Москва и Чека

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Москва и Чека

Когда Эренбурги приехали в Москву, их встретил пустой, голодный и холодный город; шел четвертый год гражданской войны и третий год военного коммунизма. Как «дипкурьеров» Эренбургов поселили в гостинице «Княжий двор», где когда-то Илья останавливался со своим отцом, а сейчас располагалось «Третье общежитие Наркоминдела». Встреча с советской действительностью не заставила себя ждать: первый поэтический вечер Эренбурга окончился тем, что он был арестован и препровожден на Лубянку, в здание, принадлежавшее раньше страховому обществу «Россия», где с 1918 помещалась Чека. «Взяли дом. Обыкновенный. <…> Взяли и сделали такую жуть, что пешеход, подрагивая даже в летний зной, старательно обходит — сторонкой. <…> Взяли дом, и он стал мифом. Лестницы, как будто их придумал Пиранезе: тридцать три заледеневшие ступеньки, дуло, вверху — решетка, внизу подвал. Там духота, темнота, икота. <…> Войти и выйти — легче умереть. Чем дальше, тем страшнее. Одна ступенька — и забудь, что на Лубянской площади оттепель»[126].

Следователь, как оказалось, встречал Эренбурга в «Ротонде»; после воспоминаний о Париже он попросил подробнее разъяснить, каким образом ему удалось получить визу, то есть признаться, что он — агент Врангеля. Эренбург прекрасно понимал, что одних его статей, напечатанных в Киеве и Ростове, достаточно для того, чтобы с ним покончили пулей в затылок. И снова происходит чудо: на выручку пришел его старый друг Бухарин, ставший главным редактором «Правды», большевистским наркомом и третьим лицом в государстве после Ленина и Троцкого.

О чем Илья передумал за эти пять дней, проведенных в заключении? Быть может, вспоминал здание Чека в Киеве, находившееся прямо рядом с конторой Наркомпроса? Или обо всех пинках и тычках, которыми Россия щедро награждала своего блудного сына? На этот раз он, кажется, не воспринимал свой арест как испытание его любви к Родине.

Когда его отпустили с Лубянки, он «вернулся в потерянный рай»: комендант общежития, «прочитав записку заместителя наркома Л. Карахана <…> „Эренбург остается жить“»[127], вернул им комнату. Однако непонятно было, как и на что им предстоит жить. «Быт был страшен: пша или вобла, лопнувшие трубы канализации, холод, эпидемии»[128]. Бумага стала дефицитом, литература оказалась на грани исчезновения: нельзя было отыскать и клочка, пригодного для письма. Писатель Зайцев заговорил про «уничтожение Гутенберга». Все выдавалось по карточкам, а чтобы получить карточки, надо было поступить на службу. Плакать об «исчезновении интеллигенции» было некогда: Эренбург снова становится советским служащим. Он идет работать в театральный отдел Наркомпроса, которым руководил Всеволод Мейерхольд, один из тех художников, которых Эренбург обозвал «певцами его величества пролетариата». Он предложил Эренбургу заведовать всеми детскими театрами России. Выбора не было — пришлось согласиться. Люба возобновила занятия живописью во Вхутемасе, которым руководил А.М. Родченко, так что Илье приходилось обеспечивать семью карточками. Отношения в театральным отделе складывались нелегко: Мейерхольд в тот период был пламенным революционером и, узнав однажды, что Эренбург отклонил пьесу «с революционным содержанием», вызвал коменданта: «Арестуйте Эренбурга за саботаж!»[129] И все же воинствующий авангардизм Мейерхольда, его талант и страсть пленили Илью. Между тем «идиллия» большевиков и левого искусства подходила к концу. Ленину не понравились последние стихи Маяковского, а Крупской — постановки Мейерхольда. Первого декабря 1920 года в «Правде» появилась резолюция ЦК «О пролеткульте», где разоблачались «интеллигентские группки», которые «под видом пролетарской культуры» навязывают передовым рабочим «свои собственные полубуржуазные системы и выдумки»[130]. В феврале 1921 года Мейерхольд вынужден был покинуть театральный отдел Наркомпроса. Без него руководство детскими театрами потеряло для Эренбурга всякий смысл.

Два года спустя, в Берлине, в конструктивистском манифесте «А все-таки она вертится!» Эренбург напишет: «В Московской Школе живописи обучают учащихся „политической грамоте“, но, увы, никто не додумался до курсов „художественной грамоты“ для членов Совнаркома. А, пожалуй, это нужнее. Прослушав свой курс, художник продолжает писать картины и декретов не пишет. Член же Совнаркома, даже не прослушав курса, декретирует борьбу с „кознями футуристов“»[131].

Литературным отделом Наркомпроса, то есть фактически, всей советской литературой, заведовал старый знакомый Эренбурга поэт Валерий Брюсов. Придя к нему, Эренбург содрогнулся: на стене висела «странная схема»: квадраты, круги, ромбы. Они представляли собою литературу — поэзию, роман и трагедию. Подобно Евгению Замятину, который только что окончил роман «Мы», Эренбург предчувствовал, какое страшное общество должно возникнуть на основе рационалистической утопии и принудительного коллективизма:

Провижу грозный город-улей —

Стекло и сталь безликих сот,

И умудренный труд, и карнавал средь гулких улиц,

Похожий на военный смотр.

(«Провижу грозный город-улей…»)[132]

В Москве были не только геометрические фигуры Брюсова и революционные толпы Мейерхольда. В их теплую, натопленную комнату часто приходил Борис Пастернак: в то время он уже вынашивал замысел романа «в духе Бальзака» о любви, где главным персонажем будет женщина. Эренбурга покорил поэтический дар Пастернака: «ритм Пастернака — это ритм наших дней, он неистов и дик в своей быстроте»[133]. Близким другом была и «примечательная Марина Цветаева с языческой бурной радостью бытия»[134]. Они познакомились в Коктебеле, где Цветаева писала стихотворный цикл «Лебединый стан», воспевая «русскую Вандею». Дочь Цветаевой, Ариадна Эфрон, которой было тогда восемь лет, оставит записи «Золотое сердце Эренбурга», в память о рисунке, нарисованном Ильей Григорьевичем для маленькой Али, — «Божья Матерь золотое сердце». Ариадна с матерью часто навещали Эренбургов в «Княжьем дворе»: «Стучим. — „Войдите“. Боже мой, Илья Григорьевич и столько людей! Целых восемь человек! Эренбург в очень веселом настроении и дает мне целую груду нарисованных им картинок. Я стою на коленях перед стулом и любуюсь. „Рай и Ад“. На границе Рая и Ада большой золотой престол. На нем сидит Бог. Перед ним ходят мужчины, женщины, дети и собаки. А в Аду в тазах с кипящей смолой сидят грешники. Черти с красными усами и зелеными глазами бегают с головешками. <…> Посмотрев, я начала наблюдать людей. <…> Вот жена Эренбурга — она в „модном дамском платье“. У нее короткие черные волосы и тонкие сквозные пальцы с блестящими стеклянными ногтями…»[135]

Бывал у Эренбургов и удивительный человек, дрессировщик Владимир Дуров. Они вместе придумали номер с зайцами, озаглавленный «Зайцы всех стран, соединяйтесь!». Цирковая секция Наркомпроса находилась рядом с театральным отделом, и Дуров часто заходил, точнее, заезжал за Эренбургом на санках, которые вез верблюд (трамваи в Москве не ходили). Этот верблюд был увековечен в московском анекдоте тех времен: «Двое пьяниц стоят в коридоре здания на Лубянке, видят, как из дверей кабинета выходит верблюд, и возмущаются: „Видал, что большевики сделали с этой лошадью?“»

Тогдашний быт чем-то напоминал цирковую эксцентрику. Когда Эренбурги и Мандельштам уезжали из Крыма, у них была только легкая одежда. Между тем, по словам Эренбурга, «Москва зимой не Бразилия…» Мандельштаму в Петрограде удалось «выбить» свитер у Максима Горького, ответственного за снабжение писателей. Однако насчет брюк договориться не получилось. «И без них обойдется», — был вердикт Горького. У Эренбурга было только пальто, купленное еще в Париже и превратившееся в «дырявый капот», и совершенно расползшиеся брюки. Ему снова пришел на помощь Бухарин. С первого взгляда оценив масштабы катастрофы, он снабдил Илью письмом к «лорд-мэру» Москвы Льву Каменеву, еще одному «старому парижскому знакомому». Каменев, более щедрый, чем Горький, подписал приказ, открывавший необозримые возможности: «Одеть т. Эренбурга».

Но ни эти нечаянные радости, ни победы, одержанные в борьбе за существование, не смогли смягчить враждебности Эренбурга к «новой действительности». Он наконец понял глубокий смысл «безумия нашего времени», то есть отказался от бессмысленного сопротивления и научился скрывать свое несогласие. Но мысль о Париже становилась все более и более навязчивой: ему надоело бороться за пару брюк, ждать следующего ареста. Раньше мысль об эмиграции была невыносимой. Он помнил, как билось его сердце, когда он покидал Францию на пароходе, с каким презрением в Крыму слушал разговоры белогвардейцев о победах англичан. И в Киеве, и в Крыму у него были возможности бежать за границу, но он ими не воспользовался. Сейчас покинуть Россию легальным путем оказалось практически невозможно. Отказали даже тяжело больному Блоку, который пытался выехать на лечение в Финляндию (Блок умрет тем же летом 1921 года в возрасте сорока лет). Однако у Эренбурга был в запасе более убедительный аргумент: он хотел написать книгу о послевоенной Европе. Он рассказал о своем проекте Бухарину, который загорелся этой идеей: «Посмотрите, что там теперь делается, а потом опишите, только позлее»[136].

Оставалась последняя формальность: беседа с начальником Особого отдела Чека Вячеславом Менжинским. Это был культурный человек с прекрасными манерами, бывший литератор, который любил поговорить о литературе и искусстве. Менжинский расспросил Эренбурга о его творческих планах и, судя по всему, одобрил их, так как распорядился выдать паспорта и ему, и Любови Михайловне.

Эренбург пытался убедить себя, что это просто проявляет слабость, что он идет на поводу у собственной прихоти, используя представившуюся возможность, а на самом деле остается верным и самому себе, и новой России. Однако он ошибался относительно природы своей «слабости»: она заключалась не столько в желании уехать, сколько в желании не подчиниться железному закону революции, который гласил: «Кто не с нами, тот против нас», — в отказе от выбора. Итак, вместо эмиграции он придумал спасительную лазейку — «творческую командировку». Так было положено начало двойной жизни, которую отныне будет вести Илья Эренбург.