Глава 16 Новая жизнь с Джин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 16

Новая жизнь с Джин

КОНАН ДОЙЛ БЫЛ СТРАСТНО ВЛЮБЛЕН В СВОЮ молодую жену, и любовь эта продлилась до конца его дней. Когда они были в разлуке, Дойл слал ей полные обожания письма, порой по два в день, адресуя их “моей драгоценной”, “моему ангелу”, “родной любимой”, “чудесной храброй девочке”, “моей девчушке”. Письма, которые Дойл отправлял Джин из Америки в 1923 году (ему было шестьдесят четыре), где он находился в турне с лекциями, больше напоминают послания влюбленного подростка: “Девочка моя, как было бы здорово обнять тебя всю целиком!”; “Ты моя прелесть, я так тебя вожделею!”; “Не забывай, сокровище моей души, ты лучшее, что у меня есть. Радостно быть женщиной, которой мужчина может так сказать от всего сердца”. Этот стареющий викторианский джентльмен временами позволял себе даже эротические шуточки: “К тебе скоро вернется твой усталый старый скакун. Первым делом он скакнет в твои объятия. Потом в твою постель. До свидания, сладость моя. Я изголодался по твоим поцелуям…”

Со своей стороны леди Конан Дойл ясно давала всем понять: она боготворит мужа, и все остальные должны разделять это чувство. Прекрасная хозяйка и отличный организатор, она быстро взяла в свои руки бразды правления — ив доме, и вообще в жизни мужа. Джин всегда страстно желала быть в центре внимания, даже ее жесты были несколько театральны (возможно, как результат занятий пением), и теперь наслаждалась новой ролью, выдвинувшей ее наконец на первый план, — жены знаменитого, титулованного писателя.

Куда меньше ее привлекала роль мачехи. И если четырнадцатилетний Кингсли был благополучно пристроен в Итоне, то восемнадцатилетняя Мэри уже закончила школу и надеялась, что будет жить с отцом и его женой в Уиндлшеме. Однако летом 1907 года ее спешно отправили в Дрезден, учиться музыке. Ни малейшего желания ехать туда у Мэри не было, она была уверена, что мачеха просто хочет выдворить ее из дома. Но отец, во всем потворствовавший молодой жене, и слушать не стал никаких возражений.

В Дрездене Мэри сразу же начала волноваться, можно ли ей будет приехать домой на Рождество, и писала брату жалобные письма: “Мальчик мой, если я не поеду домой на каникулы, то пойдут всякие разговоры, ведь девочки возвращаются на три недели в Англию, а потом снова сюда учиться. Так что мне будет с кем ехать и домой, и обратно в Дрезден. Конечно, если им можно вернуться, то и мне можно…” Через пару дней она пишет брату, что, возможно, отец и его новая жена вовсе и не хотят, чтобы она возвращалась: “Я так надеюсь провести Рождество дома. Ведь нет никакой причины, чтобы мне этого не позволить, разве только они захотят выгнать нас из Уиндлшема и праздновать сами, без нас с тобой. Мы для них сейчас помеха. Ну, ничего, старина, мы будем держаться вместе, что бы ни случилось”.

Мэри страшно мучилась, прежде чем решилась спросить отца, можно ли ей приехать. Наконец собралась с духом, но в ответ услышала, что об этом и речи быть не может. Исполненная негодования, она написала брату, что отец сообщил ей: раньше чем через девять месяцев он ее домой не ждет. Он обвинял дочь в слабохарактерности за то, что она осмелилась говорить о возвращении. Мэри чувствовала себя “подавленной и угнетенной”. “Не понимаю, почему отец так суров — я не слышала от него ни одного ласкового слова, не видела ни малейшего проявления любви за два года со смерти мамы. Можно было бы ожидать, что все будет как раз наоборот. Но нет — жизнь превратила его в жестокого человека”.

Впрочем, судя по другому письму к брату, Мэри постаралась весело провести Рождество в Дрездене. Она рассказывает Кингсли, какие получила подарки, а потом сообщает, без комментариев: “Джин прислала мне открытку и почтовый перевод на 1 фунт, чтобы я “купила себе, что пожелаю””. Мэри чувствовала себя уязвленной — и потому, что ей не позволили приехать домой, и потому, что пришлось врать подружкам, почему она осталась в Дрездене. “Ничто на свете их, похоже, сейчас не волнует, кроме друг друга. Могли бы, во всяком случае, не так явно это показывать…”

Кингсли отослали на Рождество к Хорнунгам. Он заехал в Уиндлшем по дороге обратно в Итон, но не встретил там ни тепла, ни привета, о чем и написал Мэри. “Дорогой братик, — ответила она, — я то злюсь, то грущу. Полагаю, что папа и Джин, раз уж они разлучили тебя со мной, должны были хотя бы постараться, чтобы дома тебе было уютно и ты не чувствовал себя чужим в этой новой жизни. Пренебрегая тобой, они совершают большую ошибку и нарушают свой долг. Я разочарована в них обоих”.

Но Мэри понимала, что бессильна что-либо изменить. Так, Кингсли писал ей, что отец был расстроен, когда не получил от нее ни единой весточки во время своей болезни — он страдал геморроем. Что ж ты хоть словечко ему не черкнула? — спрашивал брат. Мэри ответила, что писала отцу каждый день. Неужто, недоумевала она, его секретарь Вуди откладывал ее письма в сторону, потому что там все “сплошь разговоры о деньгах да жалобы на жизнь”? Нет, в это трудно было бы поверить.

Вмешательство Джин ощущалось во всем. Дойл вдруг стал сильно ограничивать дочь в деньгах, что было абсолютно ему не свойственно. С тех пор как он стал хорошо зарабатывать, он всегда проявлял большую щедрость ко всем членам семьи. А тут на просьбу Мэри прислать ей денег на поездку в Берлин — она хотела послушать оперу, которую в тот момент разучивала, — отправил чек на десять фунтов и записку, где объяснял: либо она едет в Берлин, либо ждет в гости Кингсли. И то и другое он оплатить не может. Это было жестоко и несправедливо. Правда, в итоге он смягчился.

Летом 1908 года Мэри наконец позволили вернуться домой, но ничего особенно хорошего из этого не вышло. Она жаждала продемонстрировать отцу и мачехе, чему научилась в Дрездене, и предложила спеть им. Джин отказалась аккомпанировать, и Мэри сама села за рояль. Позже, с глазу на глаз, Джин сказала мужу, что Мэри фальшивит и ей не следует рассчитывать на музыкальную карьеру. Дойл дождался, чтобы Мэри вернулась в Дрезден, и поведал ей печальные новости: голосок у нее приятный, но не выдающийся, да и слух далеко не абсолютный: “Мы оба поем фальшиво, сами того не ведая… и именно это портит все дело”.

Мэри была возмущена. Она отлично понимала, отец, ничего не смыслящий в музыке, в жизни не стал бы ее критиковать. Он пел с чужого голоса, и голос этот был “искусным меццо-сопрано”. Пелена окончательно спала с ее глаз, и она написала Кингсли: “Ну что же, дорогой мой, вывод прост: Джин желает заполнить собой все, никакие соперники и конкуренты ей не нужны. А вдруг я смогла бы в будущем отодвинуть ее в тень, так надо этому воспрепятствовать!.. Джин хочет царить единолично, а потому ей надо максимально от меня обезопаситься”. С грустью она добавила, что осознает: отныне именно с Джин, а не с отцом придется решать все дела, и если Джин сочтет, что ее дальнейшее обучение лишь “пустая трата денег”, то “все пропало”. А она просто не переживет, если ее заставят бросить петь.

Эти мысли Мэри благоразумно держала при себе и была исключительно любезна с Джин в своих письмах домой. Когда в октябре Дойл сообщил дочери, что Джин ждет ребенка, она немедленно ответила: “Передать тебе не могу, как меня порадовало это известие. Нежно обнимаю, поцелуй от меня Джин. Всегда любящая Мэри”.

Первый год после свадьбы Дойл писал очень мало. Он был слишком погружен в семейные радости, чтобы думать о работе. Он написал “Происшествие в Вистерия-Лодж”, рассказ в двух частях, вошедший в новый сборник о Холмсе. Но в основном занимался поместьем, работал в саду, играл в гольф и восхищался тем, какая Джин замечательная хозяйка. Они много развлекались.

Огромная бильярдная нередко превращалась в бальную залу, там легко размещались триста гостей. У одной стены стояли арфа и рояль, у противоположной — бильярдный стол. Над одним большим камином висел портрет графа Стаффордширского, доставшийся в наследство от деда, Джона Дойла, над другим — оленьи рога, с которых свисал патронташ, привезенный хозяином с Бурской войны. По отполированному паркету были живописно разбросаны звериные шкуры.

Здесь новоявленная леди Дойл устраивала приемы, очаровывая влиятельных друзей мужа, здесь они давали обеды и устраивали танцевальные вечера, и он горделиво посматривал на гостей и снисходительно улыбался, наблюдая, как блистает его жена. “Джин просто ослепительна, — писал он матери. — Она, как всегда, полна энергии, дает званые обеды и стала здесь прямо-таки королевой светского общества. Все ее обожают и восхищаются ею. Чем больше я узнаю ее, тем чудеснее она мне кажется”.

17 марта — в День святого Патрика — 1909 года Джин родила первенца. Его назвали Дэнис Перси Стюарт. “Перси” было данью настояниям матери Дойла, уверявшей, что их род восходит к нортумберлендским Перси.

Но затем Дойл вновь вернулся к работе, и в июне в лондонском Театре оперы (где шли также и водевили, и драматические спектакли) состоялась премьера “Огней судьбы”, по рассказу “Трагедия пассажиров “Короско””. Дойл сделал инсценировку по просьбе своего друга Льюиса Уоллера, игравшего главную роль — полковника Сирила Эгертона, обходительного и доблестного вояки. Узнав, что болен редчайшей болезнью, которая через год сведет его в могилу, полковник сначала хочет покончить с собой, но затем присоединяется к группе туристов, совершающих увлекательную поездку по Нилу. Попутно он влюбляется в хорошенькую американку, однако болезнь мешает ему открыть свои чувства. Туристов берут в плен злобные дервиши, полковник получает сильный удар по голове, однако умудряется бежать и организовать спасательную экспедицию. Дойл, который сам ставил спектакль, придумал для всей этой коллизии счастливый, но совершенно невероятный финал: удар по голове оказал волшебное действие, и полковник исцелился.

Дойл никогда не умел верно оценивать свои произведения и ничтоже сумняшеся объявил родным и друзьям, что “Огни судьбы” безусловно лучшая его пьеса. Публика, впрочем, была с ним полностью согласна и аплодировала на премьере стоя. “Такие минуты, — признавал автор, — бывают только у драматургов. Романисту, даже самому успешному, неведом этот восторг публичного признания. Нет наслаждения более тонкого, чем удовлетворение от своей работы, которое ощущаешь, сидя в ложе и наблюдая не за актерами на сцене, а за публикой в зале”. Он обожал рассказывать случай, произошедший на одном из спектаклей: товарища Иннеса, офицера, награжденного крестом Виктории и орденом “За безупречную службу”, друзья силой удержали от того, чтобы он не взобрался на сцену — помочь несчастным путешественникам, которых в тот момент избивали жестокие арабы.

Как это ни парадоксально, но именно счастливого молодожена предложили на должность президента Союза реформаторов закона о разводе. И он это предложение принял. В прессе разворачивалась большая кампания за предоставление равных прав мужчинам и женщинам, желающим расторгнуть неудачный брак.

Вплоть до середины XIX века развестись в Британии было практически невозможно, но в 1857 году правительство все же узаконило развод, серьезно при этом ущемив права прекрасного пола. В то время как мужчине, чтобы развестись, достаточно было заявить, что он уличил супругу в неверности, от женщины требовали: доказать, что муж ей изменял, жил отдельно от нее хотя бы два года или что она была жертвой его постоянного жестокого обращения (закон позволял мужчинам “наказывать” своих жен). Кроме того, развод был очень недешевым удовольствием, а наследное и имущественное право были таковы, что лишь очень немногие женщины могли себе позволить возбудить дело.

Острое чувство социальной справедливости убеждало Дойла, что все это в высшей степени нечестно. Он тут же провел аналогию со средневековыми рыцарями, бесстрашно бросавшимися спасать любую благородную даму, попавшую в беду. Поддерживая реформу бракоразводного законодательства, говорил он, современные рыцари могут спасти десятки тысяч таких дам, избавив их от “безнадежного пожизненного заключения в объятиях пропойцы, от положения рабыни в доме жестокого хозяина, от железных оков, удерживающих их рядом с преступником или безумцем”.

Чтобы разъяснить публике мотивы, побуждающие Союз заняться реформой закона о разводах, Дойл прибег к испытанному средству: он написал и издал брошюру. Там было сказано, что главные изменения, которых добиваются реформаторы, — это обеспечение равных прав для обоих полов, а также безусловное расторжение брака (кто бы ни был истцом), если один из супругов не жил с другим как минимум три года подряд. Кроме того, Дойл, не скрывавший симпатии к спиритуализму, а равно и антипатии к клерикалам, утверждал, что закон в его нынешнем виде — “это обреченная попытка найти компромисс между реальной жизнью и жесткими церковными догмами… Каждая религия имеет право, которого никто не оспаривает, предписывать своим приверженцам определенные нормы поведения. Но ни одна не имеет права навязывать их всему обществу в целом. Если церковники считают, что наши нынешние этические принципы должны соответствовать их собственной трактовке определенных слов, сказанных две тысячи лет назад, то это их личное дело”.

Еще больше взбесила духовенство его статья в “Дейли телеграф”, где среди прочего Дойл заметил, что связывать нерасторжимыми узами невинную девушку и горького пьяницу не только не по-божески, но и не по-человечески. Дойла сильно позабавило, что многие проповедники гневно клеймили его за отказ от христианских убеждений, за непонимание моральных и религиозных установлений института брака.

В результате деятельности Союза под руководством Дойла реформаторы добились того, что правительство создало Королевскую комиссию, которая в конце концов приняла принципиальное решение: “развод должен осуществляться на основании норм, одинаковых для представителей обоих полов”. Но преодолеть сопротивление церкви и изменить закон удалось лишь в 1923 году.

Еще не просохли чернила на рукописи брошюры о разводе, а Дойл снова взялся за перо. На сей раз речь шла о “беспримерно жестоких преступлениях”, творящихся в Конго.

К концу XIX века Африка была уже практически поделена между белыми колонизаторами, и по Берлинской конференции 1885 года обширная территория, в пять раз больше Франции, официально отошла королю Бельгии Леопольду II. Это было его личное владение, которое именовалось “Свободное государство Конго” — не будучи при этом ни свободным, ни государством. Берлинская конференция была созвана, чтобы гарантировать свободу торговли, уничтожить рабство и обеспечить права и религиозные свободы местному населению. Ни один пункт не был исполнен. Леопольдом двигала лишь корысть, ибо в “свободном” государстве находились огромные запасы слоновой кости и каучука.

Производство каучука сопровождалось жесточайшей тиранией: местных жителей использовали как рабов, безжалостно эксплуатировали, чтобы обеспечить все возраставший спрос в Европе. Население было лишено всех прав, кроме одного — изнурительного труда. Нормы выработки каучука были установлены непомерные, а невыполнение вызывало зверские наказания. Войска и национальная полиция сеяли ужас, в виде наказания отрубая конечности у мужчин, женщин и детей. С 1885-го по 1908-й почти десять миллионов конголезцев погибли от экзекуций, насилия, каторжного труда и болезней.

Первыми, кто уже в 1903 году привлек внимание мировой общественности к вопиющим делам, творящимся в Конго, были журналист Эдмунд Морель, в свое время работавший редактором “Уэст Африкен мейл”, и Роджер Кейсмент, британский консул в столице страны, городе Бома.

Кейсмент приехал в Конго в 1884 году двадцатилетним юношей, очень много ездил по региону и отправил сорок три доклада в министерство иностранных дел в Лондоне, подробно перечисляя все зверства, издевательства и массовые казни, которым подвергалось местное население со стороны белых. Результатом усилий Кейсмента явилась дипломатическая инициатива, с которой Британия обратилась к Леопольду, вынудив его создать комиссию по расследованию. Членов этой комиссии король назначил сам, и, разумеется, они обнаружили лишь “незначительные злоупотребления”. Правда, через день после встречи с членами комиссии генерал-губернатор “свободного” государства покончил с собой при невыясненных обстоятельствах.

А тем временем Кейсмент с Морелем основали Ассоциацию реформ в Конго, чтобы оказать на Бельгию международное давление. В 1908 году Леопольд был вынужден передать свои земли правительству Бельгии, но это мало что изменило, и “Ассоциация” обратилась за поддержкой к выдающимся гражданам, в частности писателям Джозефу Конраду, Редьярду Киплингу и Артуру Конан Дойлу.

Конрад, который сам был свидетелем геноцида в Конго — он плавал капитаном парохода по реке Конго и описал эти преступления в повести “Сердце тьмы”, — помочь отказался, заявив, что он всего лишь “презренный новеллист”. Киплинг опасался, что в дело замешана политика и Германия может “расправить свои крылья, защищая Бельгию”. Но Дойл, великий поборник справедливости, охотно ввязался в драку. “Наш долг — защищать слабых, — писал он когда-то в “Мике Кларке”, — и этот долг превыше всех остальных, как бы ни складывались обстоятельства”.

Летом 1909 года они с Морелем встретились в отеле “Лондон”, все обсудили, и Дойл предложил свою помощь. Он был готов выступать от лица ассоциации и писать злободневные отчеты в газетах. “Я ушел от него, находясь под глубоким впечатлением его обаяния и силы личности, я был тронут и признателен, — писал потом Морель об этой встрече. — Это был настоящий друг, из тех, что познаются в беде. И в скором будущем он полностью это доказал. Я завалил его своими многотомными записями, и он сел разбираться в них, чтобы досконально изучить все подробности этой чрезвычайно сложной и длительной баталии. Следующие две недели не было дня, чтобы я не получил от него письма. Затем, когда он изучил все до основания, он заперся у себя в кабинете и работал как дьявол, с трудом выкраивая время, чтобы побриться, по его собственному признанию”.

Как всегда, когда он пылал “негодованием и гневом”, Дойл трудился практически не смыкая глаз — он утверждал, что написал 45 000 слов всего за восемь дней. Спал по четыре часа в сутки и непрерывно пил кофе. Он ставил себе цель — столько-то слов в день, — и работал до рассвета, чтобы не отступать от намеченного. Киплинг выразил ему свои опасения, написав 29 августа 1909 года: “Дорогой Дойл, я знаю, что вы принимаете близко к сердцу положение дел в Конго, которое и впрямь ужасно, и уверен — то, что вы напишете, заставит людей очнуться. Но я вот с каких позиций смотрю на это: у нас нет ни сколько-нибудь действенной армии, ни флота, чтобы поддержать там наше присутствие. Англия, вмешайся она в ситуацию в Конго, может оказаться в унизительном положении, когда ей нечего будет противопоставить обвинениям в том, что она блефует. Ни Франция, ни Россия помочь не в состоянии, а Бельгия легко может посоветовать нам заниматься своими делами (добавив пару ядовитых слов про Индию) — и что тогда?” Киплинг полагал, что Германия примет сторону Бельгии, а “остальное — просто некое количество солдат, оружия и хорошо оснащенных кораблей”.

Но Дойл ставил человеческую жизнь выше политических интересов, и книга “Преступления в Конго” стала страстным, прочувствованным обвинительным актом, подробно описывающим “разграбление страны, уничтожение населения, величайшее преступление за всю историю”. На основании свидетельств очевидцев, представленных Морелем, он обрисовал режим, угнетавший конголезцев с невероятной варварской жестокостью и превративший страну “в ад на земле”. В ответ на сопротивление устраивали массовые расстрелы, а у трупов солдаты отрезали левую руку: “Солдатам все равно, в кого стрелять, а потому они очень часто убивали беспомощных детей и женщин. Отрубленные руки рядами выкладывали перед комиссаром, чтобы, пересчитав их, он мог быть уверен — солдаты не растратили патроны понапрасну”.

“Преступления в Конго” широко распространялись в Европе и США, и кроме того от своего имени Дойл отправил брошюру лично кайзеру Вильгельму II, президенту Теодору Рузвельту, а также Уинстону Черчиллю, который тогда возглавлял министерство торговли. Затем он отослал подробное письмо редакторам шестидесяти американских газет, убеждая их поддержать вмешательство в дела Конго. Тамошняя ситуация, говорил он, это “проводимая одновременно массовая экспроприация и массовое уничтожение, и все — под лозунгом человеколюбия и бескорыстия. Это подлейшее, низменное дело, беспримерное по лицемерию… нет такого изощренного издевательства, такой пытки или муки, порожденных извращенным умом, которых не применяли бы по отношению к этим беззащитным, беспомощным людям”.

Опубликовав свою брошюру, Дойл отправился с лекциями по стране. 19 ноября на его выступлении в Альберт-Холле председательствовал архиепископ Кентерберийский. Конан Дойл пригласил и кардинала Фрэнсиса Бурна, архиепископа Вестминстерского, но получил категорический отказ. Кардинал ясно дал понять, что не одобряет его деятельность, и сообщил, что, внимательно изучив “Преступления в Конго”, проникся еще большим недоверием к методам ассоциации: католики ничего общего с этой подозрительной организацией иметь не должны. Возможно, тут сыграло роль то, что кардинал учился в Бельгии, в католическом университете Лувена, а возможно, нападки Конан Дойла на церковь, которую тот обвинял в полном бездействии и замалчивании зверств в Конго: “То, что там происходит, заставляет задуматься об истинном смысле высокопарных понятий “христианство” и “цивилизация”. Задуматься, чего они стоят на деле, коль скоро все христиане и цивилизованные народы могут спокойно стоять в сторонке, либо из мелочной подозрительности, либо от полного равнодушия, и годами наблюдать мучения беспомощного народа, которому они же гарантировали безопасность, не подняв ни руки, ни голоса в его защиту?” Так была пробита еще одна брешь в отношениях Дойла с официальной церковью.

Он продолжал активно выступать от имени ассоциации, и постепенно положение стало меняться в лучшую сторону — но очень медленно и то лишь после того, как бельгийский трон перешел к королю Альберту. Эдмунд Морель был убежден, что заслуги Дойла в этом деле были очень велики: “Вмешательство Конан Дойла оказало решающее влияние на развитие событий… Но не его книга — во всех отношениях превосходная, не публичные выступления и не то, что он привлек влиятельных людей на нашу сторону, стали главным подспорьем. Главное было, что он — Конан Дойл и что он — с нами. Не думаю, что кто-нибудь, кроме Конан Дойла, мог сделать то, что сделал тогда он”.

Относительный успех “Огней судьбы” убедил Дойла, что он сумеет добиться на театральном поприще того же, чего добился на литературном. И он превратился в импресарио — в 1910 году на шесть месяцев арендовал лондонский театр “Адельфи”, что вместе с расходами на труппу облегчало его кошелек на боо фунтов в неделю. Дойл решил поставить по своему роману “Родни Стоун” пьесу “Дом Темперлей, или Мелодрама на ринге”. Замысел был грандиозный: перемен декораций — семь, персонажей со словами — сорок три. Наняли тренера, чтобы подготовить актеров к боксерским сценам. Денег не жалели, но Дойл надеялся, что спектакль продержится долго и расходы оправдаются.

Увы, на премьере весь первый акт публика молчала, так что, сидя в ложе, Дойл записал в своем блокноте: “Слишком вяло”. Но дальше пошли боксерские сцены, и зал стал реагировать поживее, а когда дали занавес, раздались громкие аплодисменты и крики “Автора!” Критики писали о постановке с одобрением. Но публика не оценила спектакль, и сборы были невелики. Бокс оказался не слишком пригоден для театральной сцены, да и женщинам эта тема была чужда. Вскоре Дойл понял, что затея неудачная и очень затратная.

Шестого мая 1910 года — меньше чем через десять лет после смерти своей матери — скончался король Эдуард VII, и страна вновь погрузилась в траур. На это время все театры в Вест-Энде были закрыты. Дойл решил воспользоваться случаем и обратился к испытанному средству привлечь публику — к Шерлоку Холмсу. Запершись в кабинете, он за неделю переделал один из лучших рассказов о Холмсе, “Пеструю ленту”, в пьесу. И через полмесяца после того как была снята со сцены боксерская мелодрама, труппа начала репетировать новую постановку.

Однако между автором и продюсером возникли разногласия. Продюсером был актер Лин Хардинг, блиставший в пьесах Шекспира. В “Пестрой ленте” он играл главного злодея, доктора Гримсби Райлотта (в рассказе он Ройлотт). Хардинг хотел, чтобы Райлотт был более ярким, характерным персонажем, а потому всячески расцвечивал его речь и вообще добавлял множество деталей от себя, что страшно раздражало Дойла, которому Райлотт виделся типично викторианской фигурой. Он настаивал, чтобы Хардинг играл, как написано, и жаловался, что Райлотт получается “каким-то бурлескным”. В итоге вмешался их общий друг Джеймс Барри и посоветовал Дойлу дать актеру больше свободы. Но сцена, где Холмс легко разгибает кочергу, скрученную впавшим в ярость Райлоттом, пропала — не нашлось подходящего реквизита.

Возникли проблемы и со змеей. Труппа, по понятным причинам, настаивала на муляже. Конан Дойл и слышать об этом не хотел и нашел на эту роль скалистого питона, но тот оказался плохим актером и указания режиссера игнорировал. В кульминационной сцене, задушив Райлотта, питон должен был разжать объятия и медленно проследовать за кулисы мимо бесстрастного Ватсона. “У нас в разное время было несколько змей, но все они либо свисали из дыры в стене как безжизненные шнурки для колокольчика, либо, наоборот, норовили ускользнуть обратно в эту дыру и поквитаться с театральным плотником, который дергал их за хвост, чтобы слегка приободрить”. В результате изготовили искусственную змею, и один критик, к вящему удовольствию Дойла, написал в рецензии: “Змея совершенно ненатуральна”.

Премьера “Пестрой ленты” состоялась 4 июня. Публика была в восторге, занавес поднимали двенадцать раз, и особенный успех имел Лин Хардинг. Дойл любезно признал, что был не прав, прислав актеру письмо с поздравлениями. И хотя отзывы в прессе были разноречивы, а многие поклонники Холмса сетовали, что он не объясняет на сцене свой дедуктивный метод — обычное дело с инсценировками литературных произведений, — сборы составили 1301 фунт за первую неделю, что означало около 650 фунтов прибыли.

24 июня Дойл пригласил Мореля и Кейсмента, своих соратников по Ассоциации Конго, отобедать в “Метрополе” вместе с ним, Джин, которая ждала второго ребенка, и ее братом Стюартом Лекки. Затем вся компания направилась в театр “Адельфи” на “Пеструю ленту”. Вечер удался, все были довольны и весело распрощались, после чего Кейсмент по своему обыкновению отправился искать партнера на ночь. В его “Черном дневнике” осталась короткая шифрованная запись, из нее следует, что он нашел молодого “потрясающего молодчика с Ямайки”. Впоследствии этот дневник, где фиксировались все гомосексуальные связи Кейсмента, фигурировал в его деле — Кейсмента приговорили к смертной казни за государственную измену, шпионаж в пользу Германии и саботаж. 3 августа 1916 года он был повешен.

Из “Адельфи” “Пестрая лента” перекочевала в “Глобус” и сошла со сцены 10 октября, после 169 представлений. Но, несмотря на успех, Дойл заявил репортерам, что со сценой покончено. “Я ухожу не потому, что это мне неинтересно. Это мне слишком интересно и настолько захватывает, что не дает возможности заниматься вещами более серьезными. Не поймите меня превратно! Для тех, кто способен выразить глубокие мысли в драме, все обстоит совсем иначе. Но я осознаю свои возможности. Так что твердо решил — больше я никогда не буду писать для театра”.

В то время у Дойла было множество иных обязательств. Помимо участия в работе над законом о разводах, он вынужден был беспрерывно посещать всевозможные вечера и приемы. Он произносил речи, давал лекции, боролся за справедливость и даже судил спортивные состязания. Он председательствовал на торжествах, посвященных столетию со дня рождения Эдгара По (тот родился 19 января 1809 года), а также получил письмо от Ирвинга Льюиса, редактора журнала “Нью-Йорк морнинг телеграф”, — Льюис просил Дойла выступить в роли рефери на поединке Джеффриса с Джонсоном за звание чемпиона мира среди боксеров-тяжеловесов: “Наши сердца преисполнятся радости, если вы будете подле ринга, когда великий негритянский боксер выйдет сразиться с белым спортсменом за титул чемпиона”. С большим сожалением Дойл вынужден бы отклонить это лестное предложение и потому не увидел, как Джек Джонсон стал первым чернокожим чемпионом мира по боксу в супертяжелом весе.

Жизнь в Уиндлшеме текла легко и приятно. Дом сильно расширили, и теперь там было четырнадцать спален и пять гостиных. Правда, порой Дойл ворчал, что устал от строительных работ и бесконечных переделок, обходившихся очень недешево, но в целом был очень доволен. Из его кабинета на втором этаже открывался замечательный вид на холмистые гряды, которые он окрестил “Суссекской Шотландией”. В соседней комнате работал его секретарь Вуди. Летом Дойл любил писать в “хижине” — деревянном домике, а в эркере бильярдной он нередко устраивался с книгой в руках. Дети от первого брака в Уиндлшеме не жили: Кингсли закончил Итон и уехал на год в Лозанну изучать медицину, а Мэри снимала квартиру в Майда-Вейл, фешенебельном районе Лондона. С ней жила “тетушка Джуи”, Джулия Покок, старинный друг семьи. Она играла роль и дуэньи, и компаньонки.

Девятнадцатого ноября 1910 года в Уиндлшеме родился второй сын Дойла и Джин, Адриан Малькольм, чему Дойл был несказанно рад. Тогда же он получил сразу два приятных известия от брата: Иннеса произвели в майоры, и он обручился с Кларой Свенсен. Девушка была родом из Дании и занималась музыкой в Берлине.

Спорт по-прежнему занимал много места в жизни Дойла. Он был капитаном команды по гольфу в Кроуборо, регулярно играл в крикет, и хотя перестал играть в футбол, но зато “легко мог выстоять три раунда в боксерских перчатках”.

Летом 1911 года он принял участие в автопробеге, организатором которого был принц Генрих Прусский. Пятьдесят германских автомобилей соревновались с пятьюдесятью британскими. Гонка стартовала в Гамбурге, и, проехав 2500 миль, спортсмены должны были финишировать в Лондоне. “Главную роль играют надежность машины и водителя, а не скорость, — объяснял Дойл в письме матери. — Я беру с собой Джин пассажиром. Это будет замечательная гонка”. В начале июля Дойл прибыл в Гамбург за рулем ландо “лорен-дитрих” мощностью шестнадцать лошадиных сил, с подковой на радиаторе для удачи. Рядом сидела Джин, а на заднем сиденье шофер Дойла Альфред Стиллер, он же механик команды.

Как раз когда они приехали в Гамбург, стало известно, что немцы направили канонерку и крейсер в Агадир, город на юго-западе Марокко, — “чтобы укрепить и защитить интересы Германии”. И хотя Дойл отмечал, что хозяева “оказали им на редкость теплый прием”, впоследствии он понял, что время забега было выбрано не случайно: “Немцы все тщательно продумали, и теперь, оглядываясь назад, я не сомневаюсь, что соревнования были политическим делом. Идея заключалась в том, чтобы достичь притворного согласия с помощью спорта”.

Страсти быстро накалились. По правилам, каждую машину должен был сопровождать военный наблюдатель от страны-соперницы. Из уважения к принцу Генриху Британия направила для этого высокопоставленных офицеров, а немцы — молоденьких субалтернов и капитанов, что немедленно вызвало напряжение. 5 июня машины выехали из Гамбурга по маршруту Кельн — Мюнстер — Бремерхафен. Мощные немецкие автомобили яростно пытались выпихнуть британцев, которые были помельче, на обочину. На пароме из Бремерхафена в Саутгемптон англичане собрались вместе и единодушно согласились: немцы враждебны и часто говорят о неминуемой войне в Европе. Англичане отвечали взаимностью. “Все, чего мне хочется, — так это как следует им врезать”, — заявил один из их офицеров. Постепенно стала понятна и другая задача немецких сопровождающих — шпионаж. У всех были с собой фотоаппараты, и в Британии они фотографировали все, что только можно. В Лондоне офицер, сопровождавший Дойла, просто испарился на несколько часов без всякого объяснения.

Гонка завершилась 20 июля, выиграла британская команда. Принц Генрих вручил победителям приз — женскую статуэтку из слоновой кости, на которой было выгравировано слово “Мир”, и произнес любезную речь: “Мы увидели дружелюбную страну и дружелюбный народ. Все наше путешествие от начала до конца заслуживает огромного спасибо!” На другой день все участники собрались на недавно открывшемся автодроме в Суррее, где проходила заключительная церемония. Но вдруг откуда ни возьмись прилетел немецкий моноплан и сделал над их головами несколько кругов. “Мне не нравится, как все это выглядит”, — заметил Дойл в письме к Иннесу.

Вскоре после гонок у Джин случился выкидыш, но весной 1912 года она уже вновь ждала ребенка. В этот раз прошло без осложнений, и 12 декабря родилась Лина Джин: “Самый прелестный и милый младенец, какого я когда-нибудь видел”, — уверял Дойл своего брата Иннеса. Что до старших детей, то они в Уиндлшеме по-прежнему не появлялись. Кингсли поступил в медицинский колледж при госпитале Святой Марии в Паддингтоне и жил у сестры, благо это было неподалеку.

Занятый домашними делами, Дойл писал мало — в 1911 году в “Стрэнде” вышли только два рассказа о Холмсе, “Алое кольцо” и “Исчезновение леди Фрэнсис Карфэкс”, а в 1912-м ни одного. Он с трудом находил сюжеты и даже предложил Гринхоу-Смиту объявить конкурс на лучшую идею для рассказа, наполовину в шутку, наполовину всерьез.

Но если в литературном плане дела шли неважно, то на полемику в прессе сил у Дойла хватало с избытком: весной 1912-го он вступил в жаркую публичную схватку с другим мастером пера, своим другом и дальним соседом Бернардом Шоу. Предметом дискуссии явилась гибель “Титаника”. Ночью 14 апреля 1912 года лайнер пароходной компании “Уайт Стар” во время первого же рейса столкнулся с айсбергом в Северной Атлантике и затонул. Погибли более полутора тысяч человек — пассажиры и члены экипажа. Среди них был У.Т. Стед, редактор “Ревью оф ревьюз”, с которым в свое время Дойл яростно спорил по поводу войны в Южной Африке. Газеты всего мира наперебой писали о героизме и самопожертвовании, о том, как люди уступали другим свои места в спасательных шлюпках, публиковали отчеты выживших, и все без исключения упоминали о том, как корабельный оркестр продолжал играть, пока холодные волны не сомкнулись над огромным лайнером.

В начале мая Шоу решил, что с него довольно. Он полагал, что катастрофа стала следствием полного хаоса и неразберихи, что это постыдный, безобразный факт, о чем и написал блистательную статью, опубликованную в “Дейли ньюс” 14 мая. Там было сказано, что пресса превратила трагедию в романтическую сагу о национальном героизме, а между тем она не что иное, как позор и бесчестье. Капитан потерял корабль, потому что “осознанно шел между ледяными полями слишком быстро”; лодки, в которых были свободные места, боялись подходить близко к барахтавшимся в воде людям; оркестр играл, но лишь для того, чтобы пассажиры третьего класса не впали в панику и не бросились к шлюпкам. “К чему вся эта отвратительная, нечестивая, бесчеловечная, тщеславная ложь? — спрашивал он. — Перед лицом такой катастрофы смиряются самые надменные гордецы и мрачнеют самые заядлые шутники… А у меня она вызвала ощущение сильнейшего раздражения, едва ли не национального позора”.

Это было чересчур для такого сверхпатриота, как Дойл. Уж он-то, окажись с семьей на “Титанике”, без сомнения, сначала убедился бы, что жена с детьми благополучно сели в шлюпку, а потом спокойно пошел на дно вместе с кораблем. 20 мая “Дейли ньюс” напечатала его длинный эмоциональный ответ.

Он обвинял Шоу, что тот избирательно использует факты, подгоняя их под свою — в высшей степени спорную — точку зрения. “А что касается общего обвинения — что нация воспользовалась случаем прославить британский характер — мы и впрямь были бы никудышными людишками, если бы не почитали мужество и дисциплину в наивысших их проявлениях”. И напоследок не преминул уколоть оппонента: “Грустно видеть, как человек, одаренный огромным талантом, тратит его, возводя хулу и напраслину на собственный народ”.

Шоу вернул удар два дня спустя: “Господа, я надеюсь уговорить моего друга сэра Артура Конан Дойла, когда он уже выплеснул из души свой романтический, горячий протест, прочесть мою статью еще раза три-четыре и затем вторично высказаться по данному вопросу. Поскольку ни один разумный человек не может всерьез оспаривать ни единого ее слова”. Шоу защищался энергично и непримиримо. “Капитан “Титаника” не совершал, как это кажется сэру Артуру, никакой “ужасной ошибки”. Нет, никаких ошибок. Он превосходно знал, что льды — та единственная опасность, которая может оказаться смертельной, и, зная это, все же рискнул и проиграл”. Конан Дойл не собирался “вторично высказываться по данному вопросу” и завершил дебаты, высказав кое-что о самом Шоу: “Худшее, что я могу сказать о м-ре Шоу, — в списке его блестящих талантов недостает умения беспристрастно оценивать факты. А равно недостает такта или, может быть, доброты — словом, того, что не позволяет без нужды оскорблять чувства других людей”.

Очень скоро “умение беспристрастно оценивать факты” понадобилось и самому Дойлу. Его по-прежнему одолевали просьбами: раскрыть преступление, найти пропажу или восстановить справедливость. История с Эдалджи закрепила за ним репутацию защитника угнетенных, но оправдывать это звание он не спешил, пока в 1912 году не столкнулся с делом Оскара Слейтера. Заступничество Дойла вызывает тем большее уважение потому, что обвиняемый, “изрядный мерзавец”, был ему весьма несимпатичен. Но, как позже писал Дойл, “невозможно было, ознакомившись с фактами по делу Оскара Слейтера, осужденного высоким судом Эдинбурга в мае 1909 года, не испытать глубокого недоумения от того, как велся процесс, и быть уверенным, что не была допущена судебная ошибка”.

Вечером 21 декабря 1908 года служанка по имени Хелен Ламби пошла купить газету для своей хозяйки Марион Гилкрист, восьмидесятидвухлетней старой девы, проживавшей в квартире на Квинс-террас в Глазго. Хелен, как обычно, заперла входную дверь на два оборота — таковы были требования старой леди, опасавшейся грабителей. Пока Хелен отсутствовала, Артур Адамс, нижний сосед мисс Гилкрист, услышал, как что-то грохнуло об пол, то есть в его потолок, и затем три отчетливых удара. Он поднялся наверх, разузнать, в чем дело, но никто не отвечал. Тут вернулась служанка. Едва она открыла дверь в квартиру, как навстречу из спальни вышел мужчина, миновал прихожую, освещенную газовым рожком, спокойно вышел на лестницу, спустился вниз и был таков. Артур Адамс плохо его разглядел — он забыл дома очки, — но ему показалось, что незнакомец “выглядел прилично и был хорошо одет”. Еще он отметил, что служанка при виде этого мужчины не выказала никакого удивления. Хелен пошла в гостиную отдать хозяйке газету и обнаружила ее на полу у камина с размозженной головой. Старая леди была мертва. В спальне, смежной с гостиной, на ковре валялась раскрытая деревянная шкатулка с документами, все бумаги были перерыты, а драгоценности, что мисс Гилкрист хранила в гардеробе, лежали на туалетном столике. Исчезла только маленькая бриллиантовая брошь в форме полумесяца.

Позже и Ламби, и Адамс описали мужчину, которого увидели: рост примерно 5 футов 6 дюймов (168 см), темноволосый, чисто выбрит, одет в светло-серый плащ и темную кепку. На другой день четырнадцатилетняя Мэри Барроумен, проходившая мимо дверей квартиры, как раз когда произошло убийство, сказала, что тоже видела мужчину, но он был высокий, довольно молодой и притом кривоносый, в замшевом коричневом плаще или в макинтоше, в котелке и коричневых ботинках. Однако, когда ее хорошенько расспросили, она изменила свое мнение и описала незнакомца уже примерно так же, как Хелен Ламби и Адамс.

Жестокое убийство беззащитной старушки вызвало у жителей Глазго негодование, и полиция, на которую оказывали всяческое давление, спешно искала, кого бы арестовать. Спустя пару дней полицейские выяснили, что сомнительный субъект по имени Оскар Слейтер пытался продать залоговую квитанцию на бриллиантовую брошь-полумесяц. Мало того, он смылся из Глазго в Ливерпуль, где вместе с любовницей сел на “Лузитанию” (оба плыли под вымышленными именами) и отбыл в Нью-Йорк. Этого было вполне достаточно, чтобы полиция уверилась: Оскар Слейтер — именно тот, кого она ищет.

Оскар Слейтер, урожденный Джозеф Лешцинер, немецкий еврей, родился в Силезии в 1870 году в семье пекаря. В пятнадцать лет ушел из дома, работал в Гамбурге в банке, а затем перебрался в Британию, где сменил имя. Вел беспорядочную жизнь, якшался с околокриминальным миром, в основном с букмекерами и завсегдатаями игорных домов. В 1902 году женился, но вскоре бросил жену и связался с француженкой, которая говорила, что она “певица в ночном клубе”, — вероятно, сочетая эту профессию с древнейшей в мире. За полтора месяца до убийства мисс Гилкрист эта парочка приехала в Глазго. Несмотря на то что по квитанции Слейтера, как выяснилось, была заложена совсем другая брошь, причем за месяц до преступления, следователи Глазго упорно продолжали числить его главным подозреваемым, и в департамент нью-йоркской полиции была послана телеграмма: Слейтера необходимо арестовать, как только он прибудет в город, а затем экстрадировать в Шотландию. Для этого требовались три свидетеля, способные его опознать. Со свидетелями в Нью-Йорк поехал инспектор шотландской полиции, который беспардонно нарушил процедуру опознания, уверяя, что все трое отлично рассмотрели Слейтера еще до того, как он был препровожден в зал суда. Ламби и Барроумен Слейтера опознали, а близорукий Адамс колебался, но признавал, что сходство есть.

Американский адвокат Слейтера советовал ему не соглашаться на экстрадицию, на том резонном основании, что заложенная им брошь принадлежала вовсе не мисс Гилкрист. Однако Слейтер был уверен, что сумеет доказать свою невиновность в британском суде, и решил вернуться. Его багаж, опечатанный в момент ареста, обыскали сразу же, как только он вернулся в Глазго. Полиция искала орудие убийства. Они нашли маленький обойный молоточек, который, по словам Слейтера, он приобрел в наборе с другими инструментами в магазине “Вулвортс”. Этот молоточек и признали орудием убийства.

Слейтера привезли на суд в Эдинбург 3 мая 1909 года. Он утверждал, что никогда не видел мисс Гилкрист, не имел представления, где она живет, и приехал в Глазго за шесть недель до убийства. Брошь, на которую у него была закладная, принадлежала ему. В тот роковой вечер он ужинал дома с любовницей. Она это подтвердила. Подтвердила это и их служанка.

Но суду все это было совершенно безразлично. В этом деле очень заметны были быстро набиравшие в обществе силу антисемитские настроения, и тот факт, что Слейтер был “грязным жидом”, играл большую роль. Десятки тысяч евреев приехали в Британию в 1890–1905 годах, спасаясь от массовых погромов на Украине и в Польше. Они селились где могли, многие обосновались в Глазго. Это вызвало всплеск ксенофобии, в частности упоминались какие-то неизвестные болезни, а также революционные социалистические идеи, которыми заражены евреи. Ну и, разумеется, всем известно, что евреи — мошенники, скряги и стремятся к мировому господству. Можно себе представить, насколько объективны были члены суда и присяжные на процессе Слейтера.

Обвинение представило дюжину свидетелей, заявивших, что видели, как Слейтер слонялся неподалеку от дома мисс Гилкрист. Полицейский врач пришел к выводу, что если сорок раз ударить молоточком Слейтера, то можно нанести именно такие увечья, от которых и скончалась престарелая дама.

Ни на молотке, ни на одежде Слейтера следов крови не обнаружили. Обвинитель не объяснил ни как убийца проник в запертую квартиру, ни откуда он узнал, что мисс Гилкрист была богата и хранила драгоценности в гардеробе. Хватило того, что две свидетельницы опознали Слейтера — еврея, да еще и немецкого по происхождению, — и суд признал его виновным. Когда судья собрался огласить смертный приговор, Слейтер в отчаянии воскликнул: “Я ничего не знаю об этом деле! Абсолютно ничего! Я никогда даже имени ее не слышал! Я ничего об этом не знаю! Я приехал из Америки по собственной воле!”

Слейтера должны были повесить в тюрьме Глазго 27 мая, но лихорадочная ненависть, которой город был охвачен сразу после убийства, постепенно уступила место сомнениям. Многим было ясно, что обвинения совершенно несостоятельны. И когда его адвокат начал собирать подписи под прошением об отмене смертного приговора, подписались около 20 000 горожан. В итоге за два дня до казни пришел указ: заменить смерть на пожизненную каторгу.

Прошло почти три года, прежде чем Конан Дойл оказался вовлечен в дело Слейтера. Приступал он к нему с неохотой, но тут большую настойчивость проявил адвокат Слейтера Александр Шонесси. Начав изучать документы, Дойл все сильнее недоумевал — как вообще Слейтера могли признать виновным в преступлении? Как он проник в квартиру жертвы? Почему взял одну брошку, а не все драгоценности? Почему служанка старушки не удивилась, увидев незваного гостя? “Я видел, что этот случай еще хуже, чем дело Эдалджи, и что этот несчастный, вероятнее всего, виновен в этом в убийстве не более, чем я”.