала бы меня от моих занятий; она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы пошли бы оба вперед, к прекрасной целя…»

Для Огарева луч надежды на возрождение загорелся в 1848 году, когда из Франции на родину вернулись Тучковы. Они были соседями по имению с Огаревым. Последний, живя в своем старом Акшине, часто наезжал к ним в Яхонтово. Его связывала многолетняя дружба с Алексеем Алексеевичем Тучковым, дочери которого — Елена и Наталья относились к Огареву с большой симпатией, особенно младшая, Наталья.

Еще прежде Огарев затронул детское воображение Натальи Тучковой. Молодой человек, которому было тогда двадцать три года, садился иногда полушутя играть в шахматы с семилетней девочкой, изредка случалось ему принимать участие в домашних спектаклях в Яхонтове, он охотно ходил на прогулки с сестрами, забавлял их, шутил с ними.

Потом он надолго исчез с горизонта — это был период его заграничных путешествий. Затем поехали путешествовать за границу Тучковы.

Когда они снова встретились в родных местах, Огареву было тридцать пять лет, а Наталье Алексеевне девятнадцать. Это был возраст Лаврецкого и Лизы Калитиной.

Тучковой приходилось часто слышать разговоры о несчастной женитьбе Огарева, и, может быть, она тогда уже прониклась состраданием к нему, а сострадание бессознательно перешло потом в чувство любви.

И в Париже, где Тучковы жили вместе с Герценами, они также часто говорили о своем общем друге. Позднее Н. А. Тучкова-Огарева прямо писала: «После разговоров с Натальей Герцен об Огареве, после чтения с ней его стихов моя душа была полна мыслей о нем… Когда мы приехали из чужих краев. Огарев был уже в деревне. Как он услышал, что мы возвратились, он приехал тотчас, но он не был весел, а смотрел как-то озабоченно…»

Огарев действительно мог сказать, подобно Лаврецкому, что в нем разрушился целый мир, к которому он был привязан.

Мой путь уныл, сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море…

Наезды поэта в Яхонтово с той поры стали учащаться, и вскоре все разъяснилось. Уже в начале февраля 1849 года Огарев и Наталья Тучкова в письме к Герценам признались, что любят друг друга. «Вы этого желали, моя Тата», — обращалась Тучкова к Наталье Герцен.

Впрочем, друзья их догадывались об этом и сами. «Еще за то Вам жму руку, — писала потом Н. Тучкова Наталье Герцен, — что Вы отгадали, что люблю Огарева, я думала, что Вы это знали, я не скрывала, но и не говорила… оттого не сказала, что Вы меня об этом спросили в Риме, вскоре после нашей встречи (в 1847 г.), и я сконфузилась страшно, если Вы помните. Потом я не хотела быть задавленной никаким чувством и поэтому стремилась выработать светлую, прочную дружбу, но взялась не за свое дело…»

Совсем как у Лизы Калитиной: любовь, родившаяся из дружеского участия и сострадания.

Не только Наталья Александровна Герцен, но и Тургенев в Париже был конфидентом Натальи Тучковой. Об этом ясно говорят приписки в ее письмах, касающиеся его. «Если увидите Тургенева, скажите ему, что я ему крепко жму руку и желала бы его видеть, потому что я счастлива и еще более любви имею в душе, чем когда он меня знал (в Париже, в 1848 году. — Я. Б.). Я помню его теплое участие ко мне…»

Затем еще более ясная приписка: «Тургеневу пожмите руку; скажите ему, что я, наконец, в реальности и помню наши разговоры, и раскрываю его книжечку…»

Становится понятно, что автор комедии. «Где тонко, там и рвется», написанной в Париже в 1848 году и напечатанной в том же году в «Современнике» с посвящением Наталье Алексеевне Тучковой, в разговорах с нею указывал ей на нереальность ее мечтаний о любви к Огареву.

Теперь Тучкова возражает ему и просит передать, что она счастлива, что в душе у нее «еще больше любви» (к Огареву) и что это уже не мечта, а реальность. Решение принято, жребий брошен — она может спокойно заглядывать в записную книжечку, подаренную Тургеневым в Париже на прощанье в 1848 году, в которой он просил ее не принимать какого-либо жизненно важного решения, не взглянув «на эти строки и не вспомнив, что есть на свете человек, который ее никогда не забудет…».

И при всем том в Наталье Тучковой было, по-видимому, очень мало сходства с Лизой Калитиной. Она могла быть ее «прототипом» только по контрасту. Да так и должно было быть, ибо Тургенев, разумеется, хотел в конце концов устранить возможность прямых аналогий.

Лиза Калитина с детства была погружена в мир религиозных представлений и преданий, недаром ее комнатку Марфа Тимофеевна называет кельей, недаром ее учитель музыки сочиняет для нее духовную кантату. Все как-то незаметно и незримо клонит к тому, что она покинет дом и уйдет в монастырь. Полюбив, она втайне надеялась «привести Лаврецкого к богу».

Атеистически мысливший Огарев, напротив, надеялся привести Наталью Тучкову к материалистическому мировоззрению и успел в этом.

Наталья Алексеевна в пору сближения с Огаревым смотрела на самый обряд венчания как на безразличный факт, который разве что спасет ее и Огарева от притеснений общества и властей.

А эти притеснения скоро дали почувствовать себя со всей силой.

Покидая летом 1850 года Париж и надолго расставаясь с Герценом, Тургенев обещал обнять от его имени всех его друзей в России. «Мы много будем говорить о тебе с ними. Постараюсь также доставить тебе сведения об Огареве и пр.».

Вероятно, сведения об Огареве и Тучковых легко я в изобилии были получены Тургеневым — ведь у них было много общих друзей и хороших знакомых (Анненков, Сатин, Кетчер, Боткин).

Но сведения эти не могли порадовать Герцена.

Мы не будем прослеживать, какие биографические элементы могли дать и дали в той или иной мере материал для ткани тургеневского художественного произведения (например, гувернантка Натальи Тучковой француженка Моро так и перешла в роман как гувернантка Лизы со своим именем — Моро. Знаменитый композитор Ф. Лист посещал салон Марьи Львовны Огаревой. В романе отмечена эта деталь: «Лист у ней играл два раза и так был мил, так прост — прелесть!»).

Все это может быть предметом особой работы. В данном случае интересен другой вопрос: в чем личная драма Лаврецкого и Лизы была похожа на то, что было пережито Огаревым и Тучковой до их отъезда в Лондон в 1856 году?

Сущность происходившей драмы сама Тучкова определила как «невозможность легального брака». Чувства полюбивших друг друга Огарева и Тучковой подвергались тягостнейшим испытаниям из-за того, что Марья Львовна отказывалась дать согласие на развод. Тщетно просил Огарев Наталью Герцен «похлопотать» на этот счет «осторожно около Марьи Львовны.»

Только смерть этой женщины могла снять и сняла с них тягость безысходного положения.

В жизни произошло то, что в романе показано как неосуществленная возможность, поманившая на минуту Лизу и Лаврецкого миражем личного счастья. Но мираж быстро рассеялся — оказалось, что известие о смерти Варвары Павловны было ошибочным.

А в жизни тоже случилась ошибка, но иного характера. Не зная, что в марте 1853 года жена его умерла в Париже, Огарев просил своего поверенного возбудить дело о разводе с нею. Только в сентябре До него дошла весть, что Марьи Львовны нет в живых.

В романе Варвара Павловна жива, но ее считают умершей. А в жизни Марья Львовна умерла, а ее продолжают считать живой.

Новизна содержания «Дворянского гнезда» заключалась прежде всего в трагическом столкновении Лаврецкого с лживой моралью тогдашнего общества.

Тургенев впервые в русской литературе поставил в «Дворянском гнезде» очень важный и острый вопрос о церковных путах брака. Но сделано это было автором так гонко и незаметно, что не сразу угадывалось. Писарев, а затем Добролюбов с присущей им проницательностью разгадали настоящий подтекст «Дворянского гнезда». Однако, не имея возможности подробно разбирать роман под таким углом зрения, они ограничились лишь глухим указанием на данное обстоятельство. Но об этом в своем месте.