Персона нон грата

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Персона нон грата

Он с тревогой ожидал встречи с родиной, волновался: а как его примут? Все оказалось очень просто: его приезд проигнорировали. Согласно советскому ритуалу, Эренбургов должен был встретить на вокзале представитель Союза писателей и отвезти на служебной машине домой. Однако их никто не ждал. Эренбург проглотил это оскорбление, но дальше покорно плыть по течению он не собирался.

Он пытается добиться приема у наркома иностранных дел В.М. Молотова, чтобы рассказать о ситуации в оккупированной Франции. Его принимает заместитель Молотова Соломон Лозовский — старый большевик и интернационалист. Лозовский выслушивает Эренбурга рассеянно. «Я не выдержал: „Разве то, что я рассказываю, лишено всякого интереса?“ Соломон Абрамович грустно улыбнулся: „Мне лично это интересно. Но вы же знаете, что у нас другая политика…“»[386] Перед Эренбургом закрываются все двери. «Известия» отвергают его статьи; орган профсоюзов газета «Труд» дает неопределенные обещания напечатать материал, если в нем не будет ни слова о немцах; из Гослитиздата сообщают, что книга об Испании не выйдет: «…задержала типография, а тут подоспел пакт — и набор рассыпали. На память дали верстку»[387]. Стихи, которые он предлагает журналу «Знамя», оседают в цензурном комитете. Не имея возможности печататься, он выступает с лекциями, но и этому скоро приходит конец: однажды он отказался говорить в присутствии сотрудника германского посольства, пожелавшего его послушать, и после этого его творческие вечера отменили. Однако он не сдается. Он вновь обращается к поэзии: его стихи становятся все более мрачными — на смену бодрячеству соцреализма приходят картины апокалипсиса:

Города горят. У тех обид

Тонны бомб, чтоб истолочь гранит. <…>

От полей исходит трупный дух.

<…>

И на ста языках человек

Умирая, проклинает век.

…Будет день, и прорастет она

Из костей, где всходят семена,

<…>

Всколосятся руки и штыки,

Зашагают мертвые полки,

Зашагают ноги без сапог,

Зашагают сапоги без ног,

Зашагают горя города…

(«Города горят. У тех обид…»)[388]

Да, Эренбург — «персона нон грата», но, тем не менее, судьба его щадит — в это время за критические высказывания о советско-германском пакте, за распространение «клеветнических измышлений» о войне в Европе арестованы сотни людей. Да, ему приходится выслушивать в свой адрес, что он «рассуждает не как советский человек», что «лица известной национальности, которые не согласны с нашей внешней политикой заслуживают…» и тому подобное. Он начинает понимать, что выпады против евреев нацелены не только на работников дипведомств и пропаганды. Александр Тышлер получает задание выполнить декорации к кинопостановке вагнеровской «Валькирии» (снимать фильм Сталин поручил Эйзенштейну, который считался выходцем из обрусевших немцев). Но уже через несколько дней Тышлер отстранен от работы: постановка должна была быть Judenfrei (свободной от евреев. — нем.).

Парадоксальным образом именно в это время культура и литература на языке идиш (ставшая за последние десять лет «национальной по форме и социалистической по содержанию») переживает настоящий расцвет. Присоединение к СССР восточной Польши, где еврейское население было особенно многочисленным, с энтузиазмом встречено советскими евреями. «Мы несем вам свободу», — восклицал Перец Маркиш, обращаясь к польским собратьям. Маркиш, писавший на идише, заметная фигура литературного авангарда, познакомился с Эренбургом на Монпарнасе в 1925 году; именно он подсказал ряд тем для романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Эйфория была тем сильнее, что множество польских евреев бежало от гитлеровцев на Восток; среди них было немало читателей Эренбурга. Беженцы в основном оседали в Вильнюсе и Львове, но то, что они пережили, быстро становилось известно в Москве. Именно тогда Эренбург пишет стихотворение, в котором выражено то, чем он мучился накануне войны:

Бродят Рахили, Хаимы, Лии,

Как прокаженные, полуживые,

Камни их травят, слепы и глухи,

Бродят, разувшись пред смертью, старухи,

Бродят младенцы, разбужены ночью,

Гонит их сон, земля их не хочет.

Горе, открылась старая рана,

Мать мою звали по имени — Хана.

(«Бродят Рахили, Хаимы, Лии…»)[389]

Еще одна кровоточащая рана — занятый немцами Париж. Надежда Мандельштам встретила Эренбурга вскоре после его возвращения: «Я была поражена переменой, происшедшей с Эренбургом: ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаянии: Европа рухнула, мир обезумел, в Париже хозяйничают фашисты… Он переживал падение Парижа как личную драму и даже не думал о том, кто хозяйничает в Москве. В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком — не тем, которого я знала многие годы. И совсем по-новому прозвучали его слова о Мандельштаме. Он сказал: „Есть только стихи: ‘Осы’ и все, что Ося написал…“ <…> Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие, и он снова оказался у дел»[390].

Париж становится героем нового романа Эренбурга. Здесь в первый раз он позволяет себе заговорить о Дениз, которую так любил. Всеволод Вишневский, главный редактор журнала «Знамя», соглашается «принять рукопись к рассмотрению» — это уже немало, но, впрочем, не дает твердой надежды. Цензура по-прежнему начеку (так, например, вместо лозунга «Смерть фашизму!» на манифестациях Народного фронта демонстранты должны кричать «Смерть реакции!»), но в конце концов первая часть, посвященная 1935–1937 годам, одобрена. Зато на вторую часть наложено вето. 24 апреля 1941 года в квартире у Эренбурга раздается звонок из секретариата Сталина: ему сообщают, что сейчас с ним будет говорить лично Иосиф Виссарионович. Оказывается, вождь прочитал рукопись романа, нашел его «интересным» и хочет узнать, собирается ли автор изображать в романе немецких фашистов. Эренбург ответил, что вторжение гитлеровцев во Францию будет темой третьей части романа, и добавил, что боится — не запретят ли также и ее. Сталин пошутил: «А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть»[391]. Но Эренбургу не до шуток: он понимает, что Сталин всерьез рассматривает вероятность войны с Германией.

Разумеется, такой телефонный звонок не может остаться в секрете: не на то он рассчитан. На следующий день Эренбург просыпается другим человеком: ему звонят из Политического управления Красной армии, из редакций, из Комиссариата по иностранным делам, из Союза писателей. Означает ли эта внезапная перемена по отношению лично к нему новую позицию Кремля в вопросе о войне? Он с беспокойством следит за новостями: в первых числах июня Би-би-си сообщает, что немцы сосредоточивают крупные военные силы вдоль границы СССР. Однако в советской прессе об этом ни слова; молчит и радио.

«Двадцать второго июня рано утром нас разбудил звонок В.А. Мильман: немцы объявили войну, бомбили советские города. Мы сидели у приемника, ждали, что выступит Сталин»[392]. Но командиры войсковых частей, уже атакованных немцами, упорно продолжают получать те же приказы из Москвы: не предпринимать ничего, что может спровоцировать нападение, не наносить ответных ударов, не открывать огонь. Сталин все еще верит, что произошло недоразумение. Потрясенная страна тщетно ждет его слов. Наконец вместо Сталина выступает Молотов, сообщивший о «неслыханном нападении», которое является «беспримерным в истории цивилизованных народов варварством». Зарубежные радиостанции передают заверения Гитлера за три месяца поставить Россию на колени и призывы Черчилля, внезапно ставшего другом Советов, остановить «орды гуннов». А по московским волнам разливаются веселые песни. Полная слепота государственных руководителей, катастрофическое непонимание ситуации, абсолютная неготовность к войне — все это вызывает у Эренбурга (и в данном случае не у него одного) недоумение и ярость. Но у него нет времени негодовать: за ним приезжают, чтобы везти его на радио, а затем в редакцию «Красной звезды». Он снова востребован. Он снова военный журналист.